Глава вторая
Данила Белов в то лето действительно съездил, как говаривают в Сибири, «на запад». Поначалу к своей фронтовой зазнобе Дуне, к коей заявился нежданно, в самое предвечернее время. Вернее сказать, «заявился» — вряд ли правильно. Сойдя с пригородного автобуса, тут же, на остановке, наткнулся на худощавого мужичонку, который, видимо, кого-то поджидал, да не дождался и собирался уходить.
— Мил человек, — спросил со свойственной ему хрипотцой в голосе. — Не подскажешь ли, где у вас тут улица Тургенева располагатся?
— Тургенева? — переспросил тот равнодушно.
— Именно его, писателя… иль как там, не знаю… — И добавил короткое: — Ну?..
— Да идите все прямо, вверх во-он к тем пятиэтажкам, там и увидите свою улицу.
Данила пошел своим привычным шагом таежного человека, ни на кого не оборачиваясь и нигде не останавливаясь.
На одном из домов прочитал требуемое название, нашел и нужный ему номер третий. Перед квартирой остановился, выждал некоторое время, постучал.
Что переживал в этот момент, что чувствовал, он и сам бы не сказал, находясь то ли в полуобморочном состоянии, то ли в состоянии какого-нибудь летаргического сна, только враз вдруг очнулся, даже несколько подивившись ответному за дверью голосу, который помнил всю жизнь, со всеми его переливами открытой женской души, будто не было за плечами долгих более тридцати лет безвременья. И сам вдруг почувствовал себя тем молодым парнем, каким был в годы военного лихолетья. И пока щелкнул замок и открывалась заветная дверь, вдруг осозналось, отметилось в мозгу, что это не война ломала его, Данилу Белова, это он ее ломал, исключительно благодаря прозвучавшему за дверью голосу любимой женщины, которая оберегала его своими молитвами от бомбы ли, пули, какой иной напасти, чему бывает подвержен во всякий день выполняющий трудную солдатскую работенку пребывающий на воинской службе государев человек.
И выдохнулось:
— Дуня!..
И ответилось:
— Даня!..
И долгонько тянулось то объятие, то взаимное оглаживание рук смертельно стосковавшихся по друг дружке людей. Людей, постаревших телом, но юных той несказанной юностью вскипевшей крови, согревшейся однажды от любовного огня, негасимый отсвет от которого достает живых даже из могильного хлада.
И сидели они на диване: он, не снявший своих «хромачей», пиджака с легонько позвякивающими наградами, с блуждающей на лице улыбкой и поблескивающими глазами, она — неловко перебирающая руками края передника, вся домашняя, близкая ему и родная, ничего не видящая и не воспринимающая.
— Ты бы, Дуня, водички мне, пересохло в горле, — выдавил, наконец, из себя вряд ли подходящее к моменту, а может, и самое что ни на есть нужное для завязавшегося промеж ними спустя минуту разговора.
Евдокия была из той породы женщин, которые сохраняют на долгие годы стать и все то, что принято называть женственностью. Простенькое домашнее платье только подчеркивало мягкость линий слегка располневшей фигуры, белизну рук и чистоту лица, каковая достигается не применением современной косметики, а дается человеку от рождения. Однако за внешней мягкостью и открытостью взгляда чувствовались твердость характера и способность постоять за себя. И никогда никому ничего не скажут, не посетуют на неудавшуюся жизнь, как это нередко бывает среди женщин, потому что умудряются прожить эту свою жизнь с молитвенной благодарностью в сердце за дарованное счастье — полюбить. Этим они и берут за живое даже самых суровых и неприступных среди мужского племени. Этим помнятся. С этим живут. С этим уходят в иной мир.
Данила был ровней Евдокии. Что не осозналось в его фронтовой молодости, пришло и придавило впоследствии. Всяких женщин перевидел, на каждую смотрел с тайной надеждой найти нечто общее с Дуней. И — отстранился, отодвинулся, отгородился высоким заплотом от всех. Без обид и жалоб. Без внутреннего остервенения. Снисходительно, даже несколько свысока поглядывая на копошащихся в обыденности знаемых им семейных поселковых, знаемых им из других деревень и сел.
Никого не осуждая. Никого не поучая. Никому не завидуя. Давно примирившись с положением заматерелого холостяка, которому хотя бы раз в неделю надо постирать свои манатки. Хотя бы раз в день сварить поесть. Хотя бы раз в месяц ощутить рядом мягкое и теплое, что несет в себе и с собой женщина.
Он знал, что нет в нем каких-то особых «кровей», а есть то, что есть, и — все.
А чтобы не быть бельмом на глазу у поселковых, девять месяцев в году проводил в тайге.
— А ты, Даня, все такой же, ничего в тебе не поменялось, — говорила она ему позже, когда потянулись руки к рукам, щека к щеке, грудь к груди. — Все такой же статный, сильный…
— И ты, Дуня, ты, моя ненаглядная, така ж первая посреди всех… Тока о тебе думалось, тока к тебе хотелось, к тебе одной…
— Ой, — вдруг встрепенулась. — Забыла о главном…
Побежала в другую комнатку, вернулась с гармонью в руках.
— Ты помнишь, такая ж была у тебя.
И — верно. Данила вертел гармонь, пробовал тягость мехов, нажимал на кнопки, оглядывал перламутр, искал приметное — не мог поверить, что это, не его, Данилы, гармонь.
— Не рви душу, — мягко говорила Евдокия. — Не твоя. В том поезде ехал гармонист. И когда я увидела его гармонь, то не могла глаз оторвать. Ходила за ним по вагонам, слушала его игру, смотрела на меха, на кнопки, и все мне чудилось, что она в твоих руках, а не в чужих. А когда поезд разбомбили, ползу я беременная, все во мне болит и кричит, и надо же — натыкаюсь на этого, уже мертвого, гармониста. Лежит он, скорчившись, а между грудью и согнутыми коленками — она, его гармошка. Он — исполосован осколками, а она, гармошка, целехонькая… Взяла я ее обеими рученьками и потянула легонько. И что ты думаешь? Поддалась она на мое желание — взять, согреть живым теплом, даже словно всхлипнула планками. И уже никому я ее не отдала. Таскала с собой и за собой: в одной руке — дитенок, в другой — гармоника. Так и живем вместе с тех пор. Делим тоску-печаль на двоих. Ничьи мужские руки ее не касались, кроме сынка нашего Коленьки. Никому она не рассказала о себе заветное… И как же я, глупая, мечтала лишь о том, чтобы руки моего Дани ее обогрели. — И чуть пошевелила губами, словно тронула свежим ветерком: — Сыграй… — И совсем неслышно: — Нашу…
Вспыхнули синие глаза Данилы Белова, и будто вернулась молодость. И сидит он в кругу однополчан. И все внимание к нему, на него. А вкруг — тишина. Не погибли еще Витя Заречных, Антон Долгих, Вася Куренной.
Нет, не потому он с гармонью в руках, что коротка человеческая память, а потому, что бойцам нужны силы для нового боя. Вот сидит его земляк Миша Распопин. Чуть поодаль с иголкой в руке штопает гимнастерку Коля Смоляков. А вот оперся на винтовку Саша Пестов. Рядом — разведчик Миша Ботвенко. Ближе к нему Никифор Путов. Полулежит на земле шофер полуторки Максим Викторенко. Заворачивает самокрутку Яша Фешков. Что-то говорит Лариону Запысову Миша Ермаков.
Все они смертельно устали. И если соединить их усталость в одну, то земля под нею промнется. Не выкарабкаться будет из той ямы, и враг легко одолеет солдат.
И пальцы старшего сержанта Данилы Белова, что из Сибири, чутко ложатся на кнопки. Чуть давят на них. И тут же другая рука чуть растягивает мехи гармони. И льется мелодия.
И Данила запевает:
На вольном на синем на тихом Дону
Походная песня звучала.
Казак уходил на большую войну,
Невеста его провожала.
Чуть похрипывают басы, чуть выше всхлипывают голосовые планки. И так же спокойно, будто пересказывая всем известное, бойцы повторяют за ним последние две строчки песни:
Казак уходил на большую войну,
Невеста его провожала.
Густой голос Данилы крепчает, и начинается другой куплет:
«Мне счастья, родная, в пути пожелай,
Вернусь ли домой — неизвестно», —
Казак говорил, говорил ей:
«Прощай…»
«Прощай», —
Отвечала невеста.
Это уже прибавился грудной приятный голосок медицинской сестры Дуни Бадюло.
И все повторяют за певцом:
Казак говорил, говорил ей: «Прощай…»
«Прощай», — отвечала невеста.
Они оба забылись, оба словно перенеслись в те военные годы, когда чувство их разгорелось до пожара в крови. До невозможности жить друг без дружки. До жарких поцелуев и горячих признаний. До великой радости находиться рядышком и до всесветной боли от сознания необходимости расставания.
Ему — снова за линию фронта на очередное задание. Ей — быть здесь, при медсанбате, готовой, в случае необходимости, снова ползти за раненым бойцом. И еще ползти. И еще…
И когда будет передышка, когда он вернется и вернется ли — бог весть. И будет ли новая песня, новая услада слышать его гармонь и его густой сильный голос?
А сейчас они снова вместе, и снова та же песня про расставание…
Над степью зажегся печальный рассвет,
Донская волна пробежала.
«Дарю на прощанье тебе я кисет,
Сама я его вышивала.
Будь смелым, будь храбрым в жестоком бою,
За Русскую землю сражайся.
И помни Москву и невесту свою,
С победой домой возвращайся…»
— Ах, сердце мое, радость моя и печаль, — шептала, прижимаясь к Даниле, эта уже по сути пожилая женщина. — Я ведь и жила-то тем, что знала: ты — живой. И что ты помнишь меня, и когда-нибудь постучишь в дверь… И что ты уже в пути-дороге ко мне…
— А я, ведмедь сиволапый, рассиживался в своей тайге и ничегошеньки не понимал, совсем застыл сердцем…
— Я отогрею сердце-то твое, отогрею…
На улицу, к народу вышли они только спустя дня три, а сколько прошло времени со дня их встречи, и не помнили.
Заходили в магазины, и Данила говорил, слегка прижимая подругу за плечи:
— Давай я куплю тебе самый лучший наряд, деньжищ-то у меня — прорва, не на кого было тратить.
И та отвечала, улыбаясь:
— Потом, все — потом, успеешь…
И еще дня через три поехали в Тулу к сыну. Автобус проезжал мимо каких-то деревень, поселков, поднимался в гору, спускался вниз. Скоро открылся и город.
Недалеко от автостанции пересели в местный, маршрутный и так же скоро стояли у подъезда дома, где проживала семья их сына.
И еще раз привелось пережить Даниле Белову такое, о чем не пересказать словами.
Их с Дуней сын Николай Белов пребывал в той мужской поре, когда уже знают, зачем живут на свете и что надо делать, чтобы не прожить на этом свете зря. Обличьем, повадками — вылитый отец, только с широкой во все лицо бородой. Глядит с добром, в движениях — медлителен. Говорит, взвешивая слова.
Работает при издательстве иллюстратором книг, невестка Людмила — там же, корректором.
Представили и внуков: Ване — десять, Наташе — шесть. Эти разобрались, кто есть кто, быстро: пристали с расспросами, оглядывали, трогали награды, дивились хромовым сапогам.
— Вам и в самом деле надо сменить обувь, — рассудительно заметила невестка. — В такой уж давно не ходят. Вот пойдем купим вам современные туфли.
— А по мне, так в самый раз, — возражал Николай. — Колорит таежного человека, истинного сибиряка. Ты, отец, ее не слушай, всех бы подстригли под свою женскую гребенку.
— Ты бы, сынок, к нам в Ануфриево съездил, дак подивился бы. Один Воробей чего стоит, — вставил свое Данила.
— Кто-кто? Воробей, говоришь?.. — Николай засмеялся. — Надо ж, Воробей… И что он?
— Воробьев Иван Евсеевич, — спокойно поправился старший Белов. — Старейший в нашей округе промысловик, охотник. Тайгу знат — дай бог каждому. В войну был оставлен на брони, потому как нада ж было кому-то и зверя бить, фронт кормить. И бил он их днем и ночью, три ордена Трудового Красного Знамени заработал. И счас на свои трудовые живет. Правда…
— Что — правда?
— Одинокий он, сирый, неприбранный…
— Ты, отец, вроде как с жалостью к нему, и это хорошо. Но ведь и сам столько лет жил один. Тебя-то кто-нибудь пожалел?
— Я, паря, в ничьей жалости не нуждался и теперь не нуждаюсь. Кадачеловек при деле и занят им круглые сутки, то и жаловаться недосуг.
— Ты, отец, прости меня. Я это от радости плету всякую несуразицу.
— Вот то-то и оно, как говаривает мой брат, а твой родный дядька Степан Афанасьич. За словами, сынок, завсегда гляди…
— Так-так его, Данилушка, ишь, разболтался сыночек-то. Соберутся в своем художественном Союзе, толкуют обо всем, всему оценку дают, а простой жизни и не знают, — присоединилась к ним Евдокия. — Хромовые сапоги твои им, видишь ли, не нравятся. А я б за этими сапогами на край света пошла…
— На край света не нада, а вот на выселки я тебя заберу.
— А ведь хороши сапоги-то, — стояла тут же, наблюдая за происходящим, невестка. — Я только сейчас поняла, что вам, Данила Афанасьевич, туфли что корове седло, простите за сравнение. И костюм на вас — просто загляденье. Сейчас такую материю не выпускают. Качество просто отменное — шик, одним словом.
— А в нем, Людмилочка, все ладно и крепко. И на фронте он был в числе самых первых. Геройский парень. Я им всегда втайне гордилась и поначалу очень смущалась тем, что внимание свое обратил именно на меня, хотя были там среди нас, медицинских сестер, гораздо более видные из себя женщины. А что я? Восемнадцать годков. Тоненькая. Косички в разные стороны…
— За косички я тебя и отметил, — то ли пошутил, то ли сказал всерьез. — Всяких видел, да ни на кого не хотел глядеть, кроме тебя.
— Ну уж… — засмущалась Евдокия. — Ой, на кухню пойду, ведь кормить вас всех надо…
Людмила пошла за свекровью, дети к тому времени уже были во дворе. Отец с сыном остались наедине.
— О тебе мама много рассказывала, да так зримо и живо, что я безотцовщины и не чувствовал.
«Ишь, ма-ма… С добром о матери…» — отметил про себя Данила.
Сын продолжал:
— Надо же, я таким тебя и представлял. У меня даже портрет твой написан — с карточки. В мастерской он — завтра сходим туда. Покажу свои работы, где есть и Сибирь, Байкал. Но в общем-то я график, иллюстрирую книги. За живописные полотна берусь нечасто. Теперь вот испытываю желание написать твой портрет, чтобы уж повесить в квартире, на стене, на всеобщее обозрение, как главу рода Беловых. Хорошая ведь у нас фамилия: Бе-ло-вы… Я всегда ею гордился. Художник Николай Белов! Хорошо ведь? Сразу виден человек: с каким нутром, какой породы…
— Я-то не глава рода беловского. Я — поменьше калибром. Ануфрий Захарович был за главного, из староверов происходил. А кто до него был, и не знаю.
— Смотри ты… — дивился сын. — Не думал я, не гадал, что род мой такие корни имеет. Мы с тобой, отец, об этом еще подробно поговорим. А сейчас расскажи, где и как жил все последние тридцать лет.
— А неча сказывать. Жил, промышлял белку, соболя, другое зверье. Завалил пару десятков ведмедей да сохачей с полсотни. Может, и поболе того — не считал. Заготавливал лексырье, бил кедровую шишку, обустраивал путик.
— Слова-то какие: «сохачи», «лексырье», «путик»… У нас здесь, в центре России, уверены, что у вас в Сибири медведи по улицам ходят…
— Быват, что и заходят. Тот Воробей, о коем сказывал, лет тридцать назад одного такого завалил — бабу его Раису зверюга задрал.
Евдокия с Людмилой оставили их с сыном наедине намеренно, чтобы поговорили мужчины, и он это хорошо понял. Потому отвечал односложно, стараясь не обидеть, обдумывал, как перейти к его интересовавшему. Ведь будто с неба свалился в жизнь этих близких ему людей, и что остается промеж ними некоторая отчужденность и будет оставаться дальше. Может, изойдет на нет, истончится, а может, наоборот — встанет во весь рост, и тогда уж разойдутся их дороги навсегда. Данила страшился этого «навсегда», впервые в жизни своей страшился чего-то по-настоящему.
Привыкший не искать окольных путей, и на этот раз рубанул напрямик, грубовато:
— Да че обо мне, моя жись без надобности. Все в ней просто и похоже одно на друго: подоспело время, пошел на промысел. Отсоболевал, возвернулся на выселки. Так из года в год. А вот я хочу тебя спросить, сынок: как жилось вам с матерью? Я вить вроде виноват перед вами…
Сын что-то хотел возразить, Данила остановил его рукой, продолжил:
— Я не о матери твоей, с ней мы все обсказали друг дружке. Я о вас с Людмилой и детишками. И зачем я вам такой: ты — на своих ногах, внучата обихожены?.. Вишь, какой нарисовался… Не сотрешь. Наехал ни с того ни с сего — ни отец, ни дед, а так: тьфу — и боле ничего. Но поверь, Коля, я б пешим ходом прибег, кабы знал, что вы есть и ждете меня. Я вить думал, что поезд тот разбомбило и Дуся погибла. Сведения таки были. И ежели б не добрый человек, а может, и сам Господь Бог, никада бы не увидел вас — не услышал, не поверил, не сорвался б из своих таежных глухоманей и не примчался сюды.
— Да не мучайся ты! — твердо вставил младший Белов. Да с такой ноткой в голосе вставил, что Данила не удержался от улыбки, тут же подумав про себя: «Нашего, беловского корня, сынок-то. Добро…»
— Не мучайся! Сейчас нам всем просто надо друг к другу привыкнуть — слишком уж неожиданным был твой приезд. Неожиданным, но жданным. И кто знает, может, в самое время. И поверь: я очень счастлив, что ты нашелся…
Данила не почувствовал, как по щеке его побежала горячая слеза. Не знал, как поднялся с дивана, шагнул к сыну, и они обнялись.
— Вот уже и обнимаются, — услышали они голос вошедшей в комнату Людмилы. — Слышишь, мама, обнимаются отец-то с сыном… А у нас почти все готово.
— Стол соберем в гостиной — нечего на кухне ютиться, — говорила уже свекрови. — Данила Афанасьевич наших тульских пельменей попробует, может, не понравятся. У них, я читала, по-другому лепят.
Я в еде без разбора — все мету, тока подавай. Потому не сомневайтесь, понравятся. А пойдем-ка, сынок, сходим до магазина да купим пару бутылочек горькой, — обратился к Николаю. — Заодно косточки разомнем, а женщины тем временем свое доделают. Воздуха хочу дыхнуть…
Мужчины собрались, вышли из квартиры.
— Ну, что ты о нашем госте скажешь? — спросила невестку Евдокия, которой было интересно мнение сторонней женщины.
— А что я скажу… Вижу — человек он непростой, честный, надежный, с характером. Такому встать поперек дороги — сшибет, не заметит. Недаром ведь говорят, что это благодаря сибирякам мы войну выиграли. А вообще я рада его приезду. С ним в квартиру вошло что-то такое значительное, чему я пока не могу дать названия. Данила Афанасьевич весь настоящий, всамделишный, естественный. А какая на нем одежда — загляденье просто. В такой лет сорок-пятьдесят назад артисты в кино снимались. А его медали, ордена… Я не знаю никого из своих знакомых ветеранов, чтобы имели подобный иконостас. Просто Илья Муромец. Так что, мама, немудрено, что ты его всю свою жизнь любишь…
— Ой, Людочка, любила и люблю. И стоило эти тридцать с лишком лет перемочь на свете, чтобы опять его встретить…
— Ну и хорошо, хоть под старость лет поживете в радости. А ты, мама, и в самом деле в Сибирь поедешь?
— Ой, Людочка, поеду. Побегу собачонкой, куда позовет…
— Ехай. И Коля к вам соберется, дети побывают на каникулах — узнают, что такое Сибирь и какая она, тайга. И вы к нам. Вы оба еще не старые, поживете в радости друг около друга.
— Спасибо тебе, милая, повезло моему сынку с женкой, а мне с невестушкой…
Между тем старший и младший Беловы оказались поблизости от мастерской Николая, и тот предложил зайти.
Данила никогда не бывал в подобных местах и откровенно подивился беспорядку, множеству каких-то листов с рисунками, замалеванных холстин, тут же на полках стояли старинные самовары, утюги, что-то еще, на стенах висели иконы.
Отдельно, в грубо сбитой раме, висел портрет молодого сержанта с гармонью в руках. В наклоне чубатой головы, во взгляде, устремленном куда-то в сторону, в напряжении подавшейся вперед фигуры, в легших на кнопки пальцах чувствовалось, ожидалось, что сержант вот-вот заиграет что-то грустное, заветное. Данила задержался напротив картины, и ему на некоторое мгновение даже показалось, что этот намалеванный на холстине сержант и впрямь двинет плечами, мехи гармони разойдутся и пальцы побегут по кнопкам.
Данила криво усмехнулся, на душе отчего-то сделалось грустно и тягостно.
Наблюдавший за ним со стороны сын понял состояние отца, сказал о своем:
— Лет пять назад мама посетила мою мастерскую, так веришь ли: встала напротив, как вкопанная, и вдруг упала на колени, как подрубленное дерево. Подскочил я, поднимаю ее, а она словно неживая. Потом все же оперлась о мою руку, поднялась и говорит: «Как же ты хорошо его представил, ведь никогда не видел…» Потому и держу здесь портрет, чтобы не беспокоить. Теперь вставлю в хорошую раму и повешу в квартире — пусть внуки любуются и гордятся своим геройским дедом.
— Таким уж и геройским — столь лет болтался без семьи…
— Геройским-геройским, завтра сходим в Союз, пусть художественная братия на тебя посмотрит да позавидует мне…
Помолчал, добавил:
— Я вообще-то не очень словоохотлив. Ты прости, если что не так говорю…
— Все так, сынок, все так. Даже лучше, чем так. Я тебя слушаю и говор твоей матери узнаю.
— Это — западное. У вас в Сибири говорят совсем по-другому. Слова другие, интонации. Более весомо говорят, значительно. От характера, наверное, сибирского идет. От желания сказать главное — о пустяках толковать не считают нужным. От природы дикой…
— Всяко быват. Быват, и треплют языком попусту, да кто ж слушат? Таки ж пустозвоны…
— Вот именно: пустозвоны. А у нас поговорить любят.
Дома их уже поджидали. Пельмени и впрямь отличались от тех, какие лепят в родной стороне, — более мелкие, напоминающие цветки саранки. Уплетал с удовольствием, успевая сглатывать водку из маленькой рюмки на ножке. Сын быстро пьянел, отец, казалось, оставался в своей прежней трезвой поре, успевая нахваливать хозяек.
— Ну вот: один — трезвый, а другому пора идти спать, — шутливо отмечала Людмила. — С трапезы нашей можно картину писать. Я бы ее назвала так: чем отличается сибиряк от разнеженного туляка. А на ней бы изобразила эдакого крепыша с бородой во всю грудь и худосочного интеллигента в круглых очках на носу.
— У туляка нет моего опыту, — посмеивался Данила. — Его б по тайге потаскать, чтоб десять потов стекло, дак и мясо б на костях образовалось.
— Неужели я так уж похож на худосочного интеллигентишку? И борода — у меня, а не у сибиряка. Не-эт, что-то вы попутали…
— Ничего не попутали. Для картины нужна достоверная натура. Поэтому бороду — сбрить, достать очки и надеть на нос!
— А где ж я бороду-то возьму? — спрашивал так же шутливо Данила.
— У Деда Мороза. У нас есть — сын ваш каждый год наряжается.
— Но она же не настоящая, а моя — вот она, при мне, подергайте, — упрямился туляк.
— И дергать не будем, все равно обманете. Может, она у вас приклеенная…
— Да не приклеенная же…
— Все равно: сбрить!
— Ни за что на свете. Я ее столько лет растил, лелеял, ночи, можно сказать, не спал…
— Не поспишь еще — отрастишь новую.
— Нет уж…
— Оставь в покое его бороду, мы к ней давно привыкли, — вмешалась Евдокия. — Ты, Даня, на них не обращай внимания. Это у них игралки такие: кто кого переиграет. Я уж привыкла.
«Не наигрались еще. Значица, лад в семье», — подумал Данила, а вслух сказал:
— Да я что ж, я не против, ежели по-доброму. И сам готов поиграть. Мы-то таких игр не знали. За столом у нас порядок никто не нарушал, а ежели нарушал, то тут же от бабки получал деревянной ложкой по лбу. И не смотрела бабка-то, сколь тебе лет и есть ли у тебя борода.
— Отец, расскажи, какая у меня была бабушка? — попросил переставший дурачиться Николай.
— Моя мать, а твоя бабка Фекла Семеновна происходила родом из села Корбой, что в присаянских краях Иркутской губернии, а фамилия ее в девичестве была Долгих. Умерла в пятьдесят шестом от неизвестной болезни. Ни ко мне, ни к брату Степану переезжать не захотела, а когда уж нам сообщил знакомый заезжий человек о ее немочи, то ее уж не стало на свете. Так и похоронили чужие добрые люди. Добирались мы с братом до Корбоя пешим ходом таежными тропами.
— А почему тропами?
— Тропами — эт напрямую, ходу — два дня. Ежели вкруговую, через райцентр, то километров триста будет. Долгонько будешь ехать на лошади. Так вот. Приходим, а ее уж как с неделю нет на свете. Могилка свежая, аккуратно присыпанная, и крестик. Прибрали, как могли, хороший лиственничный крест поставили, выпили прихваченного с собой самогону, погоревали, посидели рядышком, покурили и пошли в дом, где жила мать и где родились мы с братом. Дома тогда не запирали, не был заперт и наш. Осталось в нем все, как при жизни материной. Деревянная кровать аккуратно заправлена, по низу покрывала — самовязная подкладка, таки ж кружевные накидки на подушках, на тумбочке, вязь и по краям скатерки. На стене — фотографии родни в раме. Печь обелена, ухват, чугунки, посуда — все в порядке, на своих местах. В опчем, мать готовилась к смерти и загодя прибралась в доме — не хотела, видно, осуждения со стороны соседей, а хотела помереть в чистоте и прибранности. И померла, как сказывали соседи, в единочасье — ходила до последнего. Одно сделала — продала коровенку, потому как, видно, не могла уж обслуживать скотину. Деньги за коровенку так же лежали нетронутые в тумбочке, где и всегда лежали родительские копейки. Еще, что запомнилось, дак это четверть самогону под столом в кути поставленная на самом виду, чтоб мы обратили внимание. Хотела, значица, чтоб помянули ее душу. И мы — помянули, созвав ближних соседей. Весь припас также был в подполе, в погребке и в кладовой. Помню, сидели тихо, молчали, никто не говорил лишнего. Сидим, значица, поминаем, и тут приходит кот с улицы — до того его не видно было. Приходит, обошел стол, за которым сидели, и прыгнул на материну кровать, где улегся на самой подушке. Кака-то женщина попробовала его согнать, а он как ощерится да саданет ей лапой по руке, кровь-то и брызнула. В опчем, кота не стали трогать. После поминок хватились, а его и след простыл. Больше никто кота не видел. Перестала принимать еду и собака: с нее я потом снял цепь и отпустил на волю.
— Что же, животные так любили бабушку?
— Дело, как я понимаю, не в том. А в том дело, что тот старожилый народ, что селился в те времена, отличался от нынешнего преданностью и верностью друг дружке. Эта преданность и верность передавалась и тем животным, кои жили при людях, вить ежели взять собаку, то собака бывает добрая или злая, глядя по хозяину. Зверюга хозяин и собака зверюга. С добром к людям и собака зря не взлает. В опчем, с тех пор я сам старался бывать на кладбище в Корбое хотя б раз в три года. Так же и брат. Дом мы передали в пользование дальним сродственникам по линии матери и в него уж больше не заходили — чужой он нам стал: чужие люди обжили его углы, обставили, приспособили для собственного проживания. Да и че душу-то рвать?.. Фекла Семеновна была истинная кержачка — сибирского, то есть, коренного племени, нрав имела сурьезный, честь родовы, а тем паче женскую, почитала превыше всего. Ничего и никого на свете не боялась, могла сказать правду-матку в глаза любому. За это ее в Корбое уважали, а кое-кто и побаивался. Приписывали ей и колдовство. И правда: могла ладить от иных болезней, особенно ладила малых детишек. Знала и понимала скотину.
— Ладить — это лечить?
— Лечить. Но лечение такое не связано с травами и снадобьями. Тако лечение связано с наговорами и особыми приметами, каки передаются по родове: готовится, к примеру, бабка помереть, загодя знание свое передает дочери. Та в свой срок передает своей дочери. И дале из поколения в поколение. Знание идет по женской линии, но быват, пользуют его и мужчины, особенно старики.
— Ты, отец, что-нибудь из того знания запомнил?
— Так, малость.
— К примеру?
— Помню, как она заговаривала больной зуб. На народившийся месяц выводила в сумерках во двор, ставила лицом к месяцу и наказывала повторять за собой. Заговор же был такой:
«Месяц, месяц молодой,
Месяц бравый дорогой,
Где ты был-побывал,
Чего видел-повидал?»
«Был среди густой травы,
Был и выше головы,
Видел зрячих и слепых,
Видел мертвых и живых.
Чего просишь у меня, раб Божий Данила?»
«Как у мертвых зубы не болят, так пускай и у меня не болят».
Повторить надо было, глядя на месяц, три раза. И так три дня подряд.
— И помогало?
— Помогало, наверно. Не помню. Иль, к примеру, ежели ребенок долго мочился в постель, то выводила его на молодой же месяц и после заговора приказывала помочиться в притвор калитки. А в опчем, пустяки все это.
— Почему пустяки? В пустяках этих опыт сотен поколений. И ты, отец, интересно рассказываешь. У вас — видишь, как: дом передали дальней родне. За просто так: передали и — все. Или связь людей с животными… Мне бы в голову никогда не пришло, что собаки и кошки могут так чувствовать хозяйку — вообще хозяина. Это ж удивительно. Или вот ты сказал, что до Корбоя тропами по тайге — два дня хода. Сколько это в километрах и что значит — хода?
— Я думаю, что километров восемьдесят. Но в тайге ход особый. Там, в таежных глухоманях, нет ровных дорог: то колдобина, то болотина, то трава по пояс, то взгорье, то низина. Опять же тропы чаще звериные — неоткуда взяться человеческим. Идешь, не задерживаясь, безостановочно. Тока чаю попить где-нибудь у ручья и встанешь.
Николай слушал и влюблялся в отца все больше и больше. Он понимал, что такой цельный человек не мог за просто так оставить семью, забыть о сыне, о матери своего ребенка. Дивился и тому, что судьба развела их на столько лет и не подала за эти многие годы ни единого знака, какого мало-мальского намека — ни им с матерью, ни отцу его Даниле Афанасьевичу, что живы, ждут, любят эти три человека друг друга. Что дорожат самой малой вещной памятью, каковая сбереглась в виде ли единственной фотографии молодого Белова, в виде ли пусть чужой, но такой близкой и родной гармони, ведь точно на такой же игрывал он — ни муж, ни отец, но гораздо более того — любимый ими обоими человек.
Николай нет-нет да взглядывал в сторону матери своей, Евдокии Степановны, и радовался про себя ее внутреннему, переходящему на лицо, сиянию. Такой счастливой ему видеть свою мать не приходилось.
«И — хорошо, — думалось ему. — Хор-ро-шо… Как хорошо-то…»
Наладившиеся было отношения между Степаном и Татьяной разладились быстро. В очередной сезон заготовки ореха собрался мужик и на три недели ушел в тайгу. Хлестался со всей присущей ему силой и к концу сентября появился в поселке, чтобы взять лошадь для вывозки. Скоро в сенцах, прижавшись друг к дружке, стояло до десятка мешков отборного ореха. Не спрашивая мужа, Татьяна уже сговаривалась с местными торговками, дабы те, за небольшую плату, стояли на райцентровском базарчике, рассыпав таежный гостинец по стаканам и стаканчикам. С торговками сговаривалась в присущей ей манере: где со слезой в голосе, с жалобами на жизнь, а где и с напором. Сговорила так-то пяток местных, нигде не работающих, бабенок, и те выехали для распродажи. Степан, как водится, узнал о том последним, когда уже от десятка добытых им мешков ореха осталась половина.
— Ты че, уж за сбыт принялась? — спросил он ее за вечерним чаем. — Меня бы хоть спросила…
— Че спрашивать-то, че спрашивать? — притворно прикрывая лицо платочком, отозвалась Татьяна. — Тебе-то кадаэтим заниматься — все на работе, все на работе. Я ж тут одна-одинешенька, чаю попить некогда. Ой, люшеньки-и-и… Обо всем думай, за всем догляди, всему дай ход…
— Да уж, ход дать какому добру — это хлебом тебя не корми. Че с деньгами-то собираться делать?
— Аче делать, приложим на книжку. Любе нада подмочь, Вовка поступил в инситут. Всем дай: и сумку собери, и деньжонками…
— Да я не враг своим детям, тока почему ж, спрашиваю, меня-то не спросила, может, у меня свои были планы?
— Че спрашивать-то, че спрашивать? Обчее добро у нас иль нет? Ты — в тайге, я — здеся. Ты — добыл, я — сбыла.
— Тьфу ты! Не переделать тебя, — только и смог сказать.
Поднялся из-за стола, подался во двор.
Это чувство собственной смертельной одинокости не покидало его все последние годы. Пока подрастала дочь, он все внимание перенес на Груснику. И та к нему льнула. И вроде было для кого жить. С нетерпением ждал ее редких приездов. Но вот что стал примечать: в приезды свои Люба больше времени стала проводить возле матери. Поначалу Степан не придавал тому значения, но вскоре начал понимать, что Иркутск перекраивает его Груснику на свой городской лад. Может, и в чем ином была причина постепенного охлаждения дочери к отцу, только отстранялись мать и дочь от Степана все дальше и дальше. Все какие-то свои разговоры, свои перешептывания, свои тайны.
Проникнул он, наконец, и в смысл ее последних писем, в которых дочь наставляла присылать вместо сала, варенья и прочих домашних гостинцев — денег. Он наизусть помнил эти ее, писанные на скорую руку то на каких-то больничных бланках, то на небрежно вырванных из тетрадок листах, письма, вызывавшие в нем, как думалось, беспричинную тревогу.
Люба перерождалась в некую чужестранку, такую же ему чужую, как и супруга Татьяна, а сам он на теле их совместной жизни — вроде чаги на березе. Срубить ту чагу — и никто не заметит. Ему даже подумалось, что его уже срубили: теперь просушивают, чтобы заваривать и пить как чай — все какая-то польза. Подумалось, конечно же, от обиды. Не смогут пока что они без него — главного в доме добытчика. Но только добытчика и ничего более.
Присматриваясь к своей семейной жизни, к окружающему поселковому люду, раздумывая под стук молотка в кузне обо всем том, что видел и слышал, он начал понимать, что семья его — далеко не частное явление и не внутренними разборками они занимаются. А что вообще грядет время перерождения чего-то в веках неколебимого, на чем стояла и на чем только может стоять правда жизни. Что пошатнулась не токмо порода человеческая и готово порушиться единокровное, чему в сладости и муках положено начало в утробе матери, но и пробуется на крепкость сама земная твердь.
Сие понимание еще не обрело в его сознании некую законченную форму, Степан пока еще приглядывался да присматривался. Придвигался поближе и отодвигался, как это делают, когда рассматривают картину. Соразмерял с тем, как и чем жили люди до войны и сразу после нее. Чем жил он сам, какую власть имели над ним родители, вообще старики, в правильности заветов которых он никогда бы не смог усомниться. А потому и старался жить, как бы продолжая родовую линию Беловых, в то же время желая найти продолжение той линии в детях собственных. Он все больше и больше приходил к убеждению, что пошатнулось и готово сдвинуться нечто главное, без чего уже ничему нельзя будет найти ни объяснения, ни оправдания.
Степан в переменах Грусники пытался винить городские соблазны, где, как он считал, человек слабнет и духом, и телом и потому утрачивают для него свою подлинную цену и места родные, и наказы отцовские. И делается человек падким на запретное. Однако в нем все еще была жива вера в то, что Беловы — выстоят. Вот она, его любимая дочь Люба, — выстоит и поведет дальше их родовую линию. Потому по многу раз вчитывался в ее писульки, трудно и мучительно дожидался каждого ее приезда, чтобы уж наверняка знать, что не пошатнется род Беловых, а продолжится во внуках. И каждое поколение будет свято оберегать память и о нем, о Степане, и об отце его Афанасии, и о деде его Ануфрии. А вместе с памятью будет иметь земля Сибирская надежных защитников всего, за что он кормил вшей в окопах, за что мантулил в лесосеке, в кузне, на кедровом промысле. Чтобы стояла земля, а на ней — поселок. В поселке — его дом. Дом, в котором из поколения в поколение утверждался бы род беловский. Чтобы в переднем углу висели фотографические портреты Степана с Татьяной, их детей, детей их детей.
Чтобы, выворачивая на очередной виток, сама жизнь стремилась к наивысшему пределу счастья. И никогда не могла достигнуть того предела, потому что всякий народившийся человек обустраивает себя на земле по-особому — в преломлении собственного по-особому устроенного зрения.
Внутренне Степан еще барахтался, пытаясь примириться с происходящими в дочери переменами. Но и его сил недоставало, и он слабел становой жилой. И к нему подступало равнодушие. И ему все больше хотелось махнуть рукой, чем как бы сказать, мол, ну вас всех… Живите как хотите…
А время шло. Зима сменилась весной, потом и летом. И новая зима пришла, которая опять же сменилась теплом. И новое тепло стало истончаться, перетекая в слякотную осень, а затем и в зимние холода. Круговорот в природе свершился еще раз, затем еще.
Дочь Любаша отдалялась от отца окончательно, а он, уже будучи на пенсии, стал чаще захаживать на нижний склад, куда свозилась заготовленная древесина, на русло реки, где складировался лес для весеннего сплава, время от времени стал выбираться с мужиками в лесосеку.
Все это вроде бы ему было ни к чему, но не сиделось и дома. Будто зов какой слышал внутри себя и мерещилось кругом неправедное, во что хотелось вмешаться, попридержать железную машину необратимого вспять времени.
Между тем жизнь не стояла на месте. Люба вышла на последний курс института, Вовка — на предпоследний.
Приезжала домой Люба — и мимо его, отца. Являлся Володька, и тот куда-нибудь, но чаще — в тайгу.
Подрастал и младшенький — Витька. Шнырял по тайге и то ягод наберет да потом сбудет, то живицу подрядится собирать и прибыток — в копилку. Отцу с матерью хвастал, что через год-два купит себе «жигуленка».
— Сопли подбери, — снисходительно скажет Степан.
— У меня их нету, — шмыгнет носом Витька. — Сопли побегут у других, ежели дам кому по сопатке.
— Эт кому же? — вмешивалась Татьяна. — В тюрьму хочешь, паршивец?
— Я так дам, что ни одна экспертиза не докажет, что это я дал, — нагло отвечал «паршивец».
— Ой, люшеньки, вот молодежь пошла. Ты ей слово, она тебе — десять.
— Ты бы хоть ремень взял в руки, — обращалась к мужу. — А то, глядишь, и на родителей руку подымут.
— На вас я руку не собираюсь поднимать, — резонно отвечал Витька. — Кто тогда кормить меня будет? Кто учить будет?
— Ишь ты, — удивлялся Степан. — Правильно рассуждат. Мы нужны тока для обслуги, как дармовые работники.
Для порядка хлопал сына по затылку, тот втягивал голову в плечи и нырял за дверь.
Нет, думал Степан. Что-то и впрямь необратимое происходит в мире. Меняются люди, грубее и проще становятся взаимоотношения между близкими, наперед выходит материальный интерес.
С объявлением перестройки в стране и в самом деле в жизнь людей входило нечто невиданное ранее. Шараханье в государственном управлении неизменно переносилось на семьи, на соседей, на сложившийся уклад поселка Ануфриево, на производство. Народ то смеялся до упаду, обсуждая какое-то нововведение вроде сухого закона, то сатанел, устраивая по праздникам около клуба беспричинные потасовки, обходящиеся, правда, пока без поножовщины.
Но и поножовщина была не за горами — к тому шло, о том говорили старики, о том печалились жены и матери. И были причины для беспокойства: повсеместно нарастала тревога. Тревожились по поводу недостатка лесосечного фонда, по поводу оголенных от спиртного прилавках магазинов, по поводу обещанных по телевизору перемен в сторону ужесточения дисциплины, ответственности и еще чего-то такого, доходившего до ума поселковых медленно и трудно.
— Афанасьич, скажи, че такое «общий Европейский дом»? — приставали мужики к Белову.
— Крышу хотят сгородить над Европой, — нехотя отвечает Степан.
— Да брось ты, — не верили. — Из чего ж они ее сгородят-то и для чего? — продолжали донимать.
— Дабы спастись от кислотных дождей.
— У нас так же льют и — ничего. В прошлом году по Айсе сколь леса пожелтело, особенно молодняк.
— То у нас, а то — у них.
— А-а-а…
— Вот то-то и оно, — скажет Степан и пойдет своей дорогой.
С перестройкой все меньше стали усматривать в человеке человеческое. Наедет, скажем, милицейский «воронок», прокатится по улицам, подберет попавшихся выпивших мужиков и — в райцентровскую вытрезвиловку. И трясут бедного мужичка по полной программе: и штраф плати, и на производстве держи ответ, и аморалку припишут, еще куда сообщат. А мужичок не только меньше не станет пить, а еще больше заливает, только уже какой-нибудь очиститель для окон или клей. И обмирает всеми внутренностями, кои теряют всякую способность к переработке того гремучего зелья. И — несут мужичка наперед ногами на местный Ануфриевский погост.
Так-то схоронили своего сынка Саньку и Беловы. Прибрел после обеда в родительский дом, слезно клянчил у матери опохмелки, та в сердцах не дала.
— Санечка-то мой и грит мне, мол, поплачешь еще, пожалешь еще, скупердяйка, да поздно будет, — убивалась Татьяна на похоронах. — У меня ж, дуры старой, было че дать, а вот быдто бы озлобилась, быдто че во мне ощетинилось, и — не дала. Лежит теперь мой соколик ясный, закрыл глазыньки наве-э-ки-и-и… Ой, люшеньки-и-и…
Случилось же вот что. Вернувшись из родительского дома, долго шарил Санька по полкам в кладовой в поисках, чего выпить. В безумии будто шарил. И наткнулся то ли на «синявку», то ли какую-то иную жидкость. Выпил, и, видно, стало ему плохо. Выбрался на улицу, а тут и «воронок». Затолкнули. Повезли. А Саньке все хуже и хуже. Начал блевать, так, будучи сами полупьяные, милиционеры давай его тыкать в ту блевотину лицом, как тыкают нагадившего котенка. Глумливо, со смехом, с унизительными словечками. И — кончился, не доехав до райцентра, Санька, о чем рассказали потом ехавшие вместе с ним поселковые мужики.
Лежал в морге с засохшей блевотиной на лице, куда ездил сам Степан. Степан же обмыл тело сына, переодел.
Возвратившись со скорбным грузом, просидел возле гроба с телом сына целую ночь. Какие думы думал, какие жернова мыслей перемалывал, однако к утру обронил непонятное, мол, война еще только начинается и передовая сегодня пока что прошла по таким горемычным, как их Санька. И что, мол, Санька — то первый ряд цепи воинов, каковая первой и падает.
— Че, Степа, сказывать? — ничего не поняла Татьяна. — Кака война, где? Кто враг?
— В стране война, — грубо ответил муженек. — А враг — опричники иль попросту — чиновники разных мастей.
— Че ж это за чиновники за такие? И де они сидят?
— Во всех эшелонах власти — ну, хоть в поссовете.
— Эт Холюченко-то чиновник?
— И Холюченко — тако же. Опричник…
— Оп… оп… ричник… — едва выговорила Татьяна.
— Именно, опричник. — утвердительно подвел черту Степан. И прибавил: — Враг.
Глянула на него супруга, как на полоумного, и заплакала навзрыд.
— Ой, люшеньки… — голосила. — Ой, совсем с ума сошел, старый… Да какой же он враг, Холюченко-то?..
— Холюченко, канешно, мелочь, но и он в той армии опричников.
— Не надо, милая моя, так убиваться, — успокаивала Татьяну бывшая здесь же супруга Данилы Евдокия, которая приехала сразу, как узнала о Санькиной смерти. — С горя это он, не понимает, что говорит.
— Все он, фашист, понимат, — упрямилась Татьяна. — Тока чтоб еще хуже мне было… Чтоб и меня в гроб вогнать… Положить рядом с сыночком, а он тута барином будет жить… Бабу себе приведет молоду-у-у-ю…
— Вас он любит, — уговаривала Татьяну Евдокия. — Вас одну и деток. И никто ему, кроме вас, не нужен.
— Любит он, как же, держи карман шире. Ведмедя черного матерого он любит — никого боле… А чтоб похмелить сынка-то, отвести от беды — на это его нет… Сколь приходил, сколь просил — тока я, тока я одна и похмеляла…
— И доопохмеляла, — не выдержал Степан. И прибавил непонятное: — Чтоб выстоять в начавшейся войне, трезвым надо быть на голову-то.
На этот раз внимательно посмотрела на деверя Евдокия, решилась спросить:
— О чем это вы, Степан Афанасьевич?
— Об том я, что чиновники со своими всякими перестройками и прочей ерундистикой войну начали против своего же народа.
— Для чего же?
— А чтоб поубавить народонаселение-то, поослабить да сдать какому-нибудь Рейгану. С потрохами сдать. Всю страну на распыл… К черту на рога… В тартарары…
— Да зачем же? С какой целью?
— А заживаться стали… На «жигулятах» ездить… Сильненькими себя почувствовали… Кому мы такие нужны! — почти выкрикивал Степан. — Ты, Дуся, глянь, че происходит: что ни год, то кака-нибудь затея. Что ни год, то кака-нибудь напасть. Что ни год, то людям все хуже и хуже. Обложили со всех сторон народ-то… Шагу ступить нельзя простому человеку, и то на милицанера наткнешься, то на чинушу какую, то на бумажку, в коей прописано, как тебе быть и как тебе жить. И все — учат, учат, учат. В какой-то Европейский дом тащат. Эт меня, фронтовика, тащат туды, где я уже был, но был, как по-бе-ди-тель, а не как мальчонка на побегушках. Мы, фронтовики, Дуся, када были солдатами, то хорошо понимали стратегию командиров. Ежели командиры были с головой и думали о солдатах, то и план разработают с толком, и людей поберегут, и сражение выиграют. Но попадались и такие, которым человек — все равно, что псина кака-нибудь. Гонют без всякого толку в самое пекло, положат без всякого проку, а наверх доложат так, будто тока они и есть самые лучшие стратеги. Боялись мы таких. Ждали от них всякой беды и уж тогда старались сами себя сохранить. Вот и сейчас пришли страной управлять таки командиры. А нас, Дуся, не обманешь, мы видим и понимам, что к чему. Да че я тебе говорю, ты сама побывала в том пекле…
Замолчал так же неожиданно, как и заговорил. Спустя минуту добавил излюбленное:
— Вот то-то и оно, Дуся…
— Не простой вы человек, Степан Афанасьевич.
— Мы, Беловы, никада простыми не были…
И уже об обыденном:
— Данила-то када подъедет?
— Обещал с утра, часам к десяти.
— Чаю бы я выпил…
Евдокия пошла с ним на летнюю кухню, где сняла с плиты разогретый чайник, налила, поставила на стол пару тарелок, положила чего-то в них.
Налила и рюмку водки, подвинула.
— Выпейте, легче будет. Всю ночь не спали, умаялись душой…
Степан посмотрел на женщину долгим, все понимающим, взглядом, тихо спросил:
— Как тебе у нас, Дуся? Не было вить заделья поговорить. Тока на похоронах… Может, плохо?
— Хорошо мне, Степан Афанасьевич. Брат у вас хороший, надежный. Маялись мы поодиночке, много лет маялись, теперь вот отогреваемся.
— И добро.
«Тоже беловское словечко», — отметила Евдокия.
Евдокия за последние годы расцвела, словно наверстывала упущенное. Мягкости и округлости линий тела не прибавилось, скорей стала стройнее и моложавей. На щеках обозначился румянец, в глазах — блеск. Фигура выправилась, голову стала держать выше и оттого ступала увереннее, легче. Говорила по-прежнему тихо, не поднимая голоса, даже если была чем-то недовольна.
А чем ей быть недовольной? По приезде домой Данила съездил в райцентр, где пробыл три дня. Вернулся, и уже вместе поехали они смотреть дом, что приглядел Белов.
Дом оказался совсем новым, мало обжитым, с некоторыми недоделками — таким, каким хотел видеть его Данила и куда привезти хозяйку. Рассуждал же он так: начинать жить надо в новом дому, будто ты его и построил. Недоделки же были, по его мнению, как раз кстати: он сможет добавить то, что считал для себя нужным. Но главное то, что посчитает нужным хозяйка. И до наступления холодов они вместе с Дуней прожили в райцентре, где ее любимый мужчина доканчивал не доконченное прежним хозяином.
А когда на последний раз обелили стены, потолок, окрасили внутреннее убранство, вместе выбрали мебель, телевизор, холодильник, электрическую печь, сели, залюбовавшись проделанным возле печи кирпичной, какую Данила пожелал иметь в доме, а Евдокия не возражала, прикинув, как она будет готовить мужу еду, подавая на стол с пылу с жару, в радость и удовольствие.
Заказал сруб для бани, и к осени в укромном уголке в огороде примостилась небольшая, аккуратно сложенная банька, где стояла печь, имелось все потребное для парилки, мытья и переодевания. Банька же приспособлена была для стирки.
Данила все обустраивал с таким доглядом, чтобы хозяйке в доме было тепло, уютно и нетрудно управляться с хозяйством.
Соорудил и навес, куда по мере надобности можно поставить лошадь и где есть место для корма.
В довершение нанял буровую машину, и та пробурила достаточно глубокую скважину, откуда стали брать воду для внутренних нужд.
И еще сделал Данила одну нужную для обустройства своей семьи покупку — к осени во дворе стояли новенькие «жигули». А значит, потребовался и гараж: нанял строителей, которые в считаные недели сложили из гипсоблоков потребное помещение, благо прикопленных за многие годы денег хватало на все.
Сам он несколько похудел, посветлел лицом.
Данила и Евдокия по-прежнему не могли наглядеться друг на друга. Много разговаривали, многим делились, много хотели знать из того, что было у них в разлучные тридцать с лишком лет. И если бы кто посмотрел со стороны, то подумал, что этим уже немолодым людям в прошлые года не хватило времени для счастья быть рядом.
Молнией сверкнули в памяти прожитые вместе с Даней годы, и так же тихо добавила Евдокия:
— Хорошо мне. Хозяйка я и за мужем, как за каменной стеной.
— Добро, — сказал во второй раз Степан.
Чего ж не «добро»… На выселки Данила пригласил друга закадычного Евсеича. И с ним нашла общий язык Евдокия. Мылся, скоблился, прихорашивался, приодевался в купленное ею же.
— Будешь, старый, здесь жить, — наставлял Данила. — Нечего сидеть в своей берлоге. Продукт я тебе доставлю, с дровишками подмогну, да электричество проведем, чтоб телевизор тебе купить.
— Де ж, Афанасьич, иликтричество-то возьмешь? Я могу и без ево. В избушке како иликтричество — фитилек какой-нибудь, а то дверцу печки приоткроешь — с тем и вечеряшь.
— А не видел, в метрах трехстах от выселок линия проходит — та, что на нижний склад идет? Вот и договоримся с начальством, столбы поставим да провода кинем. Я б давно это сделал, да ни к чему было. Теперь — надо. Приедет погостить Дуня — что ж, с лучиной сидеть? Не-эт, этого мы не допустим.
— Не допустим, Афанасьич. Моя Раиса така ж была модница. Все не по ей. Утюг чугунный не пондравился — паровой подавай. Самовар ей не нада — чайник купил. Тарелку громкоговорящу повесил — полстены заняла. И все не то, все не так.
Подпрыгнул, оттопырил губу, изображая супружницу свою Раису, прошелся по комнате.
Евсеевича никакие годы не брали. Крепкий, жилистый, скорый на подъем, шустрый на ходу, Иван Евсеевич Воробьев даже когда шел по поселку, то норовил обогнать всякого идущего впереди человека. Даже пускался вдогонку. С подскоком и с подпрыгом. Со свойственными только ему словечками и смешочками.
— Вот че аще, Афанасьич: касаток-то своих я могу сюды перебазировать?
— Каких еще касаток? — не понял Данила.
— Да курочек, курочек!
— Перебазируй, — махнул рукой Данила. — В опчем, к приезду Дуни чтоб на человека походил. И жить будешь, как человек. У нас теперь дом в райцентре, здесь мало буду находиться. Хозяйству тебя учить не надо. Собаки, Гнедой — все на тебе.
— И касатки мои — тако же. Да я ж, Афанасьич… мне ж… че ж… я ж… От… и — до…
— И куды Раиса-то глядела, — скажет иная старушонка, остановившись посреди дороги и скосив глаза в сторону удаляющегося Воробья. — С таким-то бы жить да жить, и — надо же: нашла себе хахаля…
Повеселел Иван Евсеевич, головенку стал задирать при ходьбе, бороденку остриг, придав жидким волосам некую форму клинышка, какую видел у «еологов».
Когда на «жигуленке» приезжали Данила с Евдокией, старик подолгу толковал со «Степановной» о житье-бытье, спрашивал «совету», вспоминал свою Раису. Вел в сараюшку к «касаткам».
— Я вот с имя речь веду, мол, че, мои милыя касаточки, худо несетесь… Дак помалкивают и тока: ко-ко-ко… Ко-ко-ко… А ентот касач совсем обнаглел. Тока одно удовольствие и справлят. Аще жрет, как мельница перемелыват зернышки.
— Зачем тогда держите, если он вам не нравится? — спрашивала, улыбаясь, Евдокия.
— Дак как же в дому без хозяина? — наивно разводил руками старик. — Все надсмотр над касатками. Без ево разбрелись бы кто куды, а так — вместях, кучкой ходют. От… и — до…
— Ну и пусть себе ходят. В свое время и нестись будут.
— Эт я так, для порядка журю их, чтоб знали. Моя Раиса оченно любила курочек-то, потому и я завел. Поглядываю на них и вспоминаю…
Евдокия понимала, что самые счастливые годы старого промысловика были годы совместной жизни с Раисой, а все, что «до» и «опосля» — мрак и безвременье. Потому называла ее уважительно Власьевной, что несказанно льстило старику, приводя в состояние умиления. Потому подскакивал с табуретки, начинал в волнении бегать по комнате, она же мягко усаживала его на место, придвигала к нему стакан с чаем, каких-нибудь прихваченных из дому пирожков, блинчиков, оладушек — всего того, что старик любил, о чем она выведала у него еще в первые дни знакомства.
Даже к Татьяне нашла подход, умея выслушать все бесконечные жалобы, во время вставить утешительное словечко.
Степану же Евдокия понравилась сразу: и голосом тихим, и предупредительностью, и мягкостью. И он искренне радовался за брата.
Спустя год, ближе к осени в гости к Даниле и Евдокии приехал сын Николай. Привез с собой объемистый багаж, где были мольберт, краски, холсты.
В обжитом доме в райцентре Николай не стал долго задерживаться, попросив отца отвезти его на выселки. По дороге попросил еще раз, насколько это можно поподробнее, рассказать историю убийства семьи Ануфрия.
— Понимаешь, — говорил он. — У меня планируется персональная выставка в Москве. Поэтому я задумал сделать капитальное полотно, которое будет называться примерно так: «Убийство семьи старовера Ануфрия». Чтобы написать его, мне надо вжиться в обстановку, найти подходящую натуру, продумать психологические моменты и многое другое. Кроме того, я планирую сделать серию работ на тему «Сибиряки». С некоторых пор я своей работой иллюстратора книг не совсем бываю удовлетворен. Ведь график — это перелопачивание готового, написанного писателем, материала, и твое здесь творческое участие — больше техническое, хотя, конечно, всякую работу можно делать по-разному. Можно привносить что-то свое, а можно и не привносить. А вот работа художника-живописца дает совершенно иной кругозор и простор для творчества. Понимаешь, просто чувствую, что созрел, руки просят другой, более серьезной работы. И потом, я воспитывался, учился именно в этом направлении. Так что готовьтесь к тому, что я вам успею надоесть: я приехал месяца на два, а может, и более того.
— Да хоть насколько, мы с матерью будем только рады. Питание мы тебе обеспечим, спать где, найдем, в тайгу я тебя свожу. Да, сынок, вспомнил: в тайге есть остров посреди болотины, где когда-то проживали староверы, — там еще остатки землянок, кладбище. Вот и туды свожу. Может, нарисуешь и это место.
— Что ты говоришь! Надо же: остатки жилищ староверов… Да это же просто клад: в конце второй половины двадцатого века есть еще место, где в первозданном виде сбереглось то, о чем можно прочитать только в книжках. Вот натура так натура… Колоссально!..
Поглядывая искоса на Николая, Данила в самом деле радовался уже одной мысли: его единственный сынок будет жить рядышком целых два месяца. Да он, Данила, сделает все возможное и невозможное. Чтобы уж никогда более не забыл, откуда происходят его корни. Чтобы принял и полюбил все то, что было близко и дорого и отцу его, Даниле, и деду Афанасию, и прадеду Ануфрию.
На крылечке встретил их Воробей. В чистых штанах, рубашке в клеточку, в тапочках, которые сшил своими руками. Засуетился, запрыгал, замахал руками:
— Афанасьич!.. Приехал!.. Я уж тутазаждалси-и-и… От… и — до…
— Ну-ну, старый, погодь прыгать, познакомься: вот мой сын Николай.
— Миколка… Боже ж ты мой… Родный… Гость дорогой…
Умильно глядел на Николая, тряс его руку, не знал, чем еще выразить свою радость.
— Жить теперь будете вдвоем, будешь помогать Николаю картины рисовать.
— Картинки?.. Раиса моя любила картинки… Чтоб на стене… Женшин… Пышнотелых…
Воробей приосанился, выпятил живот, показывая руками, каких женщин любила Раиса.
— Вот-вот, таких и будете изображать: ты, каких любила Раиса, Николай — своих.
— И — будем… Почему не быть?.. Бу-удем… Сынок-то у тебя, Афанасьич, — красавец, весь в тебя…
— В кого ж ему и быть-то, — усмехнулся Данила. — Ну ладно. Пойдем в дом.
Багаж перенесли в сенцы. Когда вошли в дом, Данила оглядел избу. На столе лежали листы бумаги, в стакане — карандаши, линейка, циркуль, рядом — пузырек с клеем. На тумбочке — раскрытая книга. Тут же на стене нечто вроде карты: на склеенных листах — ломаные линии, проведенные черным, синим, красным и зеленым карандашами.
Старик, приосанившись, ждал, что скажет Данила.
— Че эт у тебя тут, Евсеич?
— Карта твово промысловаго участка.
— Кака карта? Зачем?
— Для наглядности и в назидание.
— Кому в назидание?
— Потомкам.
— Каким потомкам? — не понимал Данила.
— А вот ему, Миколке. Опять же, внучатам… От… и — до…
— Гм…
Данила приблизился к карте, внимательно всмотрелся: очертания границ участка действительно соответствовали, хотя видно было, что линии проведены неумелой рукой. Вот синяя, извивающаяся — это ручей Айса, кедровники обозначены зеленым карандашом, а вот домик главной базы, там по путику — избушки. Все вроде бы на месте и со знанием дела.
«Что-то новенькое, — подумалось. — Уж не рехнулся ли старый?»
— Тебе тут, Евсеич, видать, делать нечего иль каку другу цель имешь? — спросил не без иронии.
— Имею, — еще больше приосанился Воробей.
— Каку ж?
— Научную.
— Каку-каку?.. Наукой, что ли, решил заняться? В твои года — самое время.
— Да уж, Афанасьич: фролу и фану родной мне земли постигаю. Фрола — эт то, что изнутри вод, к примеру. Фана — что поверх земли и выше — к верхушкам дерев. Дале уж небо, а еще дале — искупитель.
— Какой искупитель?
— Искупитель грехов наших — Иисус Христос.
— А-а-а… — протянул, не зная что сказать, Данила. — Во-от оно что. Ну, занимайся, доброе дело. Глядишь, в каки-нибудь академики выйдешь. В Ануфриеве-то академиков еще не было — ты будешь первым.
— Аче? И буду. Кадемик Иван Евсеич Воробьев!
— А-ка-де-мик. Академик, говорю.
— Во-во, кадемик. От… и — до…
— Ну бог с тобой. Пускай кадемик. Дуня тут постель чистую послала — тебе и Николаю. Матрац, подушку я тоже привез. Кровать одна, но я разговаривал со Степаном, он обещал дать лишнюю. Поэтому запрягай Гнедого и поезжай. А научная работа подождет — потом будешь в кадемики выходить. Мы же пока банькой займемся. Я тоже у вас заночую.
Пока топилась баня, Данила показывал сыну хозяйство, попутно делясь мыслями о давней происшедшей здесь трагедии.
— За много лет, что здесь прожил, я все передумал: и как подходили злодеи к выселкам, и как пытали, и как кончали одного за другим членов семейства деда. И как уходили.
— Ну а золото все-таки есть или же его нет и никогда не было?
— Есть, сынок. Позже я тебя свожу на ручей, покажу, что и как.
— Так Ануфрий не сказал убийцам о нем?
— Не сказал. Все равно бы убили — им свидетели были без надобности. К тому ж Фролка понимал, что оставь он Ануфрия в живых — достанет его Ануфрий, где бы тот ни был. Сильный человек был мой дед. Таежный. Промысловый. Правильный. И отец мой — твой дед Афанасий — был человек правильный. В таежных глухоманях другие-то не живали. Здесь надо работать, много работать, чтобы произвести себе потребное на пропитание, на обустройство, на содержание семейства. Надо понимать тайгу, знать пути миграции зверя, что из чего происходит и куды деватся.
— И ты знаешь?
— Знаю, сынок. Жалко только, что не могу передать тебе это знание, — иного ты замеса, по-иному живешь на свете, хотя кровь, конечно, никуда не денешь. Пробовал передать племяннику Володьке, но от того, востроглазого, всего можно ожидать.
— Почему?
— Жаден больно.
— Я, отец, доступными мне средствами постараюсь все это отразить, передать, запечатлеть. Вот ходим мы с тобой, смотрим, слушаю я тебя и уже вижу, в каком направлении мне работать. Словно вижу свои будущие картины.
— Добро, сынок. Я тебе подмогну, чем смогу. Чую я: грядут времена тяжелые, погубительные и для народа сибирского. Оставить всю эту благодать хотя б на твоих картинах — тож доброе дело. Пусть хоть знают потомки, без чего их оставили погубители.
— Откуда предчувствие-то?
— Еще мой отец Афанасий Ануфриевич говаривал, что када люди хотят обогатиться, они берут богатство поверхностное — то есть то, на которое не требуется большого труда. И ежели навалятся, то истребят что угодно. Был, сказывают, в наших краях такой зверь — бабр, и — нет его. Истребили. Был бобр, и его нет. Численность того же соболя там выше, где рачительные хозяева. Выбивают ведмедя, копытных. Вырубают кедровники. А что творится в лесосеках, ты видел? При нонешной технике выкосить тайгу можно в считаные года. И техника вить не стоит на месте, идет вперед. Скоро такие машины придумают, что и людей не потребуется для заготовок. Заберутся в самую глухомань. На горы Саянские полезут. А что дают тем, кто ведет заготовки? Посмотри на поселок Ануфриевский — нищета. На добре живут, на богатстве, а выйдет человек на пенсию и получат копейки. Поблизости от поселка уже одно былье. Народец пьет, в семьях — разлад. Молодежь или спиватся, или бежит из поселка. Да вот тебе пример — брат твой сродный Санька. Здоровый был, сильный парень, и — нет его. Сгиб не за грош. И он ли один? Что ни год — число могилок на Ануфриевском кладбище множится. У иной большой старинной деревни близко нет таких кладбищ по количеству могилок, как в Ануфриеве. Здесь люди не помирают, здесь люди — погибают.
— Что-то уж слишком мрачно…
— Не мрачно, а так, как есть. Я вить не просто хожу по тайге и зверя подкарауливаю — как бы лучше и больше убить. Я произвожу счет зверя и копытных, сравниваю по годам, вскрываю причины, по которым сокращаются популяции, прослеживаю миграцию, веду подкормку животных и птицы. Мой участок — участок идеальный, лучший на всю округу в сотни и сотни километров. А почему? Да потому, что у меня для зверя и копытных есть условия. У меня на участке целы кедровники — это первая пища для животного мира тайги. Есть даже такие кедровники, до которых не касалась рука человеческая. Вить доподлинно известно: ежели чего рука человеческая коснулась, то там и жди скорого погубления. Недаром сказано: что имем — не храним, потерявши — плачем. У меня ведь добра не убыват, скорей — прибыват. На мой таежный участок мигрируют зверь и копытные, потому что я никогда лишнюю веточку не сломлю зазря — пускай лучше сохатый ее обглодат. Тако отношение чувствует даже букашка — не только зверь. Но много ль таких, как я-то, хозяев? У нас вить ежели идет на промысел охотник, дак только с одной мыслью — как больше набить зверя. А что там уж говорить про браконьеров — это вопче злыдни. Нелюди. Враги и всему живому, и самим себе. А закон против них — бессилен. Нету против них такого закона, чтобы боялись наказания. Потому, думаю, придут таки времена, када человек заплачет по погубленному им же. Када не станет чем жить, чем дышать, на что любоваться, откуда брать. И перейдет на искусственное, а это — верная медленная смерть. Земля вить, Коля, она рождат тогда, когда ее любят и холят. Возросшее в пробирке никогда не даст здорового потомства. Счас вот стали выпадать кислотные дожди. Откуда взялись они? Да все оттуда же — от желания больше хапнуть. Понастроили заводов, а природу защитить от их вредных выбросов — не подумали, мол, тайга у нас большая, разнообразная растительностью и сама справится с напастью. А природа — заботу любит. Покой. Бери, но в меру, с толком, с умом и думай о восполнении. Эту вот истину никто понять не может: ни в государстве, ни в обычной человеческой среде.
— Но ведь и ученые работают в этом направлении, разрабатывают методики подхода хотя бы к тем же лесозаготовкам, выдают рекомендации министерствам…
— Может, где и работают, тока я не видел результатов их работы. Я вопче мало верю в ученых, вить они выполняют чей-то заказ. Заказчик же и деньги платит. Ежели платит, то и требует таких рекомендаций, чтобы шел он по самому легкому пути. И вовсе неважно, кто заказчик — государство иль како ведомство. Но больше всего на тайгу, на природу имеют влияние местные власти или, как их еще называт твой дядька Степан Афанасьич, опричники. Эти — первые браконьеры. Лезут туды, где больше добра. Едут на вездеходах, на танкетках, летают на вертолетах. Остановить их невозможно, потому как они сами — и закон, и дышло. Ко мне на участок тут года три назад начал наведываться предисполкома. Ну ладно бы один, а то с начальником ми-ли-ци-и… Для острастки: мол, че ты против его сделать? Ну, я один раз встретил, дал возможность завалить сохача. В другой раз водил-водил их кругами, измотал вконец, так что взмолились — веди их, мол, Афанасьич, из тайги до Ануфриева, сил у них, видите ли, нет дале охотиться. С тех пор охотку-то и сбили ко мне ездить. Конечно, я мог бы сразу сказать напрямую: мол, так и так, закон нарушаете, и я вам в том не помощник. Дак замордовали бы потом, участок отобрали бы, а кому от того польза? Вот я и схитрил: нету зверя, и все тут.
— Серьезные у вас тут дела…
— Куд-ды уж сурьезнее. Но, сынок, меня недаром звали отшельником. Люди меня никогда не антиресовали. Я не пьянствовал с ними, ни к кому не ходил в гости, не заводил знакомств, ничего ни от кого не ожидал. Я много лет жил тайгой и в тайге. Я знаю на своем участке, да и не только на своем, все тропинки, все овраги и перелески. Я знаю, где живет бурундучок, где гнездовья птиц, где травы и цветы, где ягодники, как пройти по болотинам, кака и где глубина ручьев и речушек, где гулят ветер, а где тишь и благодать. Я, сынок, человек глухоманей. Вот! Мне было о чем подумать и что вспомнить. С кем поговорить. Куды пойти. Каку книгу почитать. И я ходил и читал. Только одного человека мне всегда приятно было видеть — это старого Воробья. Он по годам старый, а по силе и выносливости многим молодым даст фору. Честный и бесхитростный. В личной жизни неудачник и бессребреник. Одинокий, но открытый для всякого, кто желат войти. Он может скрадом подойти так, что ни один человек, ни один зверь не услышит. Он может стрелять из какого-нибудь дробовика так, как ни один опытный стрелок не стрелит из винтовки с оптическим прицелом. Я по сей день учусь у него. Вот с ним мне антиресно.
— А по виду не скажешь…
— Гм, по виду… Не скажешь — точно! За шута горохового можно принять. А ты приглядись к нему, приглядись.
— Обязательно.
— Его вить неслучайно в войну оставили на брони. Ему ничего не надо было давать: ни одежды, ни пропитания, ни снаряжения. Он охотился со старым дробовиком. Ходил в шкурах, которые сам и выделывал. Шил себе обувку. Питался тем, что находил в тайге. Спал зимой в снегу. Зароется поглубже в снег и спит. Чай заваривал из кореньев. А добывал столько, сколько и пятеро матерых промысловиков не добывали. Ему ничего не платили, а он и не спрашивал — хорошо хоть тремя орденами наградили. Он мог быть при деньгах, а был самый бедный во всем поселке. Потому, видно, Раиса его и бросила.
— А ты знал эту… его Раису?
— Конечно, знал. Красивая была баба, разбитная. Бросила Воробья и ушла к одному зажиточному промысловику — у того как раз жена померла. Прижимистый был мужик. Шкурки сбывал налево. Орешек кедровый добывал и так же сбывал в райцентре. Только, думаю, вряд ли она нашла с ним счастье.
— Почему?
— Воробей — человек легкий, преданный, весь как на ладони. Тот же — скрытный, себе на уме. Бивал ее, говаривали в поселке. А ежели бьют, то како уж там счастье… Женщина любит уважительность, заботу, внимание.
— Да вот он, легок на помине.
В ворота въезжал Гнедой, Евсеич с вожжами в руках вышагивал рядом. На телеге — спинки кровати, сетка.
— Заждалиси старого промысловика, — подскакивал на ходу. — Степан вам привет передает, в гости поджидаи-ит. От… и — до!..