Глава первая
Поселок Ануфриево, изогнутыми улицами и переулками, пряслами огородов с плешинами лугов, заросшими по окраинам редкими кустарниками, составленными из чахлых березок, боярышника и черемухи, вторгся в пределы присаянской тайги. За кустарниками вековыми исполинами проглядывают сосны, лиственницы, высокие разлапистые ели, а чуть дальше, в глуби синего неба, явственно проступают вершины Саянских гор, особенно величественно белеющих заснеженными вершинами в самые предвечерние часы. Еще не сумеречно, но уже вот-вот подступит вместе с тенями от притаежной полосы, падающими от огромного солнечного шара, нечто неотвратное, повторяющееся от самого от Сотворения мира, и накроет все сущее, будто бы ничего здесь никогда и не бывало: ни тайги, ни кустарника, ни заснеженных Саянских гор, ни этого поселка Ануфриево. Но и ночь здесь не полновластная хозяйка: через каких-нибудь десять-двенадцать часов отступит и она перед натиском поднимающегося с другой стороны светила, и свершится в очередной раз круговорот, отмеряя сутки, месяцы, годы, тысячелетия, высвобождая пространство для нового витка истории. Историю же, как водится, творят люди. И всему свой черед.
Пришел черед возникнуть в этих местах и поселку Ануфриево, когда по всей Сибири навалились на нетронутые леса, а произошло это за десяток лет до Великой Отечественной войны.
Кого-то селили в приказном порядке, кого-то заманивали россказнями о сытой жизни, с охотой ехала сюда только недавно поженившаяся молодь, и дела хватало всем.
Ставили дома, мало заботясь об удобствах, больше — о тепле и о внутренних приусадебных постройках, где можно было бы содержать всякую четвероногую животину. Еще думали о вместительном огороде, где было бы вольготно нарастать первому продукту на столе — картошке.
Когда леспромхоз набрал силу, а рабочих рук по-прежнему не хватало, дома уже ставили за счет лесосечного производства: брусовые, двухквартирные, невеселые с виду и не очень теплые. И в эти въезжали прибывающие с ближних заимок и малых деревень поселенцы, коих в округе в дореволюционные времена было не счесть.
Уклад в поселках еще оставался сельским, но сам человек вырождался в придаток лесовозу, пиле, раме, на которой распускали сутунки, нижнему складу, куда свозилась заготовленная древесина. Сельским оставался образ жизни, который он продолжал вести за заплотом собственной усадьбы, где ходил за скотиной, орудовал лопатой, вилами, граблями, подбирая вкруг скирды заготовленного корма распушившиеся сено или солому.
Названия таким поселкам чаще давали по имени протекающих поблизости рек, речушек, ручьев, по месторасположению урочищ, по фамилии первого поселенца или как-то по-иному. Поселок вырос из Ануфриевых выселок, где, как сказывали, еще в девятнадцатом веке проживал некий добытчик пушнины и кедрового ореха по имени Ануфрий, коего вместе с бабой и ребятишками однажды погубили забредшие в эти места шатуны — так в старину прозывали людишек без Бога в душе и без креста на шее. Из Ануфриева племени будто бы спасся только младшой, Афоня, схоронившийся в зеве глинобитной русской печи. Поставлен был здесь, как сообщала молва, младшим Ануфриевым отпрыском в его уже зрелые годы большой лиственничный крест. Однако поселок возник не на самом месте выселок, а чуть в стороне, и сейчас никто не скажет, кому взошла в голову такая мысль — то ли по сложившейся исконной традиции, то ли в память об убиенных, то ли еще почему — назвать поселок по имени первого поселенца — Ануфриево.
В годы военного лихолетья самых крепких мужиков прибрали призывные пункты, на заготовки в зимнее время из ближних деревень в основном наезжали женщины. Жили они неделями прямо в лесосеках в наскоро сработанных бараках, а к весне выбирались из присаянских глухоманей, разъезжаясь ли, разбредаясь ли по своим деревням, дабы приготовиться к посевной, и до самой глубокой осени гнули спины на полях, на зернотоках, на зерноскладах. Поселковские же бабы оставались один на один с глухо шумевшей тайгой и своей горемычной долей, безропотно дожидаясь окончания войны, чтобы передать на руки мужские ту тяжелющую работенку, высвободив их для работенки женской: на кухне, в стайке, на огороде, для ухода за малыми дитятками, коих, как известно, после войны наплодилась великая прорва.
И возникший не так давно здесь поселок Ануфриево, и близлежащие к нему деревеньки — все это была одна и та же присаянская глухомань, куда не добиралось никакое начальство еще в дореволюционные времена, а советское больше ограничивалось уполномоченными. Хотя секретари партии КПСС местного присаянского пошиба, конечно, бывали, бывали и другие чины пониже, но все они в оценке своей сходились на одном-единственном определении раскинувшихся перед ними необъятных таежных пространств: глухомань, дескать, и что тут еще скажешь…
Глу-у-ухо-ма-а-ань-ь-ь…
Однако глухомань не просто с лесами, топями да болотами, а глухомань, сверху донизу набитая всяческим природным добром, где было все, что только может душа пожелать — душа людишек работных, сметливых, предприимчивых, какие и забирались сюда еще в оные времена и запускали в местную присаянскую землицу свой корень поглубже, чтобы ветви родового дерева раскидывались пошире и повыше. Таких не могли остановить ни огромные, никем не меренные, расстояния, ни зверь, ни адский труд по отвоевыванию даже малого клочка землицы, ни что иное, что бы не смогли сломать, преодолеть, превозмочь.
В такой глухомани вызревали и складывались характеры сильные, личности независимые, судьбы удивительные и многоцветные. Многоцветные по силе и широте размаха, ухватке, пригляду, способности обустроить житие в любых условиях.
Ничем особым от других коренных жителей присаянских глухоманей не отличалась и судьба поселенца Степана Белова из не шибко дальнего села Корбой, до которого можно было добраться пешим ходом тропами — по ним во все времена ходили звери и промысловики. Тропы эти будто бы ведомы были отпрыску Ануфриеву, и будто бы ими он и пожаловал в места своего деда, о чем поговаривали промеж собой все, кому до того была забота. А то, что Степан был внуком того Ануфрия и, значит, сыном Афони, сомнений ни у кого не вызывало. Сказывали даже, что будто бы перед тем, как навсегда закрыть очи, сам Афоня наказывал своим сынам Степке и Даниле возвернуться в Ануфриевские выселки и там поставить дома, пустив корни беловские в самую глубь родной сибирской землицы.
Но и это еще не все: передавали друг дружке вовсе неправдоподобное, будто от Ануфрия оставался здесь до времени закрытый клад из обнаруженной им в здешних местах золотой жилы и что будто бы за это и пострадало семейство Ануфриево от шатунов, требовавших свести их к золотоносной жиле да получивших упорный отказ.
Степан был относительно молод, но, как и большинство его одногодков, призван был в самый переломный 1943 год и сполна хлебнул фронтовой мурцовки. А она, война эта страшная, на человека накладывала особую печать зрелости и ответственности за все происходящее вокруг. Потому в лесосеке задержался годов с десять, а потом был поставлен заведующим нижним складом, попутно отвечая за все конное хозяйство леспромхоза. Должностью своей немалой тяготился и однажды, к недоумению начальства, попросился в кузню.
— Знашь, — пояснил дома жене Татьяне, — хоть и небольшой начальник, а все же начальник. Значица, над людьми. А я хочу живого дела, чтобы люди не обходили меня стороной. Я вить вопче люблю быть на людях.
— Ну и…
Хотела сказать «дурак», но вовремя прикусила язык и лишь выдавила:
— И — ладно. Тока Люба вон подрастат — в Иркутске хочет учиться. Там Володя в года начнет входить, и ему нужна будет помочь. Там и младшенький, Витька. А ты… в кузне балдой махать? Здоровья, че ли, много?..
— Здоровья пока хватит. Будут работать, и у них все будет, — буркнул Степан и, ничего более не говоря, пересел от стола к печке, доставая из нагрудного кармана кисет и аккуратно сложенные листки газетной бумаги.
На том и поставили точку. Татьяна поохала, поворчала, сбегала к двум-трем соседкам, сделала было попытку приступом взять замкнувшегося мужа, но махнула рукой и ушла доить корову. За утренним самоваром больше, чем всегда, дула в блюдце с чаем, скорбно поглядывая в сторону мужа и дочери, будто хотела сказать, мол, «вот погодите… вспомните еще мать… не слушаете… пого-оди-те-э…»
У Степана с Татьяной смолоду промеж собой не водилось, как супруг выражался, «телячьих нежностей», не добавилось взаимопонимания и к годам зрелым.
«Дурак был», — ответил ей коротко, когда во время очередной перепалки супруга спросила, давясь притворными слезами, мол, чего ж тогда женился на мне, ежели все боком да стороной, живая, мол, она, и живого ей хочется.
Степан посмотрел на нее долгим взглядом, ничего не сказав, вышел на улицу.
Не складывались отношения с Татьяной и никогда больше не сложатся. Слишком разные они были люди. Он работал для того, чтобы в доме был достаток, чтобы учились дети, чтобы каждый рубль был оплачен честным трудом. Она — лишь бы какой рубль, хоть воровской, и чтобы чулок был набит битком.
Сколько корил, ругал, раза два даже поднял руку за то, что доила корову, перегоняла молоко на сливки и продавала поселковым. Детей же поила обратом. А созревала ягода, гнала его с детьми в тайгу за черникой, брусникой, клюквой и все это добро переводила на рубли. Так же поступала с кедровым орехом, для заготовки которого Степан каждый год брал отпуск. И не прекращала притворно охать, ахать, подносить концы платочка к глазам, сокрушаться по поводу безденежья, что, живя с ним, «не сносила доброго платья».
Вот вроде за одним столом сидели они с Татьяной, а так далеко от друг дружки, будто по разные концы поселка. И шли годы, все дальше и дальше разводя супругов.
И каждый, наверное, из них был прав, но на свой манер. До 1947 года Степан топтал чужие земли. Изголодалась душа по родным местам. Часто виделись ему свой собственный угол, в нем — широкая печь, большой стол и как он пьет молоко прямо из кринки — через край. Бывало, долго разглядывал свои руки, будто прикидывал к ним топорище, рубанок, черенок литовки — все те предметы, с помощью которых от века ставилось мужицкое счастье.
Он верил, что скоро кончится война, и она кончилась. Верил, что кончится и его солдатская служба, и она закончилась в памятном 1947-м. Но сильнее всего он верил в свои руки — сильные, мозолистые, ко многому приспособленные. И войну-то он воспринимал как работу, где руки его были нужнее всего. И что толковать: на фронте, когда идет бой, каждому солдатику кажется, что он в самом центре этого боя и все пули, все снаряды противника летят только в его сторону. И некогда думать, нельзя на чем-либо сосредоточиться, и только руки делают то, что и должно делать воину.
Он помнит, как махина немецкого танка на его глазах стоптала, сжевала и пушку, и весь ее расчет, а он, прижатый к земле в каких-нибудь метрах десяти от того страшного места и не имея под рукой ничего, что бы могло остановить железную смерть, шарил и шарил вокруг себя руками. И надо же было такому случиться, что руки его вдруг нащупали скользкие горлышки бутылок с горючей смесью — им же и приготовленные, но о которых он в пылу боя сам напрочь позабыл. А вот руки — не забыли.
— Ну, погодите, гады… — пробормотал, прикидывая расстояние до ближнего танка.
И с каким же остервенением, вернее, с наслаждением запустил первую в ненавистную железину, и как осветилось его черное от гари и грязи лицо великой радостью, когда пламя охватило машину: она остановилась, из верхнего люка показалась фигура танкиста. И тут же с другой руки Степан дал по нему короткую очередь из автомата. Потом еще и еще. А уже откуда-то сбоку надвигалась другая махина: с нею повторилось то же, что и с первой. Потом третья, четвертая, пятая…
Будто сразу за всех бойцов — и павших, и живых — в одиночку вел он, Степан Белов, этот бой. Он ничего не видел, кроме надвигающихся танков врага, ничего не слышал, кроме гусеничного скрежета и лязга, кроме буханья орудий и того общего гула войны. И в то же время движения его сделались до предела рассчитанными, четкими, глаза мгновенно определяли расстояние до вражеских танков, а силы в ногах и руках было ровно столько, сколько необходимо для очередного броска.
Подбитые им же машины служили ему прикрытием для нападения на очередную. Он перебегал от одной, уже мертвой, к другой, заботясь лишь о том, чтобы какой-нибудь вражеский, оставшийся в живых, танкист не подстрелил его, — с подобным глупым концом для себя Степан сейчас никак не мог согласиться, потому что шел бой и армада танков врага не была остановлена. Это он видел каким-то особым зрением, каким видят общую картину сражения полководцы.
Измотанный телом и душой, почти оглохший, со слезящимися от дыма глазами буквально свалился в попавшуюся на пути траншею, где его подхватили чужие руки, сунули в рот горлышко фляги с водой, а чуть позже и со спиртом, привели в чувство и сообщили радостное, во что не верилось: враг разбит.
«Разбит… — машинально повторил он. — Разбит…»
— Дак разбит?! — неожиданно для себя и окружающих вскрикнул.
— Разбит-разбит, — успокоили его. — Отдохни или покури вот… Притомился небось — ишь, сколь железа наворотил. Мы из своего окопа видели, как ты их колпашил, восемь машин насчитали…
— Ерой… — это уже кто-то добавил со стороны.
Подбежал, запыхавшись, лейтенант:
— К генералу требуют! Можешь идти?..
Степан приподнялся, пошатываясь пошел следом за нарочным.
В полумраке блиндажа разглядел полноватого человека с генеральскими погонами, который быстро подошел и обнял Степана:
— Ну, молодчага, солдат. Видели мы, как грамотно орудовал. Можно сказать, только благодаря тебе мы и остановили фашиста. Танки, что ты подбил, заткнули дыру на левом фланге, и немцы вынуждены были их обходить. Тут-то наши орудия и стали расстреливать их почти в упор. Мало кто ушел. Я уже доложил наверх, и тебя требует Ставка…
Встал напротив, коротко спросил:
— Откуда родом?
— Из Сибири, — от волнения чуть выговорил Степан, чувствуя, как начинают подкашиваться ноги.
— Сибиряк, значит. Это хорошо… Благодарю за службу!
— Служу Советскому Союзу! — неожиданно для себя четко выкрикнул Белов.
— Вот и служи, — по-отечески потрепал за плечо генерал.
И тут же приказал кому-то стоящему поодаль:
— Найти интенданта, помыть, покормить, переодеть и через час… Нет, через полтора — ко мне.
К назначенному сроку Степан вновь стоял перед генералом, но уже в новеньком обмундировании, в хороших кирзовых сапогах, с орденами и медалями на груди.
— А ты, солдат, действительно молодчага, — говорил генерал, кивая на его грудь, где красовались орден Красной Звезды, медали «За отвагу», «За боевые заслуги».
Пока ехали в легковушке до какого-то военного аэродрома, генерал молчал, и оттого Степан испытывал чувство неловкости. Хотя, наверное, лучше, что молчал, — о своем думает человек, а у него таких, как Белов, ой, как много. За ним — страна и они, солдаты.
Приглядевшись к покачивающейся впереди него фигуре генерала, Степан понял, что тот дремлет, а может, и спит. «Ну и пусть спит, — подумалось. — Устал, верно».
Война, артиллерийский полк и его, Белова, расчет… Ребята: Миша Шумилов, Наум Малахов, Володя Юрченко. Он даже не знает, остался ли кто-нибудь из них в живых. Слышал только, как захрустела под гусеницами раздавленная пушка. Видел только, как на месте крутанулся танк.
Только сейчас почувствовал Степан, как тоскливо заныло сердце и по спине пробежал холодок. Он мог быть там же, с ребятами, да как раз метнулся за снарядами.
Ему тоже хотелось бы заснуть, чтобы не думать и не помнить. И он попытался закрыть глаза и даже ощутил нечто вроде дремоты. Но мозг работал с прежней ясностью, возвращая к одному и тому же часу, минуте, мгновению, когда на расчет надвинулась громада немецкого танка.
Они с ребятами могли почти в упор расстрелять махину, но в ящике, что находился за спиной, не оказалось снарядов. И он метнулся к соседнему орудию, которое молчало уже минут пятнадцать и нельзя было понять: то ли некому стрелять, то ли повреждено само орудие. Но снаряды не могли кончиться, так как выстрелов было сделано гораздо меньше, чем снарядов в ящике. Пробежав метров десять-пятнадцать, Степан вынужден был прыгнуть в воронку от разорвавшегося снаряда и некоторое время переждать, пока танк не подойдет ближе и он в своей воронке окажется в зоне недосягаемости для его пулемета. А когда выглянул, танк уже наезжал на пушку.
«Но вить не могли ж они ждать, пока эта сволочь их раздавит», — мучился и мучился сомнениями, потому что видел только пушку, танк и черный дым, что поднимался к самому небу.
Не понимая, что делает, Белов рванулся было в сторону ненавистной железины, и та вдруг стала поворачиваться в его сторону. Ему даже показалось, что в смотровую щель танка он разглядел холодные белки глаз водителя. И тут Степан стал пятиться. Пятиться на четвереньках, с ужасом понимая, что вот-вот будет раздавлен. А танк все ближе и ближе…
Сжимающееся, исчисляемое секундами, время, суживающееся для возможного бегства пространство, опаляющий тело смрадный горячий дым и смертный ужас внутри его самого — всего этого для одного только человека было слишком много и должно было кончиться разом. И следом — вечная темень, как избавление. Как искупление. Как разрешение от душевных и телесных мук. И он желал этого. Жаждал этого. Просил этого!.. И — скользкие горлышки бутылок…
«Не-эт, умирать мне рано, — обозначилось в голове. — Тока теперь и воевать… Ну?.. Кто кого?..»
Дальше уже мало чего помнил, только бухающее внутри сердце, невероятную ненависть к врагу и азарт. Да-да, азарт, какой отчасти испытал на охоте. Он метался от железины к железине, припадал к земле, замирал и снова кидался туда, куда бросала его ненависть. Он не чувствовал своего тела. Не воспринимал грязи, в которую с маху падал. Ничего не помнил и мало что видел, кроме фашистских танков — один, другой, третий, пятый… Этот горел за Витьку Долгих. Следующий — за Петра Яковлева, еще один — за Мишку Распопина…
Внутреннее напряжение, в каком жил последние часы, видно, поослабло, и Степан задремал. И снились ему все те же горящие танки вермахта и будто бы сам он идет мимо них с красным флагом в руках, а за ним — его ребята… Миша, Наум, Володя… Идут по полю — маршем, весело, а в конце поля — торжественно, в парадном кителе поджидает их генерал. И каждого треплет за плечо.
Он чувствовал это генеральское прикосновение и тут открыл глаза — над ним действительно склонился генерал.
— Ну и здоров же ты спать, солдат, — говорил с улыбкой. — Но ничего, немудрено и устать после таких подвигов. Вставай, идем к самолету.
В Москву прилетели к вечеру и сразу в Кремль. Как в бреду воспринимал Белов все последующее: высокие узорчатые палаты, доброе улыбающееся лицо Михаила Ивановича Калинина и «Золотая Звезда» Героя, которую прикололи к груди Степана.
И еще был отпуск.
В командировочном удостоверении в категорической форме было указано — во всем способствовать его передвижению по железной и другим дорогам. Стояла внушительная печать и подпись высокого чина. Потому до райцентра добрался без всяких осложнений, а уж до деревни Корбой, как водится, пешим ходом. В Корбое, в стареньком домишке, проживала мать, Фекла Семеновна Белова, и это было для него самое дорогое место в мире.
Степан не торопился, наслаждаясь видом дремучих лесов, открывающихся взору саянских вершин. Дорога местами мало чем отличалась от таежных троп, которыми хаживал поначалу с отцом Афанасием Ануфриевичем, затем самостоятельно, — с утопающими в болотниках тележными колеями, с попадающимися по обочинам грибами, с топорщущимися кустиками голубики. И он останавливался, брал ягоду, вдыхал ее аромат, отправлял в рот. Ягода утоляла жажду, напоминая детство, родителей, довоенную жизнь и в Корбое, и в Ануфриевских выселках, где он перед войной поселился у брата Данилы.
Время на дворе было предосеннее, но деревья еще стояли в зеленой листве, и лишь с углублением в присаянские широты кое-где начинала проглядываться желтизна и тянуло прохладой.
К деревне подходил уже в сумерках, наслаждаясь доносящимися до слуха собачьим лаем, редким взмыкиванием коров, блеянием овец.
Степан вдруг поймал себя на мысли, что здесь ничто не напоминает войну и вроде как нет ее вовсе. У первых домов остановился, прислушался. Чуть поодаль заливисто наигрывала гармонь. «Вечерка», — мелькнула в голове сладкая мысль. И захотелось туда, где скучилась корбойская молодь. Сможет ли он когда-нибудь вернуться в такой же полумрак вечера, где соберутся его одногодки и девчата, чтобы разойтись парами по улицам и переулкам родной деревни? И тоска, неизъяснимая тоска будто в горсть собрала его сердце, и мысленно Степан перенесся туда, где и сейчас шла война, где гибли молодые ребята, чьи могилы разноголосыми кнопками той же гармони рассыпались по полям, лесам, по рекам и морям — всюду, где проходил и откуда не смог возвратиться русский солдат, чтобы, как и он, оказаться в двух шагах от родительского гнезда и не быть готовым даже к тому, чтобы не расплакаться и не закричать.
Степану действительно захотелось закричать — от всей полноты сердца, от пробегающих одна за другой тяжких дум, и он просто тихо заплакал, привалившись плечом к пряслам раскинувшегося на его пути огорода. Затем выпрямился, вздохнул полной грудью, и вдруг прямо в него, будто синичка в стеклину, ткнулась вылетевшая бог весть откуда дивчина. Ткнулась, только и успев выдохнуть: «Ой, люшеньки…» И задержалась, вглядываясь в лицо парня в военной форме.
Смотрел ей в лицо и он — жадно, призывно, глазами, полными печали, много видевшего в своей короткой жизни солдата.
И понял Степан, что встреча эта неспроста: девушка эта — его завтрашний день. С нею — его собственный угол в поселке Ануфриево. В ней — продолжение его фамилии. Что она давно его знает и ждет. И это к нему минуту назад летела навстречу.
Все мысли эти были в его глазах, и она без труда прочитала их. И согласилась с ними.
А назавтра девушка призналась, что она — Таня Малунова, ей шестнадцать годков и что он, Степан Белов, давно ей глянулся, да по младости ее не обращал на нее внимания, когда проживал в Корбое.
Сказала свое слово и мать:
— Дева ниче себе, работяща. Тока племя малуновское больно прижимистое.
— Може, и ниче, — рассудила спустя минуту. — Лишнюю копейку не уронит, а за вами, мужиками, глаз да глаз нужон. Вот и ладно будет.
В 1947-м посватался к Татьяне и был принят на правах зятя. К концу года съехали они в Ануфриево, поселившись пока на выселках.
Сразу же начал строиться. И не успел Степан приладить к дверному косяку только что срубленной избы крючок, как Татьяна принесла ему дочь Люсю, через год — сына Сашку. Еще через три года собрался топить только что срубленную баню, и в подвешенной к потолку зыбке закачалась дочка Любушка. Там и Вовка, Витька.
И возом хлыстов по ледяным дорогам лесосек покатились годы, куда уезжал с мужиками на целую неделю.
Еще зимой так-сяк, летом вовсе мало бывал в семье и не заметил, что детки его подросли, а Таня — уже не та Таня, которую в 47-м увез из Корбоя, а крикливая, почти что чужая ему женщина, которая вечно жалуется на нехватку денег и во всякое время чем-то недовольна. Свершись в ней такая перемена в один день — может быть, и заметил бы, что-то, может быть, и предпринял бы, а так — потихоньку да помаленьку и осталась та прежняя Таня в невозвратной памяти первых счастливых послевоенных лет. И жил бы, все как есть принимая, если бы однажды в погребе, в старой глиняной кринке, не обнаружил перевязанный пояском от платья объемистый сверток — от того самого платья, в котором была Таня в утро их окончательного знакомства, когда приезжал в Корбой в отпуск.
— Ой, люшеньки!.. — охнул где-то сверху будто и не Татьянин голос.
А руки уже развязали поясок, развернули пожелтевшую от времени газетную бумагу…
То были деньги. Много денег. Сколько и за год не заработать.
Не помнил, как швырнул их в неразличимые черты бабьего лица, что маячили в проеме крышки погреба. Как выскочил наружу. Как затопал ногами. Как закричал дурным голосом. Как погнался за бабой и как устыдился соседских глаз, будь они неладны… Как сел на завалинку, дрожащими руками свернул папиросу и как решил про себя, мол, все! Точка! Прощай его нормальная семейная жизнь.
С ним всегда так было: в горестных невеселых думах будто въяве вставал перед ним образ отца, Афанасия Ануфриевича, в его последний предсмертный час. И как то ли приказывал, то ли просил сыновей — Данилу и Степана — возвернуться в места, где он родился и где свершилось убийство.
— Могилки тяти и мамы, братиков и сестренок вопиют, — тяжело, с частыми передыхами выдавливал из себя еще не старый годами Афанасий. — Негоже их бросать. А я вот — бросил… Не было никакой мочи там быть. Сколь раз приходил, сколь раз клялся себе — остаться, но не мог… До самого последнего часа, знать, помнить… Ох-хо-хо-хо-хо-о… Не приведи осподи пережить…
— Ты бы, Афанасий, не тревожил ребят, — попросила бывшая тут же Фекла. — Че им — за всех отвечать? Жить им надобно, жить своей жизнью.
— Замолчи, жана, — твердо проговорил Афанасий. — То наказ тяти мово, Ануфрия, и ежели судьба, дак пускай будет то, чему быть должно.
— Как знашь, отец, — поджала губы Фекла. — Тока я своим бабьим умишком разумею — не нада бы тревожить…
— Расскажи, отец, ослобони душу, — просил, не обращая внимания на мать, старший, Данила. — Будем знать и, може, хоть отродье тех шатунов сыщем. Поквитамся…
— Искать никого не нада, — предостерегал старый Афоня. — Не христианско это дело… А вот все болит душа, и где найдешь отродье-то?.. По вещам разве… У тяти нож был приметный, буланай, с насечкой на рукояти из корня лиственничного… Вроде как птица в полете… У мамы сдернули колечко серебряное — тож приметное, старинное, с буковками. Помню, сказывал тятя, писано было: «Аз есмь…» Даже посуду унесли, варначье племя, ни дна им ни покрышки…
— А было ль золото? — допытывался Данила. — Была ль жила и где она?..
— Да угомонитесь вы! — беспокоилась Фекла, имея на уме свою мысль — отвести сыновей от нехорошего дела. — Было б золотишко, дак и мы по-иному жили б…
Умирающий Афанасий на этот раз только глазами повел в ее сторону. Поняв внутреннее состояние мужа, Фекла убралась в куть.
— Ой, не знаю, сынки, не зна-аю… Тятю вить не сразу убили, изгалялись над им. Я прополз к нему в анбар, где он был заперт. Мал был я, под полом прополз — тятя бы не смог, да и слабый был он, калеченный. Ногу они ему перебили — боялись, верно, чтоб не ушел…
— Как убивали-то? — сотрясаясь, как в лихорадке, пытал Данила.
— Ой, сынки, я-то не видел, в печи сидел, не помня себя. Бичиком убивали. Вроде плетки бичик-то, тока подлиннее, хитро сплетенный из сыромятных ремешков. На конце, сказывал тятя, вплетенная же свинчатка, вроде поболе раза в два, чем картечина. Один из их быдто на цыгана смахивал, он-то и стегал. Кость лопалась от удара. Он-то наперво маму и ухандохал, потом ребятню. Старшего, Гаврилу, осьмнадцати годков, убил, када Гавря попробовал за маму заступиться. Прямо в височную кость ударил — мастер был, видно, энтот цыганюга. Тятю оставили, чтоб видел, тайну открыл. Золотишко-то припрятанное он им отдал сразу — надеялся, видно, что отстанут, семью не тронут. Но тем нада было знать про жилу, и он им поведал, да обманул их: не то место указал. Об энтим он мне в анбаре сказывал. «Шишь им на постном масле, — сказывал. — Пускай теперя поищут…»
— Боле ниче не сказывал? — будто торопил Данила, пугаясь, что отец кончится раньше, чем выговорится.
— Меня он отослал, наказав, как выбираться из выселок, куды идти. «В тебе, — сказывал, — наш род беловский. Войдешь в года, женишься, деток своих наделашь, но помни о нашей погибели мучеников. Еще наказал идти к сродственнице по маме Пелагее Ильинишне. Сестра ее, Агафья, живала в деревне. К ей я и подался. Принят был как родный сын. И будто Осподь меня вел: и ведмедя встренил, и другага лютага зверя повидел, но добрался. А вошед в года, перебрался в Корбой, чтоб ближе к выселкам, значица. Много раз хаживал в родные места и кажный раз чуял — не примают меня оне. Будто остерегают.
— А дед ниче не сказывал об убийцах? Не знал он их?
— Однова быдто бы знал — Фролка, сказывал. Фролка-варнак. Еще с ими два сына того, другого, были… Тот, другой, вроде как Митрофанка — Фрол его так быдто бы называл…
— Сучье племя, — скрипел зубами Данила. — Добраться бы…
— Ну а могилки где?
— Могилки-то?.. Ох-хо-хо-хо-хо-о…
Афанасий зашелся кашлем, долго молчал, потом еле слышно закончил:
— Они вить, гаденыши, мертвых в баню стаскали и подожгли баню-то. Следы заметали, яко звери матерые… Я на выселки первый раз пришел, када мне стукнуло осьмнадцать годков. И мой антирес был тот же — найти хоть следы родных мне людей. Стал разгребать пепелище, где стояла банька, и нашел черепа, кости, и докумекал — косточки тяти, мамы, троих братьев и двух сестренок. По счету черепов сходилось, что это они. Собрал я останки в холщовую тряпицу, вырыл за огородами общую могилку и схоронил. И крест поставил. И молитву сотворил. И клятву страшную себе дал, да не выполнил. Та страшная клятва и тянет меня раньше времени в могилу. Вы и меня тамоко схороните, подле единокровных моих сородичей.
— Тятя, назови клятву-то, назови… — пал перед отцом на коленки Данила, но Афанасий будто бы уже больше ничего не сказал.
Будто припорошенное снегом, заросшее седой щетиной лицо Афанасия Ануфриевича, выражавшее гримасу последнего усилия что-то сказать, мало-помалу размягчилось, вытянулось, обретя, к удивлению стоящих рядом сынов, выражение какой-то беспомощности, даже детскости, будто Афанасий вернулся в те незапамятные времена, когда ему было и всего-то семь годков, на коих и прервалось его детство на Ануфриевских выселках.
Дальше были раннее повзросление, постоянное истязание души жаждой отмщения, завершившиеся крахом надежд и ранней смертью: на белом свете Афанасий Ануфриевич Белов прожил чуть более сорока годов.
…Под ухом кукарекнул петух. Степан поднял голову, скользнул взглядом по сидящей на заплоте красноперой птице, глубоко вздохнул и направился в сторону поселкового магазина, купил поллитра водки. Вышел на невысокое крылечко, подумал и подался к фронтовому дружку своему Леньке Мурашову, с которым разошлись их пути-дороги как раз после того боя, во время которого Леньке раздробило коленку, с тех пор нога и не гнется. Тот оказался дома. К бутылке водки добавилась бутылка самогону, и домой Степан возвернулся в сумерках, бухнувшись на крытый дерматином диван с высокой спинкой и круглыми валиками боковых подушек.
С того самого случая он стал спать отдельно от Татьяны, пропадая порой неделями в своей таежке, где у него была срублена ладная избушка, имелись все приспособления для заготовки и обработки кедровой шишки, там же он ставил капканы.
* * *
— Отец! Оте-ец! — бегала по двору сухопарая Татьяна. — Ой, люшеньки… Да где ты, леший, запропастился, уразуми дочь-то, идол ты окаяннай…
— Ну че тебе? — спускаясь с сеновала, грубо спрашивал Степан. — Че распустила хвост дура-баба?
— Ой, люшеньки, ой, беда, Любка-то наша уж завтра уезжат на фершала учиться…
— А ты и не знала об энтом? Она давно о том талдычит, да и ты вроде не глухая.
— Не фельдшером, а врачом… Тебя же, мама, и лечить буду, — спокойно пояснила вышедшая из дома Люба, которая прекрасно слышала причитания матери.
— Жила без ваших припарок и помру без их, — обернулась к ней Татьяна. — Уедешь, а кто нам-то с отцом глаза закроет? И сколь деньжищ-то надобно на твою учебу?..
— Смолкни, — так же грубо одернул жену Степан. — Пускай едет — у нее своя дорога, а твоя уж сворачивает на погост. А деньги — заработаю.
— Заработать, как же, — продолжала причитать Татьяна. — Вон у Володьки все обутки порвались, у Витеньки штаны последние все в заплатках, вить дочь-то нада будет одеть-обуть, а на что?..
— Папа, — заплакала вдруг Люба, — ну что здесь плохого, я ведь как лучше хочу-у-у…
— Поезжай, дочка. Пока не сезон, я в кузне, потом в тайгу. Деньжонок хватит. Там Володька с Витькой поднимутся на свои ноги, и будете друг дружке опорой.
О младшем Витьке пока говорить не приходилось, а вот о Володьке сказ особый.
Как упомянуто было выше, имелся еще один Белов — Данила. Он в Ануфриево переселился в тридцатые годы, но проживал не со всеми в Ануфриеве, а собственным подворьем, в подправленных постройках деда, кои, впрочем, ему были без надобности, потому что из живности Данила держал только известных во всей губернии собак да мерина Гнедого.
Поначалу, как и брат Степан, гнул спину в лесосеке, а когда после войны был образован коопзверопромхоз, перешел туда штатным охотником.
Нельзя сказать, чтобы братья не ладили друг с дружкой, но особенно и не общались: Данила был закрыт для брата и для окружающих. Позже он и вовсе отъединился от поселкового люда, проводя время в тайге, где находил для себя занятие во всякое время года. Нелюдимость его, видно, и породила разные слухи о том, что Данилой погублена не одна живая душа. Связывали это с теми россказнями о золотоносной жиле, местоположение которой якобы было ведомо старшему Белову и к которой не подпускал ни единого человека. Что будто бы «подкараулит, ухандокает и — под мшину», — передавали друг дружке бабы, устроившись где-нибудь на лавочке под черемухой теплыми летними вечерами.
В тайге же известно, что иголку в стоге сена искать. А люди время от времени действительно пропадали, о чем регулярно доносило «сарафанное» радио, мол, ушел из села Андрюшино Иван Пахомов и сгинул бесследно. Или поехал за сеном александровский мужик Василий Распопин и пропал. Вернулась, мол, в село лошадь с телегой, а хозяина и нет. Главное же было в том, что оба пропавшие были, как и Белов, штатными охотниками, значит, пересекались интересом с Ануфриевым лешим. Закрепилось за Данилой и прозвище: леший.
Может, так оно и было, во всяком случае с Беловым шутки были плохи, о чем знал всякий поселковый мужик. Тяжелый взгляд как бы снизу вверх, хотя Данила был выше среднего роста, немногословность и кряжистость фигуры, но особенно — кривая усмешка на пухлых губах производили впечатление. Встанет напротив и глянет исподлобья. И усмехнется, будто скажет: «Я вот тя счас по стене-то размажу, тля ты этакая…» В такие минуты мурашки бежали по коже даже у вовсе не робких мужиков. «Ну его… — махнет рукой какой-нибудь поселковый задира. — Нужда припала связываться…»
Дома Данила бывал редко, баню топил свою, на выселках, но иной раз ходил и к Степану, где квасу подносил ему племяш Вовка, которого Данила не то чтобы любил, но выделял среди других мальцов: часто гладил по голове и обещал взять на охоту. И, когда племяннику исполнилось лет двенадцать, пришел однажды к брату и сказал:
— Твой востроглазый будет мне помощником, возьму его нонече в тайгу — нада приучать к делу.
И увел. С тех пор пять сезонов подряд Вовка с начала учебного года по месяцу не появлялся в школе. Учителя поначалу роптали, но кто их в такой глухомани станет слушать. Молчали и родители — в доме всю зиму велось мясо сохатины. Велась и пушнина, которую можно было продать в райцентре.
Одно было худо, чего побаивались в доме Степана Белова: за Данилой, как поговаривали поселковые, водился грешок — любил баб, и они к нему тянулись. Были таковские у него во многих деревнях, потому и дома появлялся редко.
«Не сбил бы с толку парня», — подумает иной раз Степан. Как подумает, так и отдумает.
Татьяна оказалась по-бабьи прозорливее. Та стала примечать, что Вовка как-то по-иному пялит глаза на забегавшую за чем-нибудь вдовую соседку Наташку, что была моложе ее лет на восемь. И та к парню все с шуточками, да прибауточками.
И докумекала: испортил Данила ей сына, в чем убедилась, застав Наташку с Вовкой на сеновале. Произошло же это так.
С вечера, подоив корову, возвернулась в дом. Володька, нагрев чугунный утюг на плите, разглаживал брюки. И не нашла бы мать в его сборах ничего предосудительного, если бы не суетился, не старался услужить матери. Дров возле печки вроде достаточно, а он побежал, притащил еще. Воды в кадке хватило бы на дня два, а он, не спросись, побежал до колодца.
Такого не бывало, и наблюдательная Татьяна проворчала:
— Куды лыжи-то навострил? Чей-то суетишься больно…
— Тебе не угодить, — был ответ.
И за дверь.
Уклавшись на кровати, долго ворочалась, прислушиваясь: не идет ли?
Звуки в поселке, что открытая книга, которую всякий сельский житель читает всю жизнь и многие страницы ее знает наизусть. Поэтому, когда гавкнул и тут же замолчал пес Шарик, поняла, что явился Володька, да не один, на одного его собака бы не поднялась. Потом вроде и смех женский послышался, но опять же могло и показаться.
Подождала еще минут тридцать, не зажигая света, накинула на плечи полушалок и вышла во двор.
Ноги задрожали под ней: сын ее, молокосос Вовка, был на сеновале с женщиной, откуда доносились негромкий говор и возня. И поняла Татьяна — с Наташкой он…
«Ой, люшеньки…» — только и смогла выдавить из себя.
Степану рассказать забоялась: поймет ли? А вот зашибить сосунка — может, в этом она не сомневалась. Впрочем, что было у Татьяны на уме, о чем передумала, и сама она не могла бы сказать. Одно в ней было определенно: со Степаном они смолоду идут разными дорогами, а причина тому — беловское, родовое, чего не дано изменить никому, разве что Господу Богу. Вот и на сынка Вовку по-родительски вместе повлиять не могут.
«А как было бы ладно вместе-то…» — сокрушалась Татьяна.
Сынок же не переставал удивлять. Тут явился и говорит, мол, ставь, мать, брагу на самогонку.
— Зачем? — не поняла.
— Дрова готовить надо? Сено вывозить?.. Тесу на навес тебе за здорово живешь привезут?
Спорить не стала: вскипятила воды, поставила лагун браги. Когда выходилась, выгнала самогонки.
Через какое-то время сын наказал:
— Ты завтра что-нибудь поесть приготовь, да здорово не суетись — я дрова с мужиками подвезу.
Привезли, свалили. Под бревнами оказалось куба с два добротных тесин.
Подоспел сенокос. Степан хлестался на леспромхозовской работе, где так же отпускался план на сенозаготовку, оставались Татьяна и дети. Володька решил по-своему, наказав матери заниматься домашними делами. Сам уходил из дома с раннего утра, взяв с собой еды и самогону, и в положенное время в конце огорода стоял объемистый стог на возов пятнадцать.
Дрова пилили у него также любители зашибить, а колоть подрядил соседского дурачка Кешу.
Помашет топором дурачок часа два-три, Володька его в дом зовет, за стол садит, щей наливает да стопку к щам.
Сам — напротив, подбадривает да подхваливает.
Кеша и лоб рад расшибить. Складывает в поленницы уже сам хозяин.
Наблюдавшая за этими из раза в раз повторяющимися «концертами» Татьяна как-то не выдержала, вышла из дома, подбоченилась и эдак нараспев:
— Ду-рак ты, ду-урак, он же тебя ик-спла-а-ти-ру-ит…
Кеша ничего не понял, а Володька заржал, как кобель, обнял мать за плечи и подтолкнул к дому.
— Ты, мать, не мешай нам делом заниматься…
— Ну вас… — махнула рукой Татьяна, смекнув, что с новыми повадками сына хоть часть забот свалилась с плеч.
«Не-эт, неспроста это, — думала, оставшись наедине со своими мыслями. — Данилкино, стервеца, воспитание…»
Данила действительно имел большое влияние на племянника. Таскал за собой по тайге, не давая отдохнуть, и надо было иметь лошадиное здоровье, чтобы выдержать те нагрузки. Объяснять ничего не объяснял, но частенько говаривал, мол, приглядывайся, запоминай.
Первый сезон для Вовки был как бы тренировочным, на выживание. По выходе из тайги наделил Данила парня мясом сохатого, дал несколько шкурок соболя, а по весне одарил щенком от своей лучшей лайки.
В следующем сезоне Вовка уже постигал непростое ремесло промысловика: вдвоем подняли медведя, причем старший Белов только страховал племянника. Первый год пошла по следу соболя его собственная собака Белка.
Вечером, расположившись в жарко натопленном зимовье, Данила иной раз позволял себе выговориться, и нельзя было сказать, что побуждало его к этому. Такие минуты Вовка любил, каким-то десятым чувством угадывая, когда можно вставить словечко. Чаще всего такое случалось в субботу, после бани — была у Данилы рядом с зимовьем настоящая таежная, срубленная из осины, баня.
Плеснув в жестяную кружку с крепким чаем немного спирту и посматривая в сторону племянника особым, свойственным только ему, взглядом с блуждающей на пухлых губах усмешкой, Данила говорил долго, как бы подсмеиваясь то ли над собой, то ли над Вовкой, а может, еще над кем-нибудь, и до жути верилось в тайные таежные разборки со смертным исходом, якобы свершенные этим сейчас расслабленным баней, еще сильным, но по сути пожилым человеком.
— Перед войной, паря, я был, вот как ты, молоденьким парнишкой. Игрывал на гармони, щупал девок, и все они казались мне сладкими да мягкими. Потом фронт — будто в реку бросили: вынырнешь, похваташь воздуху, а тебя опять на самое дно. Но и там я нашел себе русалочку-санитарочку. Красивая была, ласковая и любила же меня — дай бог каждому. Бывало, идет бой, а она, нет чтобы себя на всех поделить, ведь пораненному человеку каждая минута может стоить жизни, — невдалеке от меня льнет к землице. На всякий случай, а вдруг и меня зацепит пуля — ну, чтоб быть под рукой, ежели что. А я-то, дурак, думал, мол, много вас на мой век будет. Да что там — смеялся, хвалился перед дружками, выпячивался… И не сберег…
— Убили?
— Родила она чуть ли не на передовой, до последнего скрывала живот. А когда списали, я даже не простился, не наказал, где меня искать. Так и ушла ни с чем. Потом докатились слухи, что санитарный поезд, где наладилась рожать, фашисты разбомбили.
— Может, и не разбомбили? — усомнился Вовка.
— Может. И у меня была такая думка. Сразу после войны поехал я в те края, где предполагалось базирование санитарного поезда, выспрашивал местных — никто ничего определенного не сказал. Был и в местном энкавэдэ, там и вопче такую несуразицу понесли, будто я враг какой-нибудь. Вышел мокрый от пота из того энкавэдэ и на вокзалишко, где сел на поезд и — в Сибирь-матушку. В опчем, сбег я.
— Чего ж так? — опять не удержался от вопроса племянник.
— Все тебе, паря, расскажи, что да как, — слушай молча и не перебивай…
Данила задумался, отрешенно уперев глаза куда-то в угол зимовья, некоторое время спустя сказал с притворным равнодушием:
— Ладно, Володька, тебе — бесплатный концерт, а мне отдыхать пора. Следующий раз доскажу.
Этого «следующего раза» приходилось иной раз ждать недели две, пока дядька не дозревал для нового рассказа. А на этот раз Вовка ждал с особым нетерпением. Он чуял: вот-вот приоткроется некая завеса над тайной, от знания которой, может быть, иным смыслом осветится и его жизнь.
К очередной субботе оба они — Данила и племянник — были измотаны до крайности. К тому же временами пробрасывал снег и те немногие следы, что вчера еще встречались то там, то сям, скрыл ровный, сверкающий на солнце покров. Охотники уже давно не ходили друг за другом, добывая зверя наособицу. Данила ходил по левую руку от зимовья, Вовка — по правую.
Во второй половине дня Вовка наконец набрел на четкие следы соболя и быстро пошел по ним, пустив вперед собаку. И вскоре услышал ее заливистый лай — значит, зверек недалеко. Побуждаемый внутренней уверенностью, что сегодня удача будет ему сопутствовать, Вовка гнал себя что есть сил, но соболь уходил все дальше и дальше, а за ним и Белка. Вовка знал, что впереди каменистые россыпи и там уже зверька не найти.
Так оно и случилось. Надо было возвращаться назад, так как через час-полтора начнет смеркаться. И он повернул, отозвав собаку, которая бестолково бегала из стороны в сторону, пытаясь взять след.
Шел медленно, не торопясь, с чувством пустоты в душе и вяло пробегающими в голове мыслями.
Когда до зимовья оставалось километра полтора, вдруг остановился, вслушиваясь в необычный лай Белки, и понял, что та набрела на берлогу.
Пойти на берлогу? Не пойти?.. Брать такого матерого зверя в одиночку ему не приходилось. Однако соблазн был слишком велик, ведь, если повезет завалить медведя, насколько же высоко поднимется его авторитет перед дядькой…
«Пойду», — решил и, слегка нагнувшись вперед, зашагал в сторону доносившегося лая собаки.
Это была берлога, из отверстия которой исходил легкий парок — зверь крепко спал.
Вырубив крепкую жердину, заострил топором конец и воткнул поглубже в сугроб поперек отверстия.
Охотничий азарт охватил и Белку, которая со всей возможной яростью разгребала лапами снег, не уставая при этом заливисто лаять.
Вовка скинул лыжи и начал утаптывать снег с тем, чтобы образовалась площадка, где он будет стоять и откуда стрелять. Затем расстегнул кнопки патронташа, зарядил двустволку жеканами, два патрона взял в зубы, взвел курки и встал на одно колено.
Зверь уже проснулся, и время от времени над отверстием показывалась его голова. Покажется и тут же спрячется. Покажется и тут же спрячется.
Стрелять наугад было бессмысленно, и Вовка выжидал, когда медведь высунет наружу всю голову и начнет озираться, пытаясь понять, кто же помешал его зимнему лежбищу.
Вовка почувствовал, как спина его мгновенно стала мокрой от холодного пота, а согнутая в колене нога начала мелко дрожать.
— Ну! Ну-у… — неизвестно кого подбадривал он и неожиданно для себя, когда в очередной раз показалась голова зверя, выстрелил сразу из обоих стволов.
Нервное и физическое напряжение было, видимо, настолько сильным, что Вовка повалился на бок, но тут же вскочил, переломил двустволку, почти судорожно запихивая патроны в стволы.
Из-за дымного пороха, каким были заряжены патроны с жеканами, он ничего не видел и только бессмысленно крутился на месте, не зная и не понимая, что ему ожидать дальше.
Дым рассеялся, и Вовка, еще не совсем понимая, что произошло, смотрел и смотрел на перевалившееся из берлоги в его сторону безжизненное тело зверя.
«Значит, убил…» — наконец пронеслось в голове радостное, и он медленно осел на снег. Как потом оказалось, жекан перебил медведю шейные позвонки.
Теперь надо было снять шкуру и топать к зимовью — с ними всегда был старый конь по кличке Гнедой, на котором завозили в тайгу провизию, снаряжение и которого использовали, если надо было подвезти к зимовью мясо убитого сохатого ли, изюбря ли, редко — медведя.
Данилы в зимовье еще не было, чего Вовка втайне желал, так как очень уж хотелось удивить дядьку свершившимся фактом его сегодняшней удачи. Осозналось еще и то, что теперь даже Данила не сможет отрицать в нем состоявшегося охотника, который может вести промысел самостоятельно.
Уже в глубокой темноте добирался до зимовья, целиком положившись на Белку и Гнедого, которые лучше его знали дорогу к жилью.
— А я, паря, смотрю, Гнедого нет и свежий след от саней, ну, думаю, вечерять будем свежениной. Растопил печку, поставил котел с водой… — как показалось Вовке, бесцветным голосом сказал Данила, нарисовавшись в проеме небольшой двери избушки.
«Вот черт… — впервые за их совместное пребывание на промысле с раздражением подумал Вовка. — Даже не похвалил…»
Следом за Данилой вышел дед по кличке Воробей — заросший грязной клочковатой бороденкой, в каких-то лохмотьях на теле, на ногах — перетянутые под коленками сыромятным ремешком ичиги, сверху которых выступали края также грязных портянок.
Этот осветился радостной улыбкой — попал, значит, на свеженину. Засуетился, заворковал тонким голоском:
— Ах, Володька, ах, молодчага… От… и — до…
Это вот «от… и — до» Воробей произносил в особых случаях, когда хотел высказать собственное восхищение по какому-либо поводу. Впрочем, и не только по поводу, бывало, что и за просто так. Короткое «от» он произносил как бы на взлете вдоха. Задерживал на некоторое время дыхание и на выдох произносил оставшиеся «и — до», после чего, кажется, уже нечего было сказать.
Лесть Воробья делала свое дело, молодое краснощекое лицо парня еще больше раскраснелось, выражая откровенное удовольствие, — хоть этот оценил его охотничий трофей.
Воробей уже не занимался промыслом, но тайгу знал, как никто другой, шатаясь весь сезон от одного зимовья к другому. И всюду его ожидал один и тот же прием: Воробья не гнали, но особенно и не привечали — все живая душа.
С годами одинокий бывший охотник превратился в неряшливого бродягу, которому никак не сиделось в поселке, потому что жизнь свою он провел здесь, в тайге, и другой для себя не желал, так как и не знал другой, с малолетства сжившийся с таежными глухоманями.
Воробью в то время было немногим за шестьдесят, самый, как говаривали в старину, середовой возраст. Судя по сноровке, не обидел его Бог и здоровьем.
Брезгливый Данила для таких непрошеных гостей держал даже особую кружку, которая стояла на своем месте за трубой печки.
Не спрашивая хозяев, Воробей хлопотал около туши медведя, отрезая куски. Данила подсунул ему старый гнутый котелок, стоявший там же, где и кружка.
Когда варево было готово, дед удивил Вовку количеством съеденного мяса, которое почти нежеванным падало в Воробьиное нутро.
Попутно расспрашивали о том, что за их отсутствие произошло в Ануфриеве и как идет охота у соседних промысловиков, где дед успел побывать.
Наблюдая за гостем, Вовка все более убеждался точности прозвища — Воробей: старик не сидел на месте, крутил головой, всплескивал руками, приседал, подскакивал, выражая тем самым крайнюю степень удивления, радости, полноты чувств.
Заговорив об одном, он тут же перескакивал на другое, никак не связанное с предыдущим, будто перескакивал с ветки на ветку. Чирик-чирик…
Даниле:
— Ты ить в прошлом годе боле всех набил собольков-та? Вот, слышь, грят, мол, охота — не работа. А я-от смолоду — в охоту впрягси. Не могу дома сидеть — тянет шатуна в деревню поживиться чем ни попадя…
Вовке:
— А вправду, че ты в одиночку завалил ведмедя? Без охоты человечишка — дрянь. Но и с охотой — в неволе.
Даниле:
— Када с тайги-та думать выходить?
Вовке:
— А не устрашился в одиночку-та?..
— Уймись ты, старая кочерга, — не выдержал, наконец, хозяин зимовья. — Дай чаю спокойно попить… Лучше бы рассказал, как в соседних тайгах дела идут.
— Ну, че… — начинал присмиревший Воробей. — У Лариошки сам знашь как. Энтот свово не упустит, а кто до денег охоч, то не спит и ночь. У энтова все идет в дело: и соболек, и белка, и сохач. Пузо к позвоночнику присохло, а все бегат и бегат. Бегат и бегат — сохатинки пожалел старику, пустым чаем потчевал… Моя Раиса, бывало, никого без угощения не отпустит. И я, када соболевал, всяка забредша человека привечал.
— Тебя пустым чаем успокоишь…
— Ну, отчего ж, ложку ведмежьяга жиру положил да сальца отрезал — будь оно неладно…
— Че так?
— Да тонюсенький кусочек сальца-та отрезал, как украл…
— А у Ивана Матюхина что?
— Энтот и чаю не налил — некада, грит, соболевать нада. И на двери мне указал, хорошо хоть тарелку щец напослед налил…
— То-то ты, старый, у нас с племяшом, почитай, половину матерого слопал.
— Так уж и половину — скажешь тож. Стягно не осилил…
— А че, мог бы и целое стягно? — продолжал допытывать с серьезным видом Данила.
— А дай-ка испробую, може, и осилю. А где сила, тамако ведмедю — могила. От… и — до…
— Нет уж, знаю твою силу, не первый раз. Вон дошка, брось возле печки и спи. С собой возьмешь ведмежатины.
Воробей заохал, пожаловался на ломоту в ногах, устроился на дошке и тут же захрапел. Поутру, умяв котелок медвежатины, встал на лыжи и был таков.
— Ты, племяш, не приметил, каки знатные лыжи у Воробья?.. У меня таких нет, хоть и всю жись в тайге. Легкие, крепкие, ходкие — мастер тоф ему подарил. Воробей вить не всегда шакалил по тайгам: в войну да и после нее лучше Воробья охотника не было во всей Сибири. Три ордена Трудового Красного Знамени имет. Так вот: как-то возвернулся с промысла, а бабы его Райки и след простыл. Запил Воробей по-черному, с тех пор и мается. Вот тебе и судьба-злодейка… Да еще че скажу: участок этот мне достался от него, от Воробья. Участок — лучший в округе, я здесь только избушки переделал, а так все еще с Воробьиных времен: и плашки, и сайбы, и мельница в кедровнике. Потому и по бумагам прозывается Воробьиным. Запасливый в прошлом был хозяин Иван Евсеич — так его зовут на самом деле. Потому, када приходит, ниче не жалею для него — пускай себе потешится, хоть всего ведмедя съест. Я тебе о нем как-нибудь пообстоятельней расскажу.
Сказал об этом Данила как бы между прочим, когда они уже сидели за столом после бани, а в кружке плескался разбавленный спиртом чай.
— После той поездки я, паря, знашь, озлобился, — перешел на свое. — На кого? — счас бы и не сказал. На себя, верно, на людей, на свою неустроенную жись. Вот отец твой, все у него рядком да ладком. Фронт, ордена, почет. Женился, вас наделал, трудится, в почете у начальства, людям угоден. А я?..
На этот раз Данила говорил жестко, с придыхом, срываясь на хрип. Кулак его то и дело поднимался над грубо сколоченным столом и резко опускался, отчего подпрыгивала кружка, на душе становилось тревожно и неуютно.
Большая сила была в этом человеке, большая жажда к жизни, но не израсходованная, не воплотившаяся, не востребованная, что особенно чувствовалось в такие минуты и что прорывалось во всем: в неспешных поворотах сильного тела, в звучном голосе, тяжелом взгляде. Но эти минуты казались Вовке лучшими в его, пока еще недолгой, жизни, и жизнь собственная будущая мерещилась ему полной опасностей, где надо быть начеку, иметь силу и деньги, где выживает и становится над всеми другими людьми только тот, кто ломится в ее запертую для хлюпиков дверь и отворяет их в те радужные пространства, где навалено всего, чего пожелает душа.
— На фронте я, паря, через многие земли прошел и думал, что много видел и много знаю. Но это — чушь. Приказали: «Иди!» И ты прешь по грязище с одним только желанием — присесть, отдохнуть, обогреться. Приказали: «Окапывайся!» И роешь, как крот, землю. Приказали: «В атаку!» И света белого не видишь, бежишь, как чумной, сквозь железо, свист, грохот. А чуть передышка и — спать. Ничего не надо: ни жратвы, ни баб. Пришел с войны и в тайге только очухался. И тут задумался: где я был? Че видел? Че знаю? Ни-че-го! Ничего не видел, ничего не знаю…
Данила глотнул чаю, замолчал, глядя, по своему обыкновению, куда-то в угол зимовья. Потишевшим голосом продолжил:
— Выйду из тайги, гляжу: фронтовички нацепляют на грудь медалек, нажрутся самогонки и пихают друг дружку, а назавтра пресмыкаются перед бригадиром — вояки ср… Им ли пресмыкаться — через огонь прошли! Врагу в лицо смотрели без робости, какой пострашнее любого леспромхозовского начальничка. Стоит какой-нибудь бывший фронтовичок, голову в плечи втянул, глаза вперил в землю, голос дрожит, оправдывается, а бригадиришка над ним измывается… Да ни в чем же не виноват мужик. Ну, выпил, вспомнил кровь, гибель товарищей, грязь, вшу окопную, слякоть дорожную, холод собачий. И как не выпить? Не за себя выпить — за оставшихся там навечно. Кто не возвернулся до хаты, не обнял мать, жену, деток. Не женихался, не сидел за столом с родней, с одногодками. Потому и бросил я леспромхозовскую работенку. Люблю, чтобы вольготно душе было, чтобы зверь и человек тебя боялись. Чтобы шел по улице и тобой детишек пугали… Не люблю я род человеческий — паскудный он, подлый. И я сам такой же. Потому лучше отдельно от всех. Одному некому паскудить, некому гадить, некому докладывать, куда пошел и зачем. Пошел и пошел — ответ держишь тока перед самим собой.
— И все… гадят?
— Есть, канешна, исключения, — спохватился Данила, поняв, о ком подумал племянник. — Твой отец, к примеру. Ему бы в попы или по крайности в учителя. Я уж на выселках проживал, как явился ко мне Степка. Вместе стали жить, а он все мне талдычит, мол, че ты, Данила, к людям не идешь: построил бы дом, женился бы и жил, как все. Я сдуру толком не мог понять, че он хочет, иной раз накричу на него. А он все о своем. Тут и война, меня взяли, почитай, в первые дни. Его — позже. Так и разошлись наши с ним пути-дороги. Он — в семье, вас вот завел. И — правильно, должен же кто-то род человеческий продолжать. И пусть себе живет. Тока разные мы, хоть и браты родные. Но человек он хороший и с головой.
«Разные — это точно, — соглашался про себя Вовка. — Вот только хорошо это или плохо?»
Данила сказывал дальше, Вовка слушал, понимая, что дядька чегой-то недоговаривает. Ведь бывает, идет человек и вдруг остановится. И начнет хлопать себя по карманам. Потом выворачивать, осматривая каждый шов. Потом крутанется и пойдет в обратную сторону искать потерянное и не находит. Потом плюнет и снова той же дорогой. И всю последующую жизнь ему чего-то не хватает. И мучается. Куролесит. Кружит вкруг себя, будто кошка, к хвосту которой привязали бумажку.
Но в старшем Белове его не могли не восхищать независимый нрав, крутой характер и что-то еще такое, чего Вовка не в состоянии был понять, а тем более объяснить. И мало-помалу в нем пробился росток желания во всем походить на Данилу. Росток креп, поднимался все выше и выше. Походка стала увереннее. На оклик поворачивался медленно и непременно всем корпусом. Глаза смотрели прямо в глаза встречного поселкового люда. Мало того, на губах стала проявляться все та же, что и у дядьки, усмешечка.
— Глянь-кось, и в энтом молокососе варначья кровушка заиграла, — толковала какая-нибудь бабенка соседке по лавочке. — Ишь, как голову-то заворачиват, ни дать ни взять — убивец Данилка…
— Так, милая, та-ак, — согласно кивала соседка. — Тока кто в точности знат, что Данилка убивец? А уж повадками — вылитый варнак. И по улице идет — не глянет, быдто не люди кругом, а вши каки-нибудь. Но вить отец-то Володькин не таковский. Нет в ем того гонору…
— Не скажи, подруга, — возражала зачинщица разговора. — И Степан Афанасьевич с карахтером…
— Так-так-так… — тянула другая, не зная, что возразить.
А возражать действительно было нечего. Степан Афанасьевич Белов характер имел твердый и в этом ни в чем не уступал старшему брату. Но он жил с людьми и среди людей. Потому привык сдерживать себя, урезонивать, когда надо было, уходить в сторону от места, где назревала драка. Даже пытался пенять старшему брату, мол, ты бы, братец, характер-то свой попридерживал, не среди волков живешь — среди людей.
Данила в такие минуты не перечил младшому, а если тот в своих нравоучениях заходил далеко, говорил примирительно:
— Ты бы, брательник, шел к своей Танюхе и читал ей свои морали. А меня поздно учить. Я — сам с усам. Каки это люди, о которых ты все толкуешь? Курята, а не люди. И поселок — курятник, в курятнике и кудахтают. И пусть себе кудахтают. Я же человек вольный. Хожу где хочу. Живу как хочу. Ем, сплю, баб щупаю, пока силенки есть.
После таких разговоров иной раз брал в руки гармонь — эти минуты особенно любил Вовка. Какая-то задушевность — даже нежность проявлялась в Даниле Афанасьевиче. Какая-то пронзительная несказанность или, вернее, невысказанность изливалась в распевных всхлипывающих планках старенькой гармони. Какая-то тонкая чудная песнь страдальческой души, напрасно искавшей земное счастье и разбившейся вдрызг об острые камни с высоты птичьего полета. Разбившаяся, но не погибшая невозвратно, а подлеченная, с видимыми глазу уродливыми рубцами ран, под которыми продолжала струиться молодая родниковая вода — никому не видимая, никем не испитая.
Звуки мелодии незнаемой, а может, никогда никем не слышимой, потому как тут только и родившейся, входили в окружающих сродственников неотвратно и властно, и ничто не могло прервать ту музыку, будто ничего и никого не было в доме, кроме этой музыки и всхлипывающих планок.
В такие минуты Вовка начинал чувствовать себя ребенком и торопился залезть на печь, улечься там на живот, подложить под щеки обе руки и молча, зачарованно глядеть на гармониста — на его пальцы, на его заросшее щетиной лицо, на подрагивающие, будто живые, мехи гармони, на которой под настроение игрывал его отец. И он сам, Вовка, игрывал, перенявший от родителя несколько немудрящих заливистых плясовых, какие отрывали от стола захмелевший люд в гулянках и сбивали в шевелящуюся, подрыгивающую и покрикивающую толпу, от беспорядочного топота которой поскрипывали половицы и позванивали стекла окошек.
В поселке в те времена каждый второй житель мужского пола был гармонистом, но никто не сравнился бы с Данилой Беловым в искусстве звуками пробиваться к душам людей.
Какая уж там русалочка-санитарочка могла устоять, когда в редкие часы передышек между боями солдат Данила Белов брал в руки тальяночку! Какая вообще женщина могла не дрогнуть и не сомлеть телом, душой — не запечалиться и не броситься на грудь, окажись наедине с тем солдатом где-нибудь в укромном уголке!
Чудную мелодию сменила излюбленная песня Данилы про бродягу с Сахалина. Гармонист раздвинул мехи, будто распахнул душу, и запел:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах…
Низкий, с легкой хрипотцой приятный мужской голос не торопясь вел рассказ о судьбе страдальца-бродяги, и Вовке начинали мерещиться невиданные места, незнаемые люди, неслышимые речи. И это «дикое Забайкалье» представлялось краем с непомерными возможностями для человека сильного и неустрашимого. Где опасности, крутые горы, а в горах этих — золото. Много золота, и его надобно взять. Зачем? А затем, чтобы быть еще сильней, еще независимей, чтобы стоять над всеми теми, кто не смог, не сумел, дрогнул, отступил.
А вот он, Вовка, не отступит и когда-нибудь явится в это Забайкалье и намоет потребное количество желтого металла, о коем имел представление лишь по материному колечку, доставшемуся той от бабки. Колечку самоделошному, с едва приметными щербинками, поблескивающему какой-то потаенной теплотой, за которой чудилась тайна.
Бродяга Байкал переехал,
Навстречу родимая мать:
«Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная,
Здоров ли отец, хочу знать…»
В этом месте Данила на мгновение приумолкал и уже потишевшим голосом, в котором слышалась неподдельная тоска по невозвратному, пересказывал:
«Отец твой давно уж в могиле,
Сырою землею зарыт.
А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит…»
И следом резко, в полную силу голоса:
«А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит…»
Почти навзрыд плакала Татьяна, отвернувшись к окошку, нахохлившись, сидел хозяин дома, и лишь Вовкины глаза горели ярким пламенем молодой отваги, а мыслями он, воображением был где-то далеко-далеко, что, кажется, вернуть его из этой дальней дали было бы невозможно, даже если бы рядом прогремел выстрел из двустволки.
Он видел себя богатым и счастливым, мчавшимся по поселку на тройке лошадей — в хорошей одеже, в начищенной до блеска обувке, в соболиной шапке и соболиной же дохе. И вот замирает на месте тройка, кони ржут и бьют копытами землю, а он, Вовка, сходит из богато прибранных коврами саней, а тут и девица падает на его широкую грудь. И — свадьба…
В этом месте Вовка вдруг очухивается и думает раздраженно: «Зачем свадьба? Какая свадьба?.. Мне еще в армию идти, учиться надобно…»
Он трясет головой, будто высвобождаясь от наваждения, да и дядька уже поставил гармонь на тумбочку в переднем углу, засобирался ехать к себе на выселки.
— Ты, востроглазый, чай, не сомлел на печи? Выйди-ка дядьку проводить до саней, дело есть.
Во дворе, осмотревшись и убедившись, что никого нет поблизости, шепнул Вовке:
— Слышь, Володька, давай-ка завтра поутру махнем тут в одно место.
И, приставив к губам палец, добавил:
— Только матери сбрехни, мол, пушнину сбывать едем, я потом тебе маленько деньжат подброшу…
* * *
По наезженной зимней дороге ехали споро, огибая выступающие лесные глухомани вперемежку с открытыми пространствами колхозных полей. День выдался теплый, пробрасывал мелкий снежок. Завернувшись в тулуп, Данила полулежал, привалившись к мешкам, которые бросил в сани перед выездом.
Данила, казалось, дремал всю дорогу, лишь изредка подсказывая Вовке, куда сворачивать. На нем был добротный полушубок, на ногах — бурки, на голове — рысья шапка. Ехали верст пятнадцать, то лесом, то колхозными полями, и вот деревня.
На подъезде дядька оживился, наказав ехать задами, мимо неказистого вида фермы к крайней справа избе.
Сразу видно было, что здесь отсутствовала хозяйская рука: скособочившаяся калитка, покосившиеся заплоты, распахнутая дверца стайчонки, за которой и не пахло животиной.
Все это произвело на Вовку тягостное впечатление, и в дом он вошел не в лучшем состоянии духа, ожидая и здесь увидеть такое же запустение. Однако неожиданно для себя был приятно поражен чистотой и опрятностью, в которых содержалось внутреннее убранство жилища двух женщин с неестественно красными губами. Одну, что была постарше, звали Людмилой, та, что помладше, назвалась Клавдией.
Людмила как-то по-свойски подошла к Даниле, обняла, поцеловала в щеку, оставив красный след. Заговорила просто, по-домашнему, будто мужик отъезжал куда-то по делам и вот возвернулся до родной хаты.
— Давненько мы тебя не видели, Данила Афанасьич. Надолго ли пожаловали? Или на день-два? Стоило тогда и ждать тебя, месяцев с пяток не появлялся…
— И я радый вас видеть, мои милые женщины, — отвечал Данила: на лице его играла добрая снисходительная улыбка, какой Вовке никогда не приходилось наблюдать, и эти неожиданные перемены в дядькином поведении поразили его до такой степени, что он стоял в буквальном смысле с открытым ртом.
Данила развязывал принесенные из саней мешки и вынимал куски сохатины, еще какого-то мяса, несколько кусков свиного сала, лагушок дикого меда, пакет конфет, пакет же пряников, а напоследок — два свертка: один, что побольше, подал Людмиле, другой — Клавдии.
В свертках оказалось по цветастому платку, по кулечку цветных ниток, по гребешку, по заколке для волос, по недорогому браслетику из зеленого цвета камушков. Людмиле достались, кроме названного женского добра, маленькие туфельки и яркая кофта. Туфельки Людмила стала тут же примерять, и они, к удовольствию наблюдавшего за женщинами Данилы, оказались ей впору. Женщина тут же прошлась по комнате, притопнула и, к Вовкиному удивлению, пропела:
С милым ходим кругом, кругом,
Нет красивей парочки.
Мне на зависть всем подругам
Дарит он подарочки…
— Вот-вот, Людке — подарочки, а мне — фигу с маслом, — обиженно проговорила Клавдия, о которой на мгновение забыли.
— Не горюй, кареглазая, — приобнял ее за плечи Данила, — и тебе следующий раз привезу что-нибудь на зависть Людке.
— Ну-ну, посмотрим…
Женщины принялись за мясо, разделав его на куски. Клавдия раскатывала по столу тесто, Людмила рубила сечкой мясо в небольшом корытце. Данила с Вовкой, от нечего делать, на лавке около печки перекидывались в дурачка.
— Слышь, дядя, — спрашивал прерывающимся шепотом племянник. — Кто они такие, почему одни живут?
— Тут, племяш, своя история… — так же полушепотом отвечал Данила. — У Людмилы мужа и сына придавило перевернувшейся телегой с сеном. У Клавдии парня забрали в армию, и погиб парень-то, а другого она не пожелала. Так и живут вдвоем, перемогая свою судьбину.
И добавил:
— Женщины они хоть и гулящие, но добрые, зла от них нету. А в опчем, не думай об этом. В жизни еще не то быват.
Часа через полтора сели за стол. Проголодавшийся Вовка с нетерпением глядел на кастрюлю с пельменями, что поставлена была в самый центр стола, вкруг нее — тарелки с нарезанным салом, грибками, огурчиками, отдельно лежали куски черного хлеба. Последней была поставлена четверть с самогоном.
Рюмки наполнил Данила и со словами «вздрогнем, хозяюшки» — залпом опрокинул свою. Потянулся за огурцом, подмигнув племяннику, мол, не робей, давай делай, как я.
Пил Вовка впервые в жизни. Двух рюмок оказалось достаточно, чтобы почувствовать себя вровень с дядькой, и он начал с жаром говорить что-то сидящей рядом Клавдии.
Тут уж Данила подмигивал Людмиле, кивая на разошедшегося племяша, и скоро та оказалась у него на коленках, заливаясь неестественным смехом.
И странное дело, не почувствовал Вовка ни волнения, ни удивления, будто выполнил какую-то повседневную работу — не совсем чистую, но сладкую, а чуть забрезжил рассвет, потихоньку поднялся, оделся, вышел во двор, где еще с вечера заприметил кучу сваленных как попало чурок. Хмыкнул, попробовал пальцем зазубренное лезвие топора, прикинул, сколько времени потребуется для того, чтобы переколоть те чурки, поставил первую на круглую опору и с силой опустил топор в сырую мякоть колец дерева.
Чурки разлетались на поленья, а он все думал и думал. Надо было что-то решить, вслушаться в беспокоившие его мысли. Надо было разобраться в себе, понять, что он хочет и к чему собирается прикипеть делами, сердцем, на что потратить силы, годы, жизнь. И что он есть в свои неполные семнадцать лет, и чем он станет лет эдак через двадцать. Надо уходить от скудости и серости интересов своих одногодков, от цветастых платков мечтавших выскочить замуж поселковых девок. Надо строить свое будущее решительно и с размахом, не боясь быть первым, как не побоялся его прадед Ануфрий основать заимку в глухомани присаянской тайги.
Мысли эти давно не давали покоя, родились они, питались они отрывочными, порой бессвязными откровениями дядьки Данилы Афанасьевича, преломляясь через небогатый жизненный опыт самого Вовки.
Кроме Любы и Витьки в семье Беловых была еще старшая Люся, уехавшая из дома пятнадцати годов от роду, после окончания училища, где обучалась на штукатура-маляра, направлена была в одно из строительных подразделений Братскгэсстроя. Там вышла замуж, вскоре получили они с мужем и квартиру.
Хотел бы поехать туда и Вовка. Но приезжавшая погостить к родителям сестра убеждала, чтобы он сначала поучился — ну, хоть в Иркутске на охотоведа.
— Будет специальность, — говорила Люся, — устроишься куда угодно, а это дело, то есть охотоведение, я думаю, как раз по тебе. Вот и не тяни, поступай, а в армию и после института сходишь. В армии с образованием будешь на виду.
Люся рассуждала по-городскому, рано смекнув, что ученому человеку всюду полегче. Потому мужа-бетонщика толкнула на вечернее отделение техникума, где тот учился уже на третьем курсе.
— Потом, — убеждала брата, — на заочное в институт и будет начальником цеха, и я при нем — барыня. На директора, конечно, не потянет, но кто знает — может, до главного механика дойдет или до главного инженера. А это и квартира хорошая, и зарплата, и положение. Я сама сейчас хожу на курсы кройки и шитья, дома всех обшивать буду, да и лишний заработок в семью. Я, Володя, весь век штукатурить и малярничать не собираюсь. Работа эта не женская — тяжелая, грязная. Я потом куда-нибудь в ателье устроюсь. Так что ты долго не думай, а поступай учиться, ну и мы с Игорем подможем, чем сможем, — не век же тебе в этой глухомани прозябать. Давай, братик… По лету же приезжай к нам погостить. Город покажем, посмотришь, как люди живут. Ты ведь нигде не был, потому и Ануфриево тебе кажется столицей. Между тем Ануфриево — поселок умирающий. Ну, десять лет еще, пятнадцать — и лес кончится. А так как другого производства здесь нет и не предвидится, людям станет нечем жить. Он уже умирающий. Посмотри, за сколько километров люди ездят валить лес и как стало трудно вывозить его из лесосек. Теперь вспомни, сколько вокруг Ануфриева лет десять назад было мелких леспромхозов — десятки, если не сотни. И где же они сейчас? Все расформированы: техника, дома вывезены, люди разбрелись кто куда, хотя там остались родные им могилки. И никто не спросил: хотят ли они выезжать или не хотят. Так же будет и с Ануфриевом. Или посмотри, как люди стали пить, особенно молодежь, которой бы вперед глядеть, строить собственную жизнь, чтобы в жизни этой добиться чего-то путного, а им ничего не надо. Почему? Да все по той же причине — по причине отсутствия перспектив. А молодежь к этому всегда была особенно чувствительна.
Люсины доводы убеждали, и Вовка уже твердо решил про себя: поедет учиться, хотя родителям и дядьке Даниле пока ничего не сказывал.
Взгляд сестры — взгляд родного ему человека, но как бы со стороны. Иной угол зрения, иное видение, иное понимание ситуации.
Добавим также, что в семье Степана и Татьяны Беловых был старший сын, Санька. Этот представлял поколение леспромхозовцев, созревшее к середине семидесятых годов, когда среди работяг почалось повальное пьянство. К бутылке горькой пристрастился и Санька.
И, видно, не могло быть по-иному: поселок все более обретал черты поселения-временщика, что хорошо понимали его жители. Вот кончится лес, а он когда-то должен был кончиться, и нечем будет заняться людям. Близость Саянских гор не могла не влиять на климат, и зимы здесь были, как нигде, суровые, лето — короче короткого, следовательно, о развитии сельского хозяйства в Ануфриеве нечего было и думать.
Потому началось и шатание в людях, коснувшееся в основном молодых, приходящих на смену отцам. Когда все вокруг переделалось, перекроилось и тайга, реки, озера вдруг стали доступными для сиюминутного разграбления, молодых уже ничего не интересовало, не имели они жалости к лесам, к обитающим в них зверю, птахе, мурашу, к плескавшейся в реках и озерах рыбешке.
Лесосеки представляли из себя искореженные техникой пространства с обрубками и обломками древесины. Именно древесины, потому что останки деревьев уже ничем не напоминали таковые. Немало брошено было уже заготовленного леса в местах, откуда лесорубы выехали. Сштабелеванный, многими тысячами кубометров прел он, никому не нужный, а вместе с ним погибала и тайга.
Но и этим не кончался разбой. Лесорубы выхватывали лучшие участки, и если на их пути попадался кедровник, он также подлежал уничтожению, что было подлинно кощунством по отношению к редкому дереву-красавцу да и к сибирской природе в целом, что поколение Данилы и Степана еще почитало за великий грех.
Оттого, видно, и пили люди, что по трезвянке не всякую пакость можно сотворить. Пьяному же — и море по колено.
Думается, понимало это и леспромхозовское начальство, сквозь пальцы смотрящее на приезжающих в лесосеки полупьяных мужиков, где они постепенно трезвели и стервенели, чтобы уж по возвращении домой наново залить глотки, умыкнув из семьи последний рубль.
В доме родителей Санька появлялся нечасто и с единственной мыслью — похмелиться. На похмелку же могла дать только мать, и, если ее не было, ходил из угла в угол понурый, не поднимая головы и ни на кого не глядя.
— Попробуй только что-нибудь стибрить, я тебе тогда всю морду расквашу, — на всякий случай упреждал брата Вовка, если, конечно, сам был дома.
Для Вовки старший брательник не представлял интереса, потому как тот, по его мнению, не умеет жить и никогда не научится. Никогда уже ничего не добьется, ни к чему путному не приклеится. Не так и не тем местом надо поворачиваться в жизни. Не то в ней искать и не то находить. Не туда идти, куда идет Санька. А идет он — в никуда. Просто напьется однажды и — сдохнет. Без смысла. Без следа. Без борьбы.
И так, как брательник, в Ануфриеве жили многие. Вернее, перемогали жизнь. Перемогали день, месяц, год. Опускались ниже низкого. И путных детей от таких не будет. Шалопаи какие-нибудь. На шалопаях этих род таковских и прервется. Точно так же прервется, как прерывают они жизнь дерева, зверя, птахи, мураша.
Эх, дали бы ему волю, каждую срубленную лесину бы учел, не дал бы упасть и щепке, и все — в дело. На лесе, если подойти с головой, можно много заработать, а не так, как эти, — крошат и крушат. Наблюдение это, вывод этот Вовка Белов сделал в самый первый раз, как побывал с отцом в лесосеке, где шла рубка леса. Но тогда еще блюли порядок. Собирали сучья. Берегли подрост. Не валили кедр. Эти же совсем остервенели.
Подымаются утром полупьяные, немытые от бани до бани, с заросшими щетиной физиономиями. Ругнутся с бабами, натянут на себя кое-как спецуху и — к конторе. И там спрашивают друг дружку:
— У тя ниче не осталось со вчерашнего?..
И знают, о чем спрашивают, потому как в очумелых головах только одна мысль и жива — похмелиться бы. И — находят. Под землей находят похмелку. Вливают в свои глотки, содрогаясь при этом всем телом, и радуются — не знают чему. Вот, мол, какие мы ловкие да умные. Нашли же! А того не понимают, что они уже и не люди. Не человеки, а так, быдло лесосечное. И — в будку машины. Едут, трясутся по ухабам, прижимая к телу недопитые бутылки, которые время от времени вынимают, и, подпрыгивая на ухабах, толкают горлышком в воспаленные рты, и сглатывают какое-то количество жидкости. Выдохнут из воспаленного нутра винную вонь, сожмутся всеми членами тела и, стараясь перекричать друг дружку, рассказывают о вчерашних подвигах.
А лес, тайга ждет таких не дождется. Вот, мол, наедут, вытряхнутся из будки, разожгут костерок, напьются чиферу, доцедят поллитровки, заведут трактора, бензопилы и вторгнутся с остервенением в пределы лесосечные, как вороги лютые. И будто ничегошеньки не надо ни им самим, ни их деткам, ни их внукам, ни соседским деткам и внукам, тем, кто живет в одно время с ними и будет жить после них.
И бросится врассыпную лесная братва по еще не тронутым глухоманям: медведи, лоси, зайцы, бурундуки. Сгинут невозвратно мураши, божьи коровки, букашки и таракашки. Выродятся ягодники, омелеют речки и ручьи. Падет красавец и кормилец кедр. Батюшка-кедр — дерево деревьев, коему молиться бы надобно заместо иконы, ежели нет таковой под рукой. И только ветру будет здесь воля. Ветру да тягучей тоске-кручине по былому да утраченному благолепию природы… Утраченному не от большого ума согласно поставленным грандиозным государственным задачам, а по причине отсутствия такового у тех, кто стоит за всем этим безобразием и кто по большому счету должен бы отвечать и по правде, и по совести, и по вышнему Божьему и человеческому закону.
Нет, конечно, Вовка до такой высоты полета мысли недотягивал, и ни к чему это было ему. У Вовки — свое собственное мироощущение. Свое соображение, своя цветовая гамма чувств.
«Вот где добра-то неучтенного, — соображал он, окидывая порой глазом просторы колыхающейся до горизонта тайги. — Иди, владей, добывай, бери, греби под себя и неси, сколь можешь унести. Не можешь на хребтине, возьми трактор, самосвал. Не можешь в одиночку, найми пьянчуг. Посули им водки от пуза, и побегут за тобой вприпрыжку. Завези их в тайгу, выгрузи, дай жратвы и поставь задачу, мол, пока не сделаете, ничего не получите. А не нравится, топайте назад в поселок своими ножками. Не хотите топать? Далеко? Тогда трудитесь. И будут горбатиться, как миленькие. А не захотят, так о жратве пусть забудут думать. Та-ак-то-о, милаи…»
За работой Вовке думалось легко, мысли выстраивались своим порядком, и каждая додумывалась до конца. Он не увидел, как из дома вышел дядька Данила, некоторое время стоял, наблюдая за племянником, будто что-то про себя прикидывая.
— Ты, паря, я вижу, по-хозяйски задело принялся, — проговорил, вернув Вовку на грешную землю. — Клавдия-то третье платье примерят, чтоб тебе пондравиться, а рожу намазала — не узнать. Не баба — ягодка. Не собираться ли прописаться?
— Эти ягодки, — кивнул в сторону дома племяш, — пускай падают в твою корзину, дядя. А я — домой.
— Гляди ты, — как-то вяло, без нотки удивления в голосе пробурчал Данила. — Оперяшься помаленьку. Ну-ну, меня погоди, вместе поедем.
О девах и о том, где были, они больше не говорили. В Вовкином характере что-то слаживалось, менялось, укреплялось, отмирало. На дядьку Данилу он уже не смотрел завороженно. Дядька теперь представлялся ему, как все смертные мужики, что ходили по Ануфриеву, гнули спину в лесосеке, пили и гоняли своих жен. Но дядька все одно был лучшим среди всех — это вот убеждение в нем нельзя было поколебать. Даже в слабостях своих — лучший. Пять сезонов соболевали, пять годков перемогали неудобства таежной жизни. Данила научил племянника всему, что знал сам. Не опекал и не привязывал к себе, дабы — не приведи господи! — не случилось чего, не попал бы куда, не сделал бы то, что не следует делать.
Другими глазами смотрел теперь Вовка и на поселковых девок, на женщин вообще. И через это надо было пройти, о чем позаботился все тот же Данила Афанасьевич. Предусмотрительно позаботился — это Вовка поймет позже, а сейчас возвращался в Ануфриево иной — рано оперившийся парень, как справедливо подметил старший Белов. Оперившийся и приготовившийся вылететь из родного гнезда.
Уже подъезжая к дому брата, Данила обронил:
— Завтра, в крайности послезавтра, думаю на участок съездить. Запрягу Гнедого и — вперед, по холодку. Проверю капканы, петли. Може, че попалось, иль попалось, да хищники погрызли. С неделю не был. Думаю за ручей Безымянный сходить…
— За какой ручей? — не понял Вовка.
— Есть тамако один, прозывается Безымянным.
Вовка такого ручья не знал, никогда не вторгаясь в пределы владений дядьки. Своего участка хватало — за неделю не обойти.
— Ну а ежели не бывал, то, может, вместе сходим? — продолжил Данила. — За Безымянным славный кедрач. Чистый. Я завсегда на него оринтируюсь: ежели добрая завязь, то в будущую зиму всякого зверья не оберешься. Батюшка-кедр кормит всех, приманивая к себе в урожайные года всякого таежного жителя.
— А в это время чего тебе там?
— Орехи там у меня добытые, вывезти нада, а таскать кули в горку мне уже тяжело, вот и подможешь.
— Да в школу мне… — неуверенно начал Вовка. Он ходил в десятый класс и, надо сказать, по-своему старался, думая поступать в сельхозинститут на охотоведческое.
— Подождет школа-то, не впервой… Подтягивайся на выселки. В юные годы ночь проходит быстро: только прилег, только положил голову на подушку, и вот уже мысли в голове спутались, по всему телу разлилась сладкая дремь. И — одна за другой картины, в кино не надо ходить: то с крыши сарая летишь, но не достигаешь земли, то от кого уносишь ноги, но никто тебя не может догнать, то в пучину воды на самое дно бултыхнешься, а потом вдруг окажется, что стоишь на лугу среди цветов. И так бы всю жизнь.
— Ты че, стервец, в школу-то не идешь? — наклонилась над разоспавшимся сыном Татьяна. — Говяши хочешь сшибать по дорогам аль по тайге всю жись шастать, как дядька? Это он тебя сбил, черт сиволапый. Ну че хорошего в твоих шатаниях? Об учебе нада думать. Спициальность приобретать.
— Я нынче и так поеду поступать, — отговаривался в полусне.
— Ку-ды пос-ту-пать? — наседала Татьяна. — Восемь классов чуть кончил, да еще полтора коридора, в голове — дым. По-ос-ту-у-пать… Ишь ты, поступальщик. За учебниками бы сидел да школу бы хоть закончил, а там бы видно было…
— Буду готовиться, никуда не денусь, — отговаривался, окончательно просыпаясь.
— Вот наказание божье, — доканчивала уже в кути. — Отец где-то по тайгам шатается, а може, нашел уж себе каку-нибудь молодуху на старости лет. Старший сынок — неуч, тока бутылка на уме. Энтот вот тоже. Ни с кого толку нету. Хлещись тут одна. Ой, люшеньки…
Татьяна старела, с годами ожесточаясь все больше. Дочь Люба еще в детстве вывернулась из рук — все к отцу да к отцу. Этот — к лешему с выселок готов бежать сломя голову. Санька, которого жалела больше других и которому во всем потакала, — спивается. С младшего, Витеньки, еще нечего взять.
«Ой, люшеньки…» — глядя вслед уходящему сыну, горевала Татьяна.
Протекли сквозь пальцы детки-то, как протекают ее уже седые волосы, когда принимается прибирать поутру, опустив худые жилистые ноги в стоящие подле кровати валенки. Отгородились заплотом.
«И куды опять наладились с энтим Данилкой? — размышляла. — Може, и ниче, вроде учится, старается…»
На том и успокаивалась.
До выселок было километра три, прошел их Вовка быстро, и скоро показались постройки усадьбы его прадеда Ануфрия, где проживал дядька Данила.
Усадьба представляла из себя замкнутое заплотом пространство, где дом, баня, стайка, сарай, навес поставлены были так, чтобы проживающим здесь хозяевам было предельно удобно передвигаться, задавать корм скотине, справлять какие-то другие домашние заботы. Было здесь свое место для лошади, коровы, овец, курей, для телег разного назначения, для саней, для упряжи и прочего домашнего скарба, какой должен быть на всяком подворье, где живут стайкой, огородом, лесом, рекой. Где в своем месте натянуты шнур для развешивания белья и проволока для передвижения собаки. Сгоревшая некогда баня в стародавние времена построена была на огороде, Данила поставил свою, в нескольких метрах от дома. Стайкой, как мы уже говорили, он не пользовался, а для собак приспособил место под навесом, которые и дом сторожили, и хозяину были заместо друзей и собеседников. Причем каждую он отличал по характеру, достоинству, полезности. По-своему и воспитывал. К примеру, можно было наблюдать такую картину. Выйдет на крылечко с ружьишком в руках и призовет к себе напакостившего кобеля Бурана. Тот приближается против всякого своего желания, поскуливая, ползком.
Данила терпеливо ждет. Когда пес оказывается в метре от него, сует ему в пасть дуло ружьишка и говорит, будто человеку, на полном серьезе:
— Ну че, пакостник?.. Догулялся? Допрыгался? Счас бабахну, и только мозги твои дурацкие полетят в разны стороны…
Сам же все дальше и дальше сует ствол в пасть собачью. Тот слегка отползает, глядит умоляющими глазами в глаза хозяина, будто просит прощения, мол, то было в последний раз и боле не будет никогда. Бес, мол, попутал…
— Бес, говоришь, попутал? — будто угадывает мысли собаки Данила. — А я вот те счас все твои внутренности попутаю. Ты, поганец, зачем стягно тяпнул из сеней? И слопал-то вить один, никого не подпустил к себе. А ты его добыл, стягно-то? Ты сколь в прошлом годе облаял собольков-то? Дурочку гнал, када надо было работать?..
У пса шла пена из пасти, из глаз катились слезы, сам он мелко дрожал, и пора было завершать «воспитание».
Данила отставлял ружьецо, приказывал:
— Иди уж, но смотри, поганец этакий…
Буран отползал от хозяина на некоторое расстояние задом, затем поворачивался и пускался наутек.
Данила усмехался, доставал кисет, скручивал папиросу.
— Все понимат, — кивал в сторону уносящего ноги пса.
Данила, казалось, нисколько не старел. Правда, крепко сбитая фигура его несколько размягчилась, плечи закруглились, проявился живот. Иной раз прикашливал, сплевывая громко, будто в сердцах. Будто злился на кого.
Брился он нечасто, позволяя отрастать щетине, глаза смотрели отстраненно, не выражая порой ничего, кроме какой-то потаенной горечи, которую прятал под разросшимися топорщущимися бровями. Если прибавить к тому еще и одежду, а носил он неизменно потертую меховую душегрейку, линялую рубашку в большую клетку да заправленные в валенки темные суконные штаны, то всякий, кто глянул бы на него в окружении почерневших от времени стен построек, невольно подумал бы про себя: «Лешак…»
Фигура, повадки, привычки его как нельзя вписывались во внутреннее устройство жилища. Главное, что было в доме, конечно, печь — большая, глинобитная, с полатями и сводчатыми проходами внизу — для вентиляции воздуха и сушки обуток. На стене, ближе к печи — развешанные пучки разных трав, здесь же, ближе к кути — связки лука. Здесь же безмен, ножницы для стрижки овец, сечка и прочие нужные в хозяйстве вещи. Перегородка в доме отсутствует за ненадобностью — отгораживаться-то, видно, не от кого. Старинная деревянная кровать стоит за печью, у дальней стены, и со входа в жилище невидимая. От печи до стены протянута бечевка, и можно задернуть ситечную штору, чего Данила никогда не делает. Ближе к входной двери у окошка поставлен стол, который никогда не знал клеенки. По праздничным дням стол застилается скатертью, в будни — скоблится широким косарем, что проделывает сам хозяин. Чуть поодаль — обтянутый дерматином диван с круглыми, в виде подушек, ограничениями по бокам. В кути все, чему и положено быть: стол с отделами для всякой всячины внизу, на стене три полки в виде шкафа для посуды. И стол, и шкаф закрыты занавесками. Рядом с небольшим окошком стоит старинный же буфет, в нем хранится что получше: графинчик, рюмки, блюдца, какие-то замысловатой формы бутылки, что-то еще. Внизу в мешочках сахар, макароны, вермишель, крупы — все это Данила в немалом количестве покупает, когда выезжает в райцентр. Еще в доме самоделошная тумбочка; впрочем, здесь все самоделошное, кроме разве что дивана. В ней хозяин хранит приспособления для починки обуви, для подшивки валенок — нитки, иголки, шила, дратву, вар. В верхнем отделе — оружейные припасы: патронные гильзы и магазинные заряженные, картечь, дробь, жеканы, капсули, порох. На тумбочке привезенная с войны гармонь. Есть в жилище и заказанная после войны ануфриевскому столяру Кольке Кудрявцеву этажерка, на которой с десяток книг — разных, от школьной «Родной речи» до произведений некоего писателя Боборыкина. Тем же мастером изготовлен платяной шкап — надо же было куда-то определить выходной пиджак с орденами и медалями, выходные же полушубок, драповое демисезонное пальто на манер городского для выезда и прочее тряпье, коему хозяин мало придавал значения.
Швы стен аккуратно промазаны коровьим навозом, смешанным с глиной, а после на многие разы забеленные. На самом видном месте на стене — портрет отца с матерью и еще какие-то карточки по низу деревянной крашеной рамы.
Дом слажен из половинника. Так строили немногие даже тогда, когда люди знали подлинную цену лесу. Половинник — это распушенный пополам сутунок. Распиленный, понятно, двуручной пилой. Работенка не из легких, но кто ж тогда заботился об облегчении работы? Дом из половинника наружу имел те же горбатые бревенчатые стены, но внутри стены были ровными, будто оштукатуренными. Болонь наружу обеспечивала строению крепость и долговечность, ровные стены изнутри радовали глаз.
Видно было по всему, что Данила послабеет нескоро. Держал себя в чистоте телесной, устраивая постирушки с неизменной периодичностью — раз в неделю. Раз в неделю топил баню. Топил со всем тщанием, промывал полы, протирал полок, скамейку, застилал полок: летом — разнотравьем, зимой — листовым сеном. Раздевался до исподнего и шел с веником под мышкой. Парился долго, с долгими же перерывами для отдыха, и завершал мытьем. Признавал только рогожью мочалку, которой растирал тело до багровой красноты. Затем возвращался в дом, где долго лежал на диване, изредка сглатывая из ковша заранее приготовленного морсу из клюквы.
Но и это было еще не завершением банного дня. Отдохнув, Данила подымался с дивана, шел к приготовленному перед баней же столу, на котором стоял графинчик с самогоном, тарелочки с грибками, брусничкой; сало и лосятину тут же на доске резал уже перед употреблением, дабы не потеряли сенной стылости, а из печи вынимал небольшой чугунок с дымящейся круглой картошкой.
Данила в своих немудреных хлопотах ни в ком не нуждался. Не требовался ему и собеседник. Пил он и ел медленно, иной раз отрываясь от еды, чтобы передохнуть и додумать какую-то свою думу. Передохнув, возвращался к граненой рюмке. Так до тех пор, пока не осушал графинчик, а графинчик тот был «поболе пол-литра и иомене литра» — его, Данилы, мера. Трапезу завершал чаем, который он именовал «таежным» — то был крепкий, заправленный медвежьим или каким иным жиром, напиток «от всех болезней», с которого прошибал пот. Напоследок сворачивал папироску и долго с наслаждением курил.
Нередко бывало, что в банный день наведывался дед Воробей — в чистых, заправленных в хорошие валенки, штанах, полушубке, под полушубком — душегрейка, надетая на почти такую же, как у Данилы, рубаху с большими клетками. Маленькое сморщенное лицо деда отражало выражение серьезности и даже некой торжественности — для него выход к давнему дружку Афанасьичу был явлением не рядовым, что он всячески подчеркивал короткими значительными фразами:
— Ты, Данил Афанасьич, не серчай, не за просто так к тебе пожаловал, дело есть… А дело завсегда взашей гонит.
И добавлял неизменное:
— От… и — до…
— Како ж у тебя дело ко мне? — равнодушно спрашивал хозяин.
— Не знаю, как и сказать… — тянул Воробей.
— Ну и скажи, — так же равнодушно отзывался хозяин.
— Ты ж понимать, — начинал Воробей почти шепотом, приближаясь к Даниле, чтоб тот лучше слышал. — Ты ж понимать, я почитай что спать перестал. Вот и кумекаю: може, Осподь-то Бог посылат мне бессонницу для измышления?..
— Размышления, — поправляет усмехающийся Данила.
— Во-во, для раз-мыш-ле-ни-я-а…
Воробей поднимает к небу палец, пучит глаза, выгибается тщедушным телом.
— Ну-ну, — подбадривает принявший игру Данила. — Над чем же?
— А как я жил, а? Пьянствовал? Райку свою бивал? Шкурки соболька аль белки на сторону сбывал? Чре-во-у-год-ни-чал?..
— Эт ты про стегно ведмежатное, кое умолотил за здорово живешь за един присест, иль про че еще?
— И энто — тако же. А мотри, — Воробей выпячивал тощий живот. — Проку-та и нетути. Опять же на тебя мотреть — и вид, и дородность, и хвигура!.. Отчего энто у меня?
— Отчего? — подыгрывал деду хозяин.
— От жад-нос-ти — вот отчего. А жадность в человечишке — первый враг ему ж самому. И энто есть чре-во-у-го-ди-е!
— Захотел и — съел, велика важность, — отворачивался Данила, чтобы Воробей не видел его улыбающегося лица.
— Вот ты и не понимать, — обижался Воробей. — Я к те с сурьезным делом, а ты…
— Знашь че, — примирительно говорил Данила. — Банька у меня на мази. Не хочешь косточки погреть?
— Не-э, — усмирялся Воробей. — Ты иди, а я тут обожду.
— Ну а че пожаловал-то?
— Я-от кумекаю про себя, знашь, када не спится в своей хибаре… Люди, оне вить не злы будут. Я-от всяко жил: и возвеличивался над имя, и усмирялси, и воспарял в гордыне…
— Чем же ты воспарял?
— Бывалочи, иду по тайге — все мне доступно. Все могу и всяку тварь примечаю. Всякага зверя могу добыть и не един охотник меня не обохотит. Вот и возвеличивался, гордился, воспарял, отвергал почести, пренебрегал благами, кои сами шли в руки. И Раису свою загнал своей же гордыней. В черном теле держал, када ее нада было одевать-обувать, как ягодку. Холить, лелеять. Вить ежели бы я, как другие, о плане думал, однако же не забывал и про себя, то и дом у меня был бы справный, и хозяйство, и в дому — полна чаша. Я ж ниче себе не нажил — все на промхоз, все на государство. А кака жэншина будет держаться за таковского мужика? Вот и бежала от меня Раиса к другому, который как промысловик в подметки мне не годился, а — все под себя, все под себя…
— Правильно толкуешь, но опять же, будь ты другим, то и орденов у тебя не было бы, и славы истинного промысловика не спытал. Под себя ж грести — ума большого не надо. Многие гребут, дак что с того: людишки те — тьфу и боле ничего. Ты ж в своем роде — герой, и баба у тебя должна была быть геройская. Раиса ж твоя легкого искала в жизни, а нашла ли? — успокаивал старика.
— Нашла — нет ли, однако ж убегла к другому. Не-эт, че-то я делал не то и не так. Не с того краю взошел в жись…
— Ну, жди меня, после бани посидим, покалякам.
Данила шел в баню, напрочь забывая о томящемся в доме старике. Парился, мылся, отдыхал и только после всего являлся в дом, тут же падая на диван. Воробей сидел, склонившись над какой-нибудь, взятой с этажерки, книжкой, и вроде как ничего более для него на свете не существовало.
— Вот мотри, че писано в книжке, — неожиданно поворачивался к Даниле и начинал медленно читать, по-своему коверкая слова. — «Оне стояли, прижавшись к друг дружке, и он цалавал ея щеки и губы, а ена молчала, глыбко дыша, и ей было хорошо с им, быдто знала ево всю жись…» Нада ж, как забористо писано, а? Я вот с Раисой своей и не гулял вовсе. Взошел к ея родителям и брякнул, мол, хочу жаниться и — все тут. От… и — до…
— Ты б еще добавил: женилка, мол, выросла…
— И — выросла, парень-то я был ходкий, кровь с молоком!
— Ты ж только что толковал, что не тем местом был ходкий…
— Ты вот помладше меня, а все туды же… — обижался Воробей.
Но Данила уже вставал с дивана, шел к столу, приглашая и гостя. Старик называл хозяина жилища Афанасьичем, Данила старика — Евсеичем.
У них было много общего — и в прошлом, и в настоящем. Данила начинал охотиться с Воробьем на его участке. Долго ходили след в след, делились последним, спали у одного костра, вместе собирались на берлогу — добывать медведя. Евсеич был верным товарищем: не жадничал и не выпендривался, добычу распределяли поровну. Когда от Воробья ушла жена, Данила пытался встряхнуть товарища: уводил в тайгу, похмелял, просил зверопромхозовское начальство о снисхождении, подмогал деньгами. Ничего не помогало.
В одну из лютых присаянских зим появился медведь. Зверюга выдался матерый, хитрющий, и пакостил он эдак недели с три: то в одном дворе, то в другом падали коровы, овцы, иная живность. Сладить с ним было некому, так как настоящие промысловики находились в тайгах. И сколь так бы тянулось, если бы не пошла к проруби бабенка белье прополоскать — пошла средь бела дня, в ясную не шибко морозную погоду, и нашли ее там же с разорванной сломанной шеей. Бабенкой оказалась Воробьева Раиса, которая годов восемь-десять жила с другим мужиком.
Рассказывали, что не ел, не пил, не спал Иван Евсеевич, ходил по окрестностям поселка, чего-то высматривал и вынюхивал, потом сидел в каких-то схоронах, но того зверюгу привез-таки в санях мертвым. С тех самых пор, рассказывали, будто бы чуть тронулся умом. Однако некоторая чудаковатость в нем все же проявилась. Приклеилось к нему и прозвище — Воробей.
С тех пор и начал во всякую пору шататься по тайгам. Данила Белов, пожалуй, был единственным, кто видел в Воробье человека: принимал, угощал, давал ночлег.
К слову сказать, в такие минуты задушевного застолья старик позволял себе немного выпить, не останавливал его и Данила, хорошо понимая, как несладко тому живется в его одинокости.
Появился Воробей на выселках и в ту неделю, когда Данила с Вовкой вывозили орех. Вывозка заняла два дня — слишком дальним и непростым был путь, да и снег местами был таков, что приходилось вставать на лыжи, чтобы не надсадить Гнедого.
Данила предложил Вовке остаться до субботы, тот отказался: утром надо было идти в школу.
— Ну и ладно: умного дело ведет, глупый за делом тащится. Иди, небось дорога знакома.
В субботу Данила напарился, намылся, Воробей дожидался дома за книжкой.
— С тобой, Афанасьич, я б в разведку пошел, — тянул расслабленно старик. — От… и — до…
— А ты, паря, бывал ли на фронте-то? — чуть усмехнувшись, спрашивал Данила.
— Не привелося. Здеся был фронт похлеще любого инага. Тайга вить месяца три-четыре, остальное время — на лесу и все-та на пупок, все-та на пупок. А заготовки? То сено, то ягода, то живица. План. Не сдашь — мотри потом. Я ж первый был, застрельщик. На мне план и держалси-и…
— По бабам тож план был, мужиков-то на фронт забрали? — язвил, не подымая голоса, Данила.
— Обижашь, дружка. Я, окромя своей Раисы, никого не видел — царствие ей небесное…
Старик пригорюнился.
— А ты, случаем, от кого о золотишке не слыхивал?
— Я ж тебе, Афанасьич, после войны все обсказал, а ты вдругорядь об том же…
— Я, Евсеич, не о том. Никто, спрашиваю, не проявлял антиреса к золотишку-то?
Данила спрашивал неслучайно.
— Погодь, Афанасьич, забыл сказать. Наехали тут на днях каки-та еологи. Выспрашивали у стариков об ископаемых, о золотишке тако же. У твово брата Степки были, а че он им мог сказать — не промысловик он. К мене подкатывалися. Я сказал, мол, ниче не знаю.
— Геологи, говоришь, а чего сомневаться?
— Дак еологов я знаю, до войны стояли и опосля. С бородами, в очках. А энти…
— Че эти?
— Да шибко уж культурные. И та-та-та, и те-те-те… Не-э, не еологи оне. Шатуны каки-нибудь.
— Откель же они взялись? — допытывался Данила, которого сообщение старика встревожило.
— Дак кто ж ево знат, може, отпрыски тех убивцев, что твово деда с семьей ухандохали… Небось и к тебе наедут. Машина у их. Ночуют в заежке…
— Ну с отпрысками ты подзагнул… — думая о своем, заключил Данила, и больше они о приезжих не говорили.
Раньше обычного улеглись спать: Евсеич — на диване, хозяин — на кровати.
Свою норму самогона Данила на этот раз не выпил. Раскинувшись на кровати, лежал он, вперив глаза в темный потолок, время от времени покашливая.
До последнего слова помнил он тот рассказ отца на смертном одре. Но Степка не все слышал. Он как раз зачем-то вышел, и Афанасий, глянув вслед младшему сыну, оторвался от подушки и принялся быстро досказывать то, что хотел поведать только одному Даниле:
— Степку, как я наказывал, не трожь, иной он, не ево то дело — бандюков учить. Ты ж и старший, и карахтером покрепше. Найди хоть отродье тех злодеев и воздай. Не верю я, что ветки от гнилого дерева могут быть здоровыми. Не ве-рю!.. Вопиют убиенные и мне будет спокой в могилке-то. Знаю, грех это большой, тебя толкать, но иде ж был Бог-то, када моих родителев, братов с сестренками убивали? И за что? Ну благо бы обогатился тятя, семья бы обогатилась от той жилы, а то жили трудами, горбатилися, копейку к копейке прикладывали. Честно жили и честью дорожили. И нада ж… А жилу я все ж нашел. На-аше-ол-л-л… Эт я при Степке сказывал, что не знаю, дабы не смущать. Пускай себе спокойно живет. Ты же знай: от каменистых россыпей, что за Сухой кашей, нада идти строго на запад. На пути будет лежать три глыбких оврага — вроде высохших руслов рек, потом зачнется тягун и дремь лесная. Тягун с версты полторы будет. И — скальный обрыв. Ты пройди по праву руку, пока не узришь три сосны. Ты, Данилка, узнашь их сразу, приметные оне. Быдто в обнимку друг с дружкой стоят. Напротив их — тропа будет, кустами закрытая, по ей зверь к ручью спускатся. Сразу не разглядишь. Зачинай спускаться без страха — не боись. Конь по ей спокойно пройдет. Вот в самом низу и будет ручей Безымяннай… Тута и мой золотишко-то…
Афанасий закатился в кашле, полез дрожащей рукой под подушку, откуда вынул тряпицу:
— Вот… Самородное золотишко оттелева… Схорони… Потом разглядишь, а то ненароком Степка возвернется…