Книга: Безгрешность
Назад: Четверг
Дальше: Лишняя информация

Республика дурного вкуса

Церковь на Зигфельдштрассе была открыта для всех пасынков Республики, смущавших ее покой, а Андреас Вольф смущал ее покой так сильно, что прямо там, в подвале пасторского дома, и поселился; но, в отличие от других – от подлинно верующих христиан, от “друзей Земли”, от отщепенцев, рассуждавших о правах человека или не желавших участвовать в Третьей мировой, – свой собственный душевный покой он смущал не меньше.
Для Андреаса самым тоталитарным в Республике была ее смехотворность. Да, при попытке побега через границу людей несмешно расстреливали, но ему это представлялось скорее неким диковинным геометрическим феноменом, разрывом между плоской двумерностью Востока и объемной трехмерностью Запада, который надо было принимать во внимание, чтобы математика не вышла тебе боком. Если же не приближаться к границе, худшее, что с тобой могло произойти, это слежка, арест, допросы, тюремный срок и испоганенная жизнь. При всех неудобствах, какие это доставляло человеку, смягчающим началом служила глупость всей большой машины – нелепый язык со ссылками на “классового врага” и “контрреволюционные элементы”, абсурдная приверженность юридическому протоколу. Власти никогда не шли по легкому пути: просто продиктовать тебе признание или отречение, а потом вынудить тебя подписать или подделать твою подпись. Нет, им нужны были фотографии и аудиозаписи, аккуратно оформленные дела, ссылки на “демократически” принятые законы. Что-то до боли немецкое было в этом стремлении Республики к логической непротиворечивости и к тому, чтобы делать все правильно. Здесь ощущалась серьезность мальчика, старающегося произвести впечатление на советского папашу, а в чем-то его и превзойти. Здесь даже не хотели подтасовывать результаты выборов. И люди, главным образом из страха, но, может быть, еще и из жалости к мальчику, верившему в социализм так же, как западные дети верили в летающего младенца Христа, который зажигает свечи на рождественской елке и оставляет под ней подарки, дружно шли к урнам и голосовали за Партию. В восьмидесятые уже было очевидно, что на Западе живется лучше – что там и машины лучше, и телевидение, и шансов больше, – но граница была закрыта, и люди потакали иллюзиям мальчика, словно вспоминая, и не без нежности притом, свои собственные иллюзии первых лет Республики. Даже диссиденты говорили не о свержении, а о реформах. Повседневная жизнь была не ужасной, не трагичной – всего лишь стесненной (катастрофой в понимании газеты “Берлинер цайтунг” было остаться на Олимпиаде всего лишь с бронзой). И Андреас, чье смущение проистекало из того, что он был мегаломаном, противостоящим диктатуре, слишком смехотворной, чтобы быть достойной противницей мегаломана, держался в стороне от других отщепенцев, которых церковь взяла под крыло. Они не удовлетворяли его эстетически, они оскорбляли его чувство собственной избранности, и, так или иначе, они ему не доверяли. Живя на Зигфельдштрассе, он иронизировал приватно.
Наряду с общей парадоксальностью его положения (атеист, он пребывал, так сказать, в лоне церкви), иронию порождал и более частный парадокс: он зарабатывал на хлеб, консультируя подростков из группы риска, – а кто в Восточной Германии мог похвастаться более привилегированным, более благополучным детством, чем у него? Ныне же, повзрослев, он проводил в подвале пасторского дома групповые и личные собеседования, давал подросткам советы, как избавиться от сексуальной неразборчивости и алкогольной зависимости, как справиться с домашними неурядицами и стать более полезным членом общества – общества, которое он презирал. Свою работу он делал хорошо: умел возвращать подростков в школу, находил им подработку в сером секторе экономики, направлял к надежным соцработникам из государственных служб – словом, как это ни парадоксально, сам стал вполне полезным членом этого самого общества.
Видя в нем человека, павшего с высоты привилегий, подростки доверяли ему. Их проблема была в том, что они принимали все слишком близко к сердцу (саморазрушительное поведение – признак чересчур серьезного отношения к себе), и говорил он им, по сути, вот что: “Посмотрите на меня. Мой отец – член ЦК, а я живу в церковном подвале; но хоть раз вы меня серьезным видели?” Это неплохо работало, хотя вообще-то не должно было: ведь, по правде говоря, он, живя в церковном подвале, сохранил немало от былых привилегий. Он порвал все связи с родителями, но в обмен на этот добрый поступок они защищали его. Его ни разу не арестовали, как арестовали бы любого из его подверженных риску подопечных, позволь он себе то, что позволял себе в этом возрасте Андреас. И все-таки он им нравился; они прислушивались к нему, потому что он говорил правду, а они изголодались по правде, и им было наплевать, откуда у него взялась привилегия так свободно рассуждать. На риск, сопряженный с его деятельностью, государство, похоже, готово было пойти; он был фальшивым маяком честности для сбитых с толку и трудных подростков, для которых его притягательная сила становилась, однако, новым источником риска. Девушки чуть не в очередь выстраивались у его двери, чтобы ему отдаться, и тем, которые убедительно заявляли, что им уже больше пятнадцати, он помогал с пуговицами. Здесь тоже, конечно, была своя ирония. Он оказывал государству ценную услугу, заманивая асоциальные элементы обратно в загон, говоря правду и вместе с тем предостерегая их от того, чтобы говорить ее самим, и получал за эту услугу плату юной плотью.
Его молчаливое соглашение с государством действовало так долго – шесть лет с лишним, – что он считал свое положение безопасным. Одну предосторожность все же соблюдал: не заводил дружбы с мужчинами. Он видел, во-первых, что другие околоцерковные мужчины завидуют его популярности у юного поколения и потому не одобряют его поведение. Во-вторых, статистика: на каждую стукачку приходилось, вероятно, с десяток стукачей (те же статистические соображения подсказывали, что юные девушки предпочтительны: вербовщики были слишком большими сексистами, чтобы ожидать многого от школьниц). Но самый крупный недостаток мужчин – с ними он не мог заняться сексом, скрепить близость.
Хотя его аппетит в отношении девушек был, казалось, безграничным, он гордился тем, что никогда сознательно не вступал в связь ни с такой, которая не достигла возраста согласия, ни с жертвой сексуального насилия или домогательств. Последних он распознавал очень чутко – иногда по фекальным или септическим метафорам, которые они применяли к себе, иногда просто по определенной манере хихикать, – и за годы работы ему, пользуясь своими инстинктами, не раз удавалось отправить виновного в тюрьму. Но если такая девушка проявляла к нему эротический интерес, он не уходил – он убегал: отвращение к хищничеству доходило у него до фобии. Хищники, которые лапали девушек в толпе, ошивались около игровых площадок, приставали к племянницам, использовали как приманку конфетки или безделушки, вызывали у него смертельную ярость. Из девушек он сближался только с теми, что были более-менее в здравом уме и хотели его сами.
Если же собственное поведение казалось ему не вполне здоровым (что означает его приверженность одному и тому же сценарию со всеми девушками? почему этот сценарий никогда ему не надоедает, почему хочется все больше и больше? почему его губы всегда ищут не губ, а промежности?) – он объяснял эти странности тем, что живет в нездоровой стране. Республика сформировала его, ни одна из сторон его жизни по-прежнему не была от нее свободна, и, очевидно, одна из навязанных ему ролей – Assibräuteaufreißer. Ведь не он, в конце концов, сделал всех мужчин и всех женщин старше двадцати не заслуживающими доверия. Кроме того, он вышел из привилегированного слоя; он был светловолосым принцем-изгнанником с Карл-Маркс-аллее. Живя в подвале пасторского дома, питаясь дрянными консервами, он считал, что одну маленькую привилегию имеет право оставить за собой. Не имея банковского счета, он вел в уме сексуальный кондуит и регулярно его мысленно пролистывал, желая быть уверенным, что помнит не только имена и фамилии девушек, но и точный порядок их следования.
Зимой 1987 года, когда он допустил ошибку, их у него насчитывалось пятьдесят две. Проблема с пятьдесят третьей, с миниатюрной рыжеволосой Петрой, жившей на тот момент с нетрудоспособным отцом в брошенной квартире без горячей воды в Пренцлауэр-Берге, состояла в том, что она, как и ее отец, была чрезвычайно религиозна. Что интересно, ее влечение к Андреасу (как и его к ней) от этого меньше не стало; но секс в церкви она считала непочтением к Богу. Он попытался рассеять в ней это предубеждение, но добился лишь того, что она страшно обеспокоилась состоянием его души, и он почувствовал, что рискует потерять ее совсем, если не вложит в это дело и душу. Когда он был на что-то нацелен, он не мог думать ни о чем другом, и поскольку у него не было приятеля, готового предоставить квартиру, и не было денег на гостиницу, а погода в тот вечер стояла морозная, то имелся единственный путь к гениталиям Петры, более желанным, казалось ему сейчас, чем у всех ее предшественниц, хоть Петра и не блистала умом и вообще была слегка тронутая: сесть с ней на электричку и поехать на родительскую дачу на озере Мюггельзее. Родители редко пользовались дачей зимой и никогда – в рабочие дни.
Вообще-то Андреасу полагалось бы вырасти в Хессенвинкеле или даже Вандлице, где располагались виллы партийного руководства, но мать настояла на том, чтобы поселиться ближе к центру, на Карл-Маркс-аллее, на верхнем этаже, в квартире с большими окнами и балконом. Андреас подозревал, что истинная причина ее неприятия привилегированных пригородов – буржуазно-интеллигентский снобизм, из-за которого она считала мебель и разговоры на этих виллах невыносимо spießig – мещанскими, – но эту правду она была не более способна признать вслух, чем любую другую, и потому заявила, что не может ездить из пригорода на свою ответственную преподавательскую работу в университет: ее, мол, страшно укачивает в машинах. Поскольку отец Андреаса был незаменим для Республики, никто не возражал ни против их проживания в городе, ни против того, что его жена, опять-таки под предлогом укачивания, выбрала местом дачи, куда они выбирались на выходные в теплое время года, берег Мюггельзее. Постепенно Андреасу становилось ясно, что его мать чем-то напоминает террористку-смертницу с бомбой: от нее вечно исходила угроза безумного поведения, и отец, как мог, потакал всем ее желаниям, прося взамен лишь помощи в поддержании некой видимости. А это для нее никогда трудности не составляло.
Дача, до которой от станции можно было дойти пешком, располагалась на большом поросшем соснами участке, полого спускавшемся к берегу озера. В темноте Андреас нащупал ключ, висевший в обычном месте. Когда вошел с Петрой в дом и зажег свет, он на миг растерялся: гостиная была заставлена псевдодатской мебелью его детства, из города. Он не бывал на даче с тех пор, как шестью годами раньше закончилась его бесприютность. За это время мать, судя по всему, заново меблировала городскую квартиру.
– Чей это дом? – спросила Петра, на которую обстановка произвела сильное впечатление.
– Неважно.
Опасности, что она увидит здесь его фотографию, не было (скорее уж портрет Троцкого). Из башни поставленных друг на друга пивных ящиков он взял две поллитровые бутылки и дал одну Петре. Верхняя “Нойес Дойчланд” в стопке прочитанных газет была более чем трехнедельной давности. Представив себе, как родители сидели тут, бездетно и одиноко, зимним воскресным днем, лишь изредка обмениваясь еле слышными фразами по обыкновению пожилых пар, он ощутил в сердце опасную готовность к сочувствию. Нет, он не сожалел, что оставил их под старость одних – винить в этом они должны были только себя, – но в детстве он любил их так сильно, что вид знакомой старой мебели опечалил его. Все-таки они люди и все-таки не молодеют.
Он включил электрообогреватель и повел Петру по коридору в комнату, которая раньше была его. Быстрое средство от ностальгии – зарыться лицом промеж ее ног; он уже трогал ее там через трусы, когда они тискались в поезде. Но ей вздумалось принять ванну.
– Если ради меня, то не надо.
– Я четыре дня не мылась.
Ему не хотелось возиться с мокрым полотенцем; перед уходом его надо будет высушить и сложить. Но девушка и ее желания важнее.
– Хорошо, – сказал он ей ласково. – Ванна так ванна.
Он сел с пивом на свою старую кровать и услышал, как она заперла дверь ванной. В последующие недели щелчок замка был семенем, из которого росла его паранойя: зачем запираться в доме, где, кроме них двоих, никого нет? Невероятно было – по восьми разным причинам, – чтобы она знала о последующем и уж тем более была к нему причастна. Но зачем еще ей могло понадобиться запереть дверь?
А может быть, ему просто не повезло, что она была в ванной и не могла никуда из нее двинуться, что из-за льющейся воды он не услышал ни приближающейся машины, ни шагов? Раздался стук во входную дверь, а за ним лающее:
– Volkspolizei!
Вода резко перестала течь. Андреас подумал было о бегстве, но он не мог бросить Петру в ванной. Он неохотно встал с кровати, пошел к входной двери и открыл. Двое полицейских – две темные фигуры, окруженные светом автомобильных фар и вспышками мигалки.
– Да? – спросил он.
– Документы, пожалуйста.
– А в чем дело?
– Предъявите документы.
Имейся у этих полицейских хвосты, они бы ими сейчас не виляли; будь у них заостренные уши, они бы настороженно прижали их к черепу. Разглядывая синюю книжечку Андреаса, старший по званию нахмурился; затем он передал ее младшему, а тот отнес ее в машину.
– Вам разрешено здесь находиться?
– В определенном смысле.
– Вы здесь один?
– Как видите. – Андреас сделал вежливый приглашающий жест. – Хотите войти?
– Мне понадобится телефон.
– Разумеется.
Полицейский осторожно вошел. Андреас догадывался, что он больше опасается хозяев дома, чем мог бы бояться любых притаившихся в нем вооруженных бандитов.
– Это дача моих родителей, – сказал Андреас.
– Товарища секретаря ЦК мы знаем. А вот с вами незнакомы. Сегодня никому нельзя здесь находиться.
– Я тут всего пятнадцать минут. Быстро вы. Похвальная бдительность.
– Мы заметили свет.
– В высшей степени похвальная.
Из ванной донесся одинокий всхлип стекающей воды. Задним числом Андреас сочтет подозрительным, что полицейский не проявил интереса к ванной. Офицер полистал потертый черный блокнот, отыскал нужный номер и набрал его, пользуясь телефоном секретаря ЦК. Главным, что чувствовал в ту минуту Андреас, было желание, чтобы полицейские поскорее ушли и он смог сделать маленькой Петре куннилингус. Все остальное складывалось так неудачно, что и думать не хотелось.
– Товарищ секретарь ЦК? – Полицейский представился и кратко доложил о присутствии постороннего, претендующего на родство с хозяевами дома. Затем он несколько раз повторил в трубку: “Да”.
– Скажите ему, что я бы хотел с ним поговорить, – вмешался Андреас.
Полицейский знаком велел ему замолчать.
– Я хочу с ним поговорить.
– Конечно, сию минуту, – сказал полицейский секретарю ЦК.
Андреас попытался взять у него трубку. Полицейский резким толчком в грудь сбил его с ног.
– Нет, это он попробовал выхватить трубку… Так точно… Да, разумеется. Я доведу до его сведения… Будет выполнено, товарищ секретарь ЦК. – Полицейский положил трубку и сверху вниз поглядел на Андреаса. – Вам надлежит немедленно уйти и забыть сюда дорогу.
– Я вас понял.
– Еще раз здесь появитесь – будут большие неприятности. Товарищ секретарь ЦК велел объяснить это вам доходчиво.
– На самом деле он мне не отец, – сказал Андреас. – У нас просто одинаковая фамилия.
– А от себя, – продолжил полицейский, – добавлю, что буду рад развлечению, если ты опять сюда сунешься в мое дежурство.
Вошел младший офицер с удостоверением Андреаса и протянул его старшему. Кривя губу, тот изучил его еще раз, а затем швырнул Андреасу в лицо.
– Дверь запереть не забудь, мудак.
Когда полицейские ушли, он постучался в дверь ванной и сказал Петре, чтобы погасила свет и ждала его. Он выключил свет во всем доме и, выйдя в темноту, направился в сторону электрички. Увидев за первым поворотом припаркованную темную патрульную машину, он слегка помахал сидящим в ней полицейским. За следующим поворотом нырнул в сосняк – переждать, пока они уедут. Вечер выдался не из приятных, и он хотел получить компенсацию. Но когда ему удалось наконец прокрасться обратно к даче и войти, когда он обнаружил Петру на своей детской кровати – она съежилась и скулила от страха перед полицией, – он был из-за своего унижения слишком зол, чтобы думать о ее удовольствии. Он приказывал ей делать в темноте то и это, и кончилось тем, что она расплакалась и сказала, что ненавидит его; он, надо признать, сполна отвечал ей взаимностью. Больше он ни разу ее не видел.
Три недели спустя его пригласили на конференцию Немецкой христианской молодежи в Западный Берлин. Он предполагал (хотя с ними никогда не знаешь наверное; в этом-то и прелесть), что среди участников кишмя будут кишеть засланцы его троюродного дяди Маркуса Вольфа, ведь приглашение пришло через МИД вместе с предложением явиться за уже готовой визой. Было до смешного очевидно: если он пересечет границу, обратно его уже не впустят. Столь же очевидно было, что все это – предостережение от отца, наказание за то, что посмел проникнуть в дачный дом.
Заграничная поездка была для всех остальных жителей страны еще более вожделенна, чем автомобиль. Ради какой-нибудь несчастной трехдневной торговой конференции в Копенгагене рядовой гражданин готов был стучать на сослуживцев, на близких родственников, на друзей. Андреас во всем чувствовал себя особенным, но в презрении к поездкам это проявлялось ярче всего. Уж как хотели датский монарх-отравитель и лживая королева услать сына из замка! Он чувствовал себя Гамлетом, который для страны был “цвет и надежда”, чувствовал себя ее порождением и шутовской антитезой и потому первым своим долгом считал не отлучаться из Берлина. Пусть родители, если их можно так назвать, знают, что он по-прежнему здесь, на Зигфельдштрассе, и что он знает о них то, что знает.
Но быть особенным – дело одинокое, а одиночество питает паранойю, и вскоре он достиг точки, когда не мог отделаться от мысли, что Петра его подставила, что весь этот цирк насчет недопустимости секса в церкви, эта внезапная необходимость принять ванну – уловки, чтобы вынудить его откровенно нарушить неписаный договор с родителями. Теперь каждый раз, когда в дверях кабинета появлялась очередная девушка из группы риска с хорошо знакомым ему горящим взглядом, он вспоминал, как небывало для себя эгоистично обошелся с Петрой и как его унизили полицейские, и не шел навстречу желаниям девицы, а, немного подразнив, спроваживал. Он задавался вопросом, не лгал ли себе насчет девиц с самого начала: может быть, ненависть, которую он почувствовал к пятьдесят третьей, не только обоснованна, но и применима задним числом ко всем предыдущим, с первой по пятьдесят вторую? Не напрасно ли он иронизировал над государством, думая о своем положении в нем? Может быть, государство само поймало его, разгадав его слабое место?
Весну и лето он провел в унынии, из-за которого его озабоченность сексом все росла, но, разом потеряв доверие и к себе, и к девицам, он отказывал себе в сексуальной разрядке. Сократил личные собеседования, перестал курсировать по молодежным клубам в поисках проблемных подростков. Хотя он рисковал лучшей работой, какую только мог найти в Восточной Германии в его положении, он целыми днями валялся на кровати и читал английские романы, детективные и иные, запрещенные и разрешенные. (К американской литературе после того, как мать насильно пичкала его Стейнбеком, Драйзером и Дос Пассосом, он особого интереса не испытывал. Даже лучшие из американцев раздражали его своей наивностью. А британская жизнь – сука-жизнь. В хорошем смысле.) Наконец он пришел к выводу, что уныние нагнала его детская кровать, сама эта кровать в доме на Мюггельзее, и чувство, что он так и не покинул ее: чем яростнее он восставал против родителей, чем упорнее превращал свою жизнь в упрек их жизни, тем глубже уходил корнями все в ту же детскую общность с ними. Но одно дело выявить источник уныния, другое – излечиться.
К тому дню в октябре, когда пришел молодой викарий – помощник пастора – поговорить о новой девушке, его воздержание длилось семь месяцев. Викарий был облачен по всем канонам церковного ренегатства: окладистая борода – имеется; выцветшая джинсовая куртка – имеется; стильное бронзовое распятие – имеется; но он испытывал, к пользе Андреаса, некоторую робость перед его уличным опытом.
– Я недели две назад ее заметил в церкви, – заговорил викарий, усевшись на пол. В какой-то книге, должно быть, вычитал, что сидеть на полу – это по-христиански и способствует сближению. – Иной раз час просидит, иной раз до полуночи. Молиться не молится – уроки делает. Наконец я подхожу, спрашиваю, не помочь ли чем-нибудь. Испугалась, стала извиняться, сказала – думала, тут можно сидеть. Я говорю: церковь всегда открыта всем нуждающимся. Хотел начать с ней разговор, но этого ей явно не было нужно – только знать, что она ничего тут не нарушает.
– И?
– Ну, ты же у нас по работе с молодежью.
– Не с той, что в церкви сидит.
– Мы всё понимаем: ты устал, выгорел. Мы тебе дали время отдохнуть.
– Ценю.
– Беспокоит меня эта девушка. Вчера опять с ней говорил, спросил, не случилось ли что, – есть у меня опасение, что с ней плохо обошлись. Она так тихо отвечает, что трудно понять, но я вроде разобрал, что про нее уже знают где следует и к властям обращаться нет смысла. Похоже, пришла сюда, потому что больше некуда идти.
– Как и все мы.
– Тебе, может быть, скажет больше.
– Сколько ей лет?
– Совсем девочка. Пятнадцать-шестнадцать. И поразительно красивая.
Несовершеннолетняя, красивая, плохо обошлись. Андреас вздохнул.
– Ты же не можешь вечно сидеть в этой комнате, – заметил викарий.
Когда Андреас вошел в церковь и увидел девушку, сидящую в предпоследнем ряду, он тут же ощутил ее красоту – ощутил как нежелательное осложнение, как особенность, отвлекающую его от той общей для всего женского пола части тела, которой он так долго уделял особое внимание. Темноволосая и темноглазая, одетая не вызывающе, она сидела с прямой осанкой, на коленях – открытый учебник. С виду примерная девочка, член Союза свободной немецкой молодежи, в его подвал такие никогда не заглядывали. Пока он шел к ней, она не поднимала головы.
– Хочешь со мной поговорить? – спросил он.
Она покачала головой.
– С викарием ты говорила.
– Только чуть-чуть, – пробормотала она.
– Хорошо. Давай я за тобой сяду, так ты не будешь меня видеть. И тогда, если ты…
– Пожалуйста, не надо.
– Ладно, останусь на виду. – Он сел в ряду перед ней. – Меня зовут Андреас. Я консультант при церкви. Скажешь мне свое имя?
Она покачала головой.
– Ты пришла помолиться?
Ее губы тронула усмешка.
– А Бог существует?
– Нет, конечно. С чего бы вдруг такая мысль?
– Кто-то ведь построил эту церковь.
– Кто-то принял желаемое за действительное. Лично я смысла в этом не вижу.
Она приподняла голову, словно бы слегка заинтересовавшись.
– А вы не боитесь?
– Кого? Пастора? Бог – только слово, которое он выставляет против государства. В этой стране все существует лишь по отношению к государству.
– Разве можно такое говорить?
– Я только повторяю то, что говорит государство.
Он опустил глаза на ее ноги – они вполне соответствовали всему остальному.
– А ты чего-нибудь боишься? – спросил он.
Она покачала головой.
– Значит, боишься не за себя, а за кого-то другого. Я угадал?
– Я потому сюда прихожу, что здесь – это нигде. Приятно побыть нигде.
– Да, нигде не найдешь такого нигде, как здесь.
Она слабо улыбнулась.
– Когда ты смотришься в зеркало, – спросил он, – что ты видишь? Красивое лицо?
– Я не смотрюсь в зеркала.
– Что бы увидела, если бы посмотрелась?
– Ничего хорошего.
– Что-то плохое? Вредное? Опасное?
Она пожала плечами.
– Почему ты не хотела, чтобы я сел у тебя за спиной?
– Я хочу видеть, с кем разговариваю.
– Значит, мы все-таки разговариваем. Ты только делала вид, что не желаешь со мной говорить. Ты разыгрывала спектакль. Драму.
Внезапная лобовая атака была одним из его фирменных психологических приемов. То, что он был этими трюками сыт по горло, не означало, что они не действуют.
– Я и так знаю, что я плохая, – сказала девушка. – Можете мне этого не объяснять.
– Но тебе, должно быть, трудно из-за того, что люди не знают, какая ты плохая. Они просто поверить не могут, чтобы эта милая девочка была плохая внутри. Тебе, должно быть, трудно сохранять уважение к людям.
– У меня есть подруги.
– У меня вот тоже были друзья в твоем возрасте. Но разве от этого легче? От того, что люди ко мне тянутся, только хуже. Меня считают забавным, меня считают привлекательным. Я один знаю, какой я внутри плохой. Очень плохой и очень важный. По правде говоря, я самый важный человек в стране.
Она фыркнула, как фыркают подростки, – это его ободрило.
– Никакой вы не важный.
– Очень даже важный. Ты просто не знаешь. Но каково это – быть важным, – тебе уже понятно. Ты сама очень важная. Все на тебя обращают внимание, всех к тебе тянет из-за твоей красоты, а потом ты причиняешь им вред. И должна прятаться в церкви, чтобы побыть нигде, чтобы мир от тебя отдохнул.
– Пожалуйста, оставьте меня в покое!
– Кому ты вредишь? Просто скажи мне.
Девушка опустила голову.
– Мне ты можешь сказать, – добавил он. – Я тоже мастер причинять вред. Давно этим занимаюсь.
Она слегка задрожала, переплела пальцы на коленях. С улицы донесся грохот грузовика, резкое клацанье плохой коробки передач – звуки повисли в воздухе, пропахшем свечной гарью и старой медью. Деревянный крест на стене за кафедрой показался Андреасу магическим в прошлом предметом, который от чрезмерного употребления то в интересах государства, то против потерял волшебную силу и превратился в убогое приспособление, в унылую принадлежность диссидентства. Помещение для общей молитвы стало наименее существенной частью церкви; Андреас почувствовал к нему жалость.
– Маме, – пробормотала девушка. Ненависть в ее голосе плохо вязалась с мучениями из-за причиняемого вреда. Андреас достаточно знал о сексуальных домогательствах, чтобы понять подоплеку.
– А отец где? – мягко спросил он.
– Умер.
– А мама снова вышла замуж.
Она кивнула.
– И сейчас ее нет дома.
– Она ночная медсестра в больнице.
Его передернуло; картина была ясна.
– У нас ты в безопасности, – сказал он. – Ты и правда тут – нигде. Тут ты никому не можешь сделать ничего плохого. Не бойся сказать мне, как тебя зовут. Это не имеет никакого значения.
– Аннагрет, – ответила она.
Этот их первый разговор был таким же прямым и стремительным, как те его прежние, что приводили к соблазнениям, но по духу он был полной их противоположностью. Красота Аннагрет была до того поразительна, так далеко выходила за рамки нормы, что казалась прямым вызовом Республике дурного вкуса. Такой красоте не полагалось существовать, она нарушила порядок в стройной вселенной, в центре которой Андреас всегда помещал себя, – и это его напугало. Ему было двадцать семь лет, и если не брать в расчет детских отношений с матерью, он ни разу еще не влюблялся, потому что не встречал девушку, достойную его любви. Даже перестал ее себе воображать. Но вот она.
Он виделся с ней три следующих вечера подряд. Ему было стыдно, что он ждет этих встреч только потому, что она так красива, но он ничего не мог с этим поделать. На второй вечер, чтобы углубить ее доверие к нему, Андреас признался, что переспал в помещении при этой церкви с десятками девушек.
– Это было как наркомания, – сказал он. – Но я провел строгие границы. И ты должна мне поверить: лично ты никак в них не вписываешься.
Это была правда и в то же время, в глубине, абсолютная ложь, и Аннагрет ему не поверила.
– Все думают, что у них строгие границы, – сказала она. – Пока их не нарушат.
– Позволь мне быть человеком, который докажет тебе, что бывают по-настоящему строгие границы.
– Я слыхала, что тут у вас сборище аморальных людей. Думала, врут: ведь церковь как-никак. А теперь получается, что это правда.
– Жаль, что именно я разочаровал тебя.
– Что-то с этой страной не так.
– С этим не поспоришь.
– В клубе дзюдо хватало всякого разного. Но чтобы при церкви…
Таня, старшая сестра Аннагрет, в старших классах всерьез занималась дзюдо. Хорошие оценки и классовая принадлежность давали обеим сестрам неплохой шанс на университетское образование, но Таня бегала за мальчиками, да и со спортом переусердствовала, так что в итоге пошла после школы работать секретаршей, а досуг проводила либо в клубах, где можно было потанцевать, либо в спортивном центре, где занималась сама и тренировала других. Аннагрет была на семь лет младше и не такая спортивная, как сестра, но дзюдо – это было у них семейное, и в двенадцать лет она тоже пришла в этот центр.
Туда регулярно ходил Хорст, мужчина постарше, видный собой и владелец огромного мотоцикла. Ему было, наверно, лет тридцать, и женат он явно был только на своем мотоцикле. Спортцентр он посещал главным образом для того, чтобы накачивать и без того впечатляющую мускулатуру (Аннагрет казалось во время первых встреч, что он улыбается ей как-то самодовольно), но еще играл в гандбол и любил смотреть на спарринг перспективных дзюдоистов, и мало-помалу Таня удостоилась свидания с ним и его байком. Дальше второе свидание, третье, и тут приключилась беда: Хорст познакомился с их мамой. После этого он перестал катать Таню на мотоцикле; он хотел видеться с ней у них дома, в их крохотной поганой квартирке, в присутствии мамы и Аннагрет.
Мать, вдова автомеханика, который мучительно умер от опухоли мозга, была внутри женщиной жесткой и разочарованной, но внешне в свои тридцать восемь она была очень даже ничего, красивее Тани – и вдобавок ближе к Хорсту по возрасту. С тех пор как Таня обманула ее ожидания, не поступив в университет, они ссорились из-за всего на свете, а теперь еще из-за Хорста, которого мать считала староватым для дочери. И когда сделалось очевидно, что Хорст предпочел Тане ее, она не стала себя за это упрекать. Аннагрет, к счастью, не было дома тем судьбоносным вечером, когда Таня, внезапно вскочив, заявила, что ей надо подышать воздухом, и попросила Хорста прокатить ее на мотоцикле. Хорст тогда сказал, что есть одна трудная тема, что надо бы обсудить ее втроем. Можно было бы и поделикатнее, но по-хорошему все равно получиться не могло. Таня хлопнула дверью и три дня не возвращалась. Как только смогла, перебралась в Лейпциг.
Поженившись, Хорст и мать Аннагрет переехали с ней в отличную просторную квартиру, где у девочки появилась своя комната. Сестру она жалела, мамин поступок не одобряла, но отчим ее очаровал. Его должность – профсоюзного руководителя на самой крупной электростанции города – была хорошей, но не такой хорошей, чтобы понятно было, откуда столько всего: мощный мотоцикл, просторная квартира, апельсины, бразильские орехи, записи Майкла Джексона, которые он иногда приносил домой. Когда Аннагрет описала отчима Андреасу, у него сложилось впечатление, что Хорст из тех людей, чья любовь к себе не ведает стыда и потому чрезвычайно заразительна. Аннагрет, конечно же, нравилось с ним общаться. Он отвозил ее в спортцентр на байке и забирал оттуда. Учил самостоятельно водить мотоцикл – пока что на парковочной площадке. Она, в свою очередь, показала ему несколько приемов дзюдо, но у него был так непропорционально развит торс, что он неправильно падал. По вечерам, когда мама уходила в ночную смену, девочка рассказывала отчиму о дополнительных заданиях, которые выполняла, чтобы поступить в Erweiterte Oberschule; то, как быстро он все схватывал, производило на нее впечатление, и она говорила ему, что напрасно он сам не окончил двенадцатилетку. Вскоре она уже считала его одним из своих лучших друзей. Помимо прочего, это было приятно матери, которая терпеть не могла работу в больнице, все больше от нее уставала и радовалась, что муж и дочь нашли общий язык. Таня – отрезанный ломоть, но Аннагрет – хорошая девочка, мамина надежда и будущее семьи.
А потом как-то вечером, в этой отличной просторной квартире, Хорст постучался к ней, когда она еще не погасила свет.
– Ты в приличном виде? – игриво поинтересовался он.
– Я в пижаме.
Он вошел и пододвинул стул к ее кровати. У него была очень большая голова; Аннагрет не могла толком объяснить Андреасу свое ощущение, но ей казалось, что именно благодаря большой голове все всегда складывается в его пользу. О, у него такая замечательная голова, надо дать ему, чего он хочет. Что-то в этом роде. А в тот вечер его большая голова горела от выпитого.
– От меня, наверно, пивом несет, извини, – сказал он.
– Если бы я сама немножко выпила, я бы не чуяла.
– Похоже, ты знаешь толк в пиве.
– Нет, просто слышала.
– Тебе можно было бы пива, если бы ты бросила тренироваться, но ты ведь не бросишь, значит, тебе нельзя.
Ей нравилась эта их шутливая манера общения.
– Но ты ведь тренируешься, а пиво пьешь.
– Я сегодня потому так много выпил, что мне надо тебе сказать кое-что важное.
Она присмотрелась к большому лицу – в нем и правда сегодня было что-то новое. В глазах какое-то с трудом сдерживаемое болезненное переживание. И руки дрожат.
– Что такое? – встревожилась она.
– Ты секреты хранить умеешь?
– Не знаю.
– Должна научиться, потому что рассказать я могу только тебе, а если ты проболтаешься, нам всем будет плохо.
Она обдумала его слова.
– А зачем мне рассказывать?
– Потому что тебя это касается. Речь идет о твоей матери. Будешь держать язык за зубами?
– Постараюсь.
Хорст глубоко вздохнул – опять понесло пивом.
– Твоя мать – наркоманка, – сказал он. – Я женился на наркоманке. Она ворует в больнице наркотики и употребляет и на работе, и дома. Ты об этом знала?
– Нет, – ответила Аннагрет. Но она готова была поверить. В последнее время мама все чаще была какая-то слегка одурманенная.
– Она очень ловко ворует, – продолжил Хорст. – Никто в больнице ничего не заподозрил.
– Нам надо поговорить с ней, сказать, чтобы перестала.
– Наркоман не может завязать без лечения. Но если она обратится за лечением, станет известно, что она воровала наркотики.
– Но все будут рады, что она честно призналась и хочет вылечиться.
– Ты понимаешь… тут есть, к сожалению, еще одна проблема. И это тоже секрет. Еще больший секрет. Даже мама не знает. Могу я тебе его открыть?
Он был один из ее лучших друзей, и, поколебавшись, она сказала “да”.
– Я дал обязательство никому не говорить, – сказал Хорст. – Сейчас нарушаю это обязательство. Я уже несколько лет негласно работаю на Министерство госбезопасности. Я доверенный внештатный сотрудник. Время от времени встречаюсь с куратором. Передаю информацию о рабочих и особенно о начальстве. Это необходимо, потому что электростанция жизненно важна для нашей национальной безопасности. Мне очень повезло, что в министерстве я на хорошем счету. Это и для вас с мамой очень полезно. Но ты ведь понимаешь, что из этого следует?
– Нет.
– Все наши привилегии – от министерства. И что, по-твоему, подумает куратор, если узнает, что моя жена – воровка и наркоманка? Он решит, что мне нельзя доверять. У нас могут отобрать квартиру, а меня могут снять с должности.
– Но ты же можешь сам рассказать куратору все как есть. Это же не твоя вина.
– Если расскажу, маму уволят с работы. И, скорее всего, посадят. Ты этого хочешь?
– Нет, конечно.
– Значит, нам надо держать все в секрете.
– Лучше бы я ничего не знала! Почему я должна это знать?
– Потому что ты поможешь мне хранить секрет. Твоя мать предала нас, нарушив закон. Семья – это теперь мы с тобой. А она – угроза семье. Мы должны позаботиться, чтобы она ее не погубила.
– Нам надо постараться помочь ей.
– Ты сейчас значишь для меня больше, чем она. Ты теперь главная женщина в моей жизни. Погляди-ка сюда. – Он положил ладонь ей на живот и растопырил пальцы. – Ты уже стала женщиной.
Рука на животе испугала ее, но не так сильно, как то, что он рассказал.
– Очень красивой женщиной, – хрипло добавил он.
– Мне щекотно.
Он закрыл глаза, а руку не убрал.
– Все должно оставаться в секрете, – сказал он. – Я могу тебя защитить, но ты должна мне довериться.
– Почему нельзя просто поговорить с мамой?
– Нельзя. Одно поведет к другому, и она окажется в тюрьме. Мы будем в большей безопасности, если она будет и дальше воровать и употреблять, – она очень ловкая, не попадется.
– Но если ты ей скажешь, что работаешь на министерство, она сама поймет, что нужно прекратить.
– Я ей не доверяю. Она уже нас предала. Теперь ты мое доверенное лицо.
Она чувствовала, что вот-вот заплачет; дыхание стало чаще.
– Убери руку, – попросила она. – Это нехорошо.
– Может быть, да, чуточку нехорошо при такой разнице в возрасте. – Он кивнул большой головой. – Но видишь, как я тебе доверяю. Мы можем сделать вместе что-то пусть даже чуточку и неправильное, потому что я знаю: ты никому не расскажешь.
– Могу и рассказать.
– Нет. Тогда ты выдашь наши секреты, а этого нельзя делать.
– Ох, как бы я хотела, чтобы ты ничего мне не рассказывал.
– Но я рассказал. Надо было. Так что теперь у нас есть общие секреты. Только наши с тобой. Могу я тебе доверять?
Она уже еле сдерживала слезы.
– Не знаю.
– Открой мне какой-нибудь свой секрет. Тогда я пойму, что могу тебе доверять.
– У меня нет секретов.
– Так покажи мне что-нибудь секретное. Есть у тебя что-то самое тайное, что ты могла бы мне показать?
Ладонь на ее животе двинулась ниже, и сердце ее сильно застучало.
– Вот это? – спросил он. – Тут твоя главная тайна?
– Не знаю, – прохныкала она, испуганная, сбитая с толку.
– Все хорошо. Не надо мне показывать. Хватит того, что ты позволила мне пощупать. – Через его ладонь она ощутила, как расслабилось все его тело. – Теперь я могу тебе доверять.
Для Аннагрет ужас был в том, что ей это нравилось – по крайней мере поначалу. Поначалу это была просто более близкая дружба. Они по-прежнему вместе смеялись, она все так же рассказывала ему, как прошел школьный день, они все так же вместе катались и тренировались в спортцентре. Обычная жизнь, но с секретом, с самым что ни на есть взрослым секретом – она переодевалась в пижаму, ложилась в постель, и тут-то все и происходило. Он дотрагивался до нее и все твердил, какая она красивая, какая она идеальная красавица. И поскольку поначалу он ничего, кроме рук, в ход не пускал, она винила во всем только себя, словно все это была ее затея, словно она сама навлекла это на них своей красотой и нет другого способа прекратить это, кроме как поддаться и получить облегчение. Она ненавидела свое тело за то, что оно желало облегчения, – ненавидела за это еще больше, чем за “красоту”, но почему-то ненависть лишь обостряла желание. Она хотела, чтобы он ее целовал. Хотела, чтобы он ее хотел. Плохая девчонка, совсем испорченная. Да и логично: как не быть испорченной, раз мать у нее наркоманка? Однажды она мимоходом спросила мать, не соблазнялась ли та когда-нибудь наркотическими средствами, которые назначались пациентам. Изредка – да, бывало, не моргнув глазом ответила мать; если чуть-чуть остается лишнего, она или другая сестра может воспользоваться для успокоения нервов, от этого наркоманкой не станешь. Наркоманию, что примечательно, помянула именно она, а не Аннагрет.
Для Андреаса ужас был в том, как сильно сосредоточенность отчима на ее “тайном местечке” напоминала его собственную одержимость. И сходство лишь ненамного уменьшилось, когда Аннагрет рассказала о дальнейшем: все эти недели щупания оказались лишь прелюдией к тем вечерам, когда Хорст расстегивал ширинку. Рано или поздно такое должно было случиться, но это разрушило чары, под действием которых она пребывала; в их тайну посвятили третьего. Этот третий ей не понравился. Она поняла: он шпионил за ними с самого начала, выжидал, манипулировал ими, точно куратор из министерства. Она не хотела его видеть, не хотела, чтобы он появлялся рядом, а когда он попытался утвердить свою власть, стала бояться вечеров. Но куда ей было деваться? Член знал ее секреты. Знал, что она – пусть только поначалу – хотела, предвкушала. Полуосознанно она сделалась его доверенной внештатной сотрудницей, дала ему молчаливое обязательство. Теперь она задумывалась: не потому ли мать употребляет наркотики, что не хочет знать, к какому телу на самом деле вожделеет член. Член все знал о провинностях матери, за членом стояло Министерство госбезопасности, поэтому в полицию Аннагрет обратиться не могла: мать посадят, а ее оставят во власти члена. То же самое случится, если она расскажет матери: мать пожалуется на мужа, а член за это отправит ее за решетку. Мать, может быть, и заслуживает тюрьмы, но не заслуживает, чтобы Аннагрет при этом оставалась дома и продолжала чинить ей вред.
То была последняя глава ее незавершенной пока что истории – до нее она дошла на четвертый вечер бесед с Андреасом. Закончив свою исповедь в прохладном сумраке церкви, Аннагрет расплакалась. Видя, как она плачет, немыслимо красивая, как она младенчески трет кулачками глаза, Андреас испытал неведомое ему прежде телесное ощущение. Любитель посмеяться, поиронизировать, подлинный мастер несерьезного жанра, он не сразу и понял, что с ним творится: он тоже заплакал. Но почему – это он понял. Он плакал о себе – о том, что с ним было в детстве. Историй о растлении несовершеннолетних ему довелось выслушать немало, но впервые – от такой хорошей девочки, от девочки с идеальными волосами, с идеальной кожей, фигурой. Красота Аннагрет что-то отомкнула в нем. Он почувствовал, что он такой же, как она. И теперь он тоже плакал, потому что полюбил ее и потому что она не могла ему принадлежать.
– Ты сумеешь мне помочь? – прошептала она.
– Не знаю.
– Зачем же я все тебе рассказала, если ты не можешь помочь? Зачем ты задавал столько вопросов? Ты вел себя так, будто знаешь, как помочь.
Он покачал головой и ничего не ответил. Она положила руку ему на плечо – едва дотронулась, но и легчайшее ее прикосновение было ужасно. Он подался вперед, содрогаясь от рыданий.
– Мне так за тебя больно.
– Теперь ты понимаешь, о чем я говорила. Я причиняю вред.
– Нет.
– Может быть, мне просто стать его любовницей? Пусть разведется с мамой и возьмет меня в подружки.
– Нет. – Он пересилил себя, вытер лицо. – Нет, он больной, извращенец. Я в этом немного разбираюсь, потому что сам не в полном порядке. Я могу представить себе.
– Ты что, мог бы так же, как он?..
– Нет. Клянусь тебе. Я – как ты, а не как он.
– Но… если ты не в полном порядке и как я, значит, и я не в полном порядке.
– Я не это имел в виду.
– Но ты прав. Мне надо пойти домой и стать его девушкой. Раз я не в полном порядке. Спасибо за помощь, товарищ консультант.
Он взял ее за плечи и заставил посмотреть на себя. Кроме недоверия, в ее глазах сейчас ничего не было.
– Я хочу быть твоим другом, – сказал он.
– Дружба ведет известно к чему.
– Ты ошибаешься. Побудь тут еще, давай вместе подумаем. Подружись со мной.
Она высвободилась, плотно скрестила руки на груди.
– Мы можем пойти прямо в Штази, – сказал он. – Он нарушил режим секретности. Как только они поймут, что он может их скомпрометировать, они от него избавятся, как от зачумленного. Что он для них? Информатор нижнего звена. Мелюзга.
– Нет, – возразила она. – Они решат, что я вру. Я не все тебе рассказала. Стыдно. Я кое-что делала, чтобы его заинтересовать.
– Это неважно. Тебе пятнадцать. По закону ты ответственности не несешь. Если он не полный дурак, он сейчас трясется от страха. Все в твоих руках.
– Но даже если они мне поверят, это всем сломает жизнь, и мне в том числе. У меня не будет дома, я не поступлю в университет. Даже сестра меня возненавидит. Лучше, наверно, я просто буду все ему позволять, пока не повзрослею, а тогда уеду.
– Ты этого хочешь?
Она покачала головой.
– Если бы хотела, не была бы здесь. Но теперь вижу, что никто не может мне помочь.
Андреас не нашелся с ответом. Больше всего он хотел бы, чтобы она поселилась у него в подвале пасторского дома. Он защищал бы ее, учил бы ее на дому, занимался бы с ней английским, подготовил бы ее на роль консультанта для подростков из группы риска, и они были бы друзьями – так король Лир воображал себе жизнь с Корделией: узнавать издали придворные новости, смеяться, слыша, “кто в силе, кто в опале”. Может быть, со временем они бы стали настоящей парой, парой в подвале, живущей там своей частной жизнью.
– Мы можем тут найти тебе место, – сказал он.
Она опять покачала головой.
– Он и так злится, что я задерживаюсь до полуночи. Думает, с мальчиками гуляю. Если я совсем перестану приходить, он донесет на маму.
– Он так тебе сказал?
– Он плохой человек. Я долго думала, что он хороший, но все, кончено с этим. Сейчас что бы он ни сказал – всюду угроза. Он не отступится, пока не получит все, чего хочет.
Новое чувство – уже не слезы, а ненависть – захлестнуло Андреаса.
– Я могу его убить, – сказал он.
– Я не это имела в виду, когда просила помочь.
– Так и так чья-нибудь жизнь должна быть погублена, – заговорил он, следуя логике своей ненависти. – Почему бы не его и моя? Я тут все равно как в тюрьме. Кормить меня за решеткой вряд ли будут хуже. Книги буду читать за государственный счет. А ты будешь ходить в школу и поможешь маме справиться с наркоманией.
Она хмыкнула.
– План хоть куда. Напасть на такого силача.
– Заранее его предупреждать я не буду, разумеется.
В ее взгляде читалось: это не может быть всерьез. И раньше, в любой другой момент его жизни, она была бы права. Его коньком было легкое ко всему отношение. Но в том, как Республика походя губит людские жизни, труднее находить смешную сторону, когда речь идет о жизни Аннагрет. Он уже начал в нее влюбляться и ничего не мог поделать с этим чувством, ничего не мог сделать и ради этого чувства, ничего, чтобы она ему доверяла. Но что-то из этого она, похоже, увидела в его лице, потому что выражение ее лица изменилось.
– Нет, не надо его убивать, – тихо сказала она. – Он просто очень больной. В нашей семье со всеми что-то не так; куда я ни пойду, со всеми что-то не так, и со мной тоже. Мне просто нужна помощь.
– В этой стране тебе помощи неоткуда ждать.
– Так не может быть.
– Так есть.
Какое-то время она глядела прямо перед собой – то ли на передние ряды, то ли на крест за алтарем, одинокий, еле освещенный. Потом ее дыхание участилось, стало отрывистым.
– Я бы не заплакала, если б он умер, – сказала она. – Но если это делать, то мне самой, а я ни за что не смогу. Ни за что. Нет. Лучше уж стать его подружкой.
Поразмыслив, Андреас понял, что и ему на самом деле не хочется убивать Хорста. В тюрьме он, вполне возможно, выжил бы, но клеймо убийцы не отвечало его представлениям о себе. Клеймо будет преследовать его вечно, и он уже не сможет так нравиться себе и другим, как сейчас. Одно дело – Assibräuteaufreißer, охотник до асоциальных телочек: такое клеймо достаточно смехотворно, чтобы ему подойти. Но не убийца.
– Ладно, – сказала Аннагрет, поднимаясь. – Очень мило, что ты это предложил. Очень мило, что выслушал меня и тебе не стало совсем уж противно.
– Погоди. – Ему пришла в голову новая мысль: если она станет его сообщницей, его могут и не поймать, а даже если поймают, ее красота и его любовь всегда будут неотделимы от того, что они совершили вдвоем. Не просто убийца – человек, уничтоживший осквернителя необыкновенной девушки.
– Можешь мне довериться? – спросил он.
– Мне нравится, что я могу с тобой разговаривать. Я не боюсь, что ты кому-нибудь расскажешь.
Не этих слов он ждал от нее. Они заставили его устыдиться своей фантазии о том, как приютит ее и будет обучать у себя в подвале.
– Твоей девушкой я быть не хочу, – добавила она, – если ты это имел в виду. Я ничьей девушкой не хочу быть.
– Тебе пятнадцать, мне двадцать семь. Я совсем не об этом.
– У тебя, конечно, есть своя история. И, конечно, очень интересная.
– Хочешь послушать?
– Нет. Просто хочу опять стать нормальной.
– Нормальной ты уже не будешь.
У нее сделалось несчастное лицо. Самое естественное сейчас – обнять ее, утешить, но в их положении не было ровно ничего естественного. Он чувствовал себя абсолютно бессильным – еще одно новое ощущение, и оно не нравилось ему совершенно. Он опасался, что сейчас она уйдет и никогда не вернется. Но она глубоко вздохнула, успокаиваясь, и, не глядя на него, спросила:
– Как бы ты это сделал?
Тихим, глухим голосом, словно в трансе, он сказал ей как. Ей надо перестать бывать в церкви. Надо прийти домой и соврать Хорсту. Сказать: я ходила в церковь, чтобы посидеть одной, помолиться и спросить Бога, как мне быть, и теперь мысли у меня прояснились. Я готова тебе совсем отдаться, но только не дома, это будет неуважением к маме. Я знаю одно хорошее место, романтическое, туда мои друзья и подружки ездят иногда по выходным пить пиво, целоваться и все такое. Если тебе дороги мои чувства, давай туда поедем.
– Ты знаешь такое место?
– Знаю, – сказал Андреас.
– С какой стати тебе на это идти для меня?
– А для кого? Кто заслуживает этого больше? Ты имеешь право на хорошую жизнь. Ради этого я готов рискнуть.
– Это не рискнуть. Тебя точно поймают.
– Хорошо, давай мысленный эксперимент. Если бы меня точно не поймали, ты бы мне позволила?
– Это меня надо убить. Я ужасно поступаю и с сестрой, и с мамой.
Он вздохнул.
– Аннагрет, ты мне очень нравишься. Но я не люблю, когда разыгрывают драмы.
Это были те слова, какие нужно, – он это сразу увидел. Было бы преувеличением сказать, что глаза ее вспыхнули, но искра точно мелькнула. Почувствовав ответный огонь у себя в паху, он испытал к этой части тела чуть ли не отвращение; нет, он не хочет, чтобы это было просто очередным соблазнением. Он хочет, чтобы она вывела его из бесплодных земель похоти и соблазнения, где он жил.
– Я бы все равно не смогла, – сказала она, отворачиваясь.
– Ясно. Проехали. Мы просто разговариваем.
– Ты тоже любитель драматизировать. Сказал, ты самый важный человек в стране.
Он мог бы возразить, что такое смехотворное заявление можно сделать только иронически, но увидел, что это верно лишь наполовину. Ирония – вещь скользкая, а искренность Аннагрет была тверда.
– Ты права, – благодарно подтвердил он. – Я тоже склонен драматизировать и преувеличивать. И в этом мы с тобой опять-таки похожи.
Она недовольно пожала плечами.
– Но поскольку мы всего лишь разговариваем, скажи: ты хорошо умеешь водить мотоцикл?
– Я просто хочу опять стать нормальной. Не хочу быть как ты.
– Хорошо. Постараемся сделать тебя опять нормальной. Но если ты умеешь водить его мотоцикл, это может нам помочь. Я ни разу в жизни не садился.
– Мотоцикл – как дзюдо, – сказала она. – Нужно поддаваться, а не перебарывать.
Славная девочка-дзюдоистка. Так она и вела разговор: то закрывала перед Андреасом дверь, то слегка приоткрывала, то отвергала некие возможности, то, повернувшись на сто восемьдесят, допускала; наконец ей стало пора домой. Они договорились, что в церковь она больше ходить не будет, если только не решится привести с ним вместе в исполнение его план или перебраться к нему в подвал. Больше ничего у них надумать не получалось.
Она перестала появляться в церкви, и сообщаться с ней у Андреаса возможностей не было. Шесть вечеров подряд он приходил в церковь и сидел там до ужина. Он был практически уверен, что никогда больше ее не увидит. Просто школьница, и если она им и заинтересовалась, то совсем чуть-чуть, и отчима она ненавидит не так смертельно, как он. Она сдастся: либо в одиночку пойдет в Штази, либо пустится с Хорстом во все тяжкие. Так проходил вечер за вечером, и Андреас даже начал чувствовать некое облегчение. Всерьез задумать убийство – почти так же хорошо для жизненного опыта, как осуществить его, но при этом никакого риска. Не сидеть, ясное дело, лучше, чем сидеть. Что мучило его – это мысль, что он никогда больше не увидит Аннагрет. Он представлял мысленно, как она, хорошая девочка, старательно отрабатывает броски в клубе дзюдо, и проникался жалостью к себе. Того, что, может быть, происходит с ней дома по вечерам, он представлять себе не хотел.
Она пришла на седьмой день ближе к вечеру, бледная, изголодавшаяся на вид, в уродливом дождевике, какой носил каждый второй ее сверстник в Республике. Зигфельдштрассе поливал противный моросящий холодный дождь. Она села в заднем ряду, наклонила голову, переплела мучнистые, искусанные пальцы. Увидев ее после того, как неделю только воображал ее себе, Андреас был поражен контрастом между любовью и вожделением. Любовь оказалась чем-то душевыматывающим, перекручивающим живот, диковинно клаустрофобным: словно в него втолкнули безмерность – безмерный вес, безмерные возможности, – оставив для нее единственный узенький выход – бледную дрожащую девочку в плохом дождевике. Прикоснуться к ней – у него и мысли такой не было. Побуждение было – броситься к ее ногам.
Он сел поодаль от нее. Долго – несколько минут – они молчали. Любовь изменила его восприятие: он прислушивался к ее неровному дыханию, смотрел на ее дрожащие руки, и его мучило все то же несоответствие между тем, как много она значит, и обыкновенностью этих звуков, этих пальцев школьницы. Его посетила странная мысль: неправильно, дурно помышлять об убийстве человека, который, пусть и извращенно, тоже любит ее; ему следовало бы испытывать к этому человеку сочувствие.
– Мне скоро на дзюдо, – сказала она наконец. – Долго тут быть не смогу.
– Рад тебя видеть, – сказал он. Из-за любви у него было чувство, что это самые правдивые слова за всю его жизнь.
– Так скажи мне просто, что я должна делать.
– Момент не совсем подходящий. Давай в какой-нибудь другой день.
Она покачала головой, пряди волос упали на лицо. Она не стала их отводить.
– Просто скажи мне, что делать.
– Черт, – не сдержался он. – Ведь мне так же страшно, как тебе.
– Не может быть.
– Почему тебе не сбежать просто-напросто? Живи здесь. Комнату мы найдем.
Ее затрясло сильнее.
– Если ты мне не поможешь, то я сама. Ты думаешь, ты плохой, но я хуже.
– Нет, постой, постой. – Он обеими руками взял ее дрожащие руки. Ледяные и обычные, такие обычные; он их любил. – Ты очень хорошая. Ты просто попала в дурной сон.
Она повернула к нему лицо, и сквозь пряди волос он увидел горящие глаза, до костей прожигающий взгляд.
– Так поможешь мне или нет?
– Ты этого хочешь?
– Ты сам сказал, что поможешь.
Есть ли на свете человек, ради которого стоило бы? Он не знал ответа, но выпустил ее ладони и достал из кармана нарисованную от руки карту.
– Вот он, дом, – сказал он. – Съездишь вначале одна на электричке, чтобы точно знать дорогу. Поезжай вечером, когда темно, и поглядывай, нет ли полицейских. Когда отправитесь с ним на мотоцикле, скажи ему, чтобы перед последним поворотом выключил фары, а потом заехал за дом. Дорожка его огибает. Останóвитесь – сделай так, чтобы он снял шлем. Какой день выберем?
– Четверг.
– Когда у мамы начинается смена?
– В десять.
– Не приходи домой ужинать. Пообещай встретиться с ним у мотоцикла в девять тридцать. Не надо, чтобы видели, как ты выходишь из дома с ним вместе.
– Ладно. А ты где будешь?
– Об этом не беспокойся. Веди его сразу к задней двери. Все будет так, как мы говорили.
По ней прошла легкая судорога, похожая на рвотный позыв, но она справилась с собой и засунула карту в карман.
– Это все? – спросила она.
– Ты уже предложила это ему. Свидание.
Она коротко кивнула.
– Прости меня, – сказал он.
– Это все?
– Еще только одно. Посмотри на меня, пожалуйста.
Она так и оставалась согнутая, похожая на провинившуюся собаку, но голову к нему повернула.
– Ты должна мне честно сказать, – потребовал он. – Ты делаешь это для себя или для меня?
– Какая разница?
– Огромная. От этого все зависит.
Она снова опустила взгляд себе на колени.
– Я просто хочу с этим покончить. Любым способом.
– Ты ведь понимаешь: нам нельзя будет потом видеться очень долго, как бы все ни повернулось. Никаких контактов.
– Так даже и лучше почти.
– Но подумай. Если ты просто переселишься сюда, мы сможем видеться каждый день.
– По-моему, это не лучше.
Он поднял глаза к запятнанному потолку церкви и подумал: это какая-то космическая шутка. Первую, кого его сердце свободно выбрало, он не только не может получить, ему даже нельзя будет ее видеть. И при этом чувство, что так и должно быть. В самом его бессилии была сладость. Кто бы мог предугадать? В голове промелькнули разные любовные штампы: глупые изречения, строчки из песен…
– Я на дзюдо опаздываю, – сказала Аннагрет. – Мне пора.
Он закрыл глаза, чтобы не видеть, как она уходит.

 

Так легко во всем винить мать. Жизнь – убогий парадокс, желания безмерны, а ресурсы ограниченны, рождение – пропуск в смерть; так почему не возложить вину на ту, которая тебе все это подсунула? Хорошо, может быть, это и несправедливо. Но твоей матери ничто не мешает винить собственную мать, а той свою, а той свою, и так далее вплоть до Эдема. Люди из века в век порицают своих матерей, но Андреас был более или менее уверен, что мало кто из этих женщин так же достоин порицания, как его мать.
Случайный фактор – особенность развития мозга – отнимает у ребенка все козыри: мать располагает тремя-четырьмя годами, чтобы уделать твой мозг, пока твой гиппокамп еще не сохраняет долговременные воспоминания. Ты говоришь с матерью с года, слышишь ее с рождения, но ни слова из сказанного надолго не запоминаешь, пока гиппокамп не включится как следует. И тогда твое сознание, впервые открыв глазки, видит, что ты по уши влюблен в маму. И как мальчик на редкость одаренный и восприимчивый, ты, кроме того, уже веришь в историческую неизбежность социалистического пролетарского государства. Мама в глубине души, может быть, в нее и не верит, но ты веришь. Ты сформировался как личность задолго до того, как обрел сознательное “я”. Твое тельце когда-то находилось глубже в материнской утробе, чем проникал отцовский член, потом всю твою проклятущую башку протащило сквозь ее влагалище, а потом долго-долго ты, когда хотелось, сосал ее сиськи, и ничегошеньки из этого ты не мог запомнить при всем желании. Ты самоотчужден от рождения.
Отец Андреаса был самым молодым – за одним исключением – членом партии, избранным в Центральный комитет, и работа у него была самая творческая во всей Республике. Как главный экономист страны он отвечал за всеобъемлющую подтасовку данных, за демонстрацию прироста производительности там, где его не было, за цифры бюджета, которые с каждым годом уходили все дальше от реальности, за приспособление к бюджетным нуждам курсов обмена всей твердой валюты, какую Республике удавалось правдами и неправдами выманить у Запада, за то, чтобы немногочисленные успехи раздувались, а куда более частым провалам подыскивались оптимистические оправдания. Другие партийные руководители могли себе позволить относиться к его цифири как к чему-то недоступному их пониманию или цинически над ней посмеиваться, но сам он должен был верить тому, что она говорила. Для этого требовались политическая убежденность, способность к самообману и – самое, может быть, главное – жалость к себе.
Лейтмотивом, прошедшим через все детство Андреаса, был бесконечно повторяемый отцом перечень трудностей и несправедливостей, с которыми столкнулось немецкое рабочее государство. Нацисты преследовали коммунистов и едва не уничтожили Советский Союз, и тот был совершенно прав, возмещая материальные потери за счет Германии; между тем Америка, отнимая скудные ресурсы у своего собственного угнетенного рабочего класса, отдавала их Западной Германии, чтобы творить иллюзию процветания, сбивать восточных немцев с толку и переманивать тех, кто послабее. “Ни одно государство в мировой истории не создавалось в таких неблагоприятных условиях, как наше, – твердил отец. – Страна была в развалинах, все на нас ополчились, но мы сумели прокормить наших граждан, одеть, обеспечить жильем и образованием, сумели каждому дать такую уверенность в завтрашнем дне, какая на Западе есть только у самых богатых”. Эти слова – все на нас ополчились – неизменно находили отклик в душе Андреаса. Отец виделся ему величайшим из людей, мудрым и добросердечным защитником немецких рабочих, против которых все строили козни, которых все оплевывали. Есть ли на свете что-нибудь более достойное сочувствия, чем страдающий, поверженный народ, который вытерпел все и побеждает благодаря одной лишь вере в себя? Чем народ, на который ополчились все?
Отец, однако, страшно много работал и часто ездил в СССР и другие страны Восточного блока. Подлинной любовью Андреаса стала его мать Катя, не уступавшая отцу совершенством, но гораздо более доступная. Она была красивой, живой, быстрой – только в политике она была непреклонна. Мальчишеская стрижка – несравненные рыжие волосы огненного и притом естественного оттенка, которого она добивалась благодаря импортному средству, доступному только самым привилегированным. Она была украшением Республики, женщиной огромного физического и интеллектуального обаяния, которая решила остаться, когда другие подобные ей спешили на Запад. Никому не удавалось придерживаться партийной линии так непринужденно. Андреас ходил на ее лекции и видел, как она держит аудиторию, как гипнотизирует всех пламенем волос и эмоциональным красноречием без бумажки. Она по памяти большими кусками цитировала Шекспира, причем экспромтом, иллюстрируя пришедшую ей только что мысль, и тут же с легкостью переводила на немецкий для студентов, не воспринимающих английскую поэзию на слух, однако все, что она говорила, было пронизано ортодоксией: датская трагедия – притча о ложном сознании и его крахе, Полоний – пародия на буржуазную интеллигенцию, светловолосый принц – предтеча Маркса, Горацио – его Энгельс, а Фортинбрас – подобие Ленина, носитель и защитник революционного сознания, прибывший в Данию, как тот на Финляндский вокзал. Если кого-то и отталкивало Катино бьющее в глаза самомнение, если кого-то и смущала ее яркая живость (тусклая заурядность – безопаснее), успокоению этих ретивых способствовал ее пост председателя политического комитета кафедры.
К тому же – славное происхождение. В 1933 году, после поджога Рейхстага и запрета Коммунистической партии, те партийные лидеры, что посообразительней или поудачливей, бежали в Советский Союз и там прошли интенсивную подготовку в НКВД, а прочие рассеялись по Европе. Мать Кати имела британский паспорт и смогла с мужем и двумя дочерьми выбраться в Ливерпуль. Отец устроился на работу в военный порт и поставлял Советам достаточно шпионской информации, чтобы не потерять их благосклонность; по словам Кати, по крайней мере однажды у них ужинал Ким Филби. Когда началась война, семью вежливо, но твердо препроводили в Уэльс, в сельскую местность, где она и провела военные годы. Без Катиной старшей сестры, которая вышла замуж за руководителя джазового оркестра, родители затем вернулись в Восточный Берлин и прошли в праздничном параде. Воздав им публичную хвалу за сопротивление фашизму, подготовленные НКВД руководители, которых советские привели к власти, тихо сплавили их в Росток. В Берлине разрешили остаться только Кате, потому что она поступила в университет. Отец повесился в Ростоке в 1948 году, у матери началось психическое расстройство, и ее поместили в больницу, где она вскоре тоже умерла. Андреас потом пришел к мысли, что его деда, возможно, довели до самоубийства, а бабушку до психического расстройства органы госбезопасности, но для Кати такие “утешения” были политически недопустимы. Ее звезда взошла, когда закатилась звезда ее родителей, которых теперь спокойно можно было поминать как мучеников. Она стала профессором и позднее вышла замуж за коллегу по университету, который вместе с другими Вольфами, своими родственниками, провел военные годы в Советском Союзе, где изучал экономику.
Детство Андреаса с такой матерью было совершенно необычайным. Она разрешала ему все, а взамен требовала только, чтобы он всегда был с ней, просила только, чтобы он ею восхищался. Восхищение давалось ему без труда. Она преподавала в университете “англистику” и с сыном с самого начала говорила на обоих языках, подчас соединяя немецкий и английский в одной фразе. Смешение языков – это было самое лучшее, бесконечная потеха. “Что это за bloody awful mess? Соединенные Штаты are rotten! Is that a fart или машины старт? Хочешь one more кусочек creamcake? What goeth in thy little head on?” Она не отдавала его в детский сад, потому что он нужен был ей весь целиком, и благодаря привилегированному положению ей это было можно. Читать он научился так рано, что сам не помнил, как это случилось. Зато помнил, как спал с мамой в одной кровати, когда папа уезжал в командировку, помнил и то, как отец храпел, когда он пытался влезть в постель к ним обоим, помнил, как он пугался храпа и тогда мать вставала, отводила его обратно в детскую и сама ложилась рядом. Казалось, он не способен сделать то, что ей бы не понравилось. Если с ним случалась детская истерика, она садилась на пол и плакала с ним вместе, и если это еще больше его расстраивало, она тоже расстраивалась еще больше, и так до тех пор, пока ее смешное поддельное огорчение не отвлекало его от собственного огорчения. Тогда он смеялся, и она смеялась вместе с ним.
Однажды он так разозлился, что ударил ее ногой по голени, и она заковыляла по гостиной, прикидываясь насмерть раненной, восклицая по-английски: “A hit, a palpable hit!” Это было так забавно и так обидно, что он подскочил и ударил ее опять, сильнее. На этот раз она рухнула на пол и лежала неподвижно. Он захихикал и подумал, не стукнуть ли ее еще, раз это так весело. Но она все так же лежала не двигаясь, и он встревожился и опустился на колени у ее лица. Она дышала – не умерла, – но глаза были странные, пустые.
– Мама?
– Тебе бы понравилось, если бы тебя так ударили? – тихо, размеренно спросила она.
– Нет.
Больше она ничего не сказала, но он был восприимчив не по годам, и ему мигом стало стыдно. Ей никогда не было нужды объяснять ему, чего не следует делать, и она никогда не объясняла. Он принялся теребить ее, тянуть, толкать, пытался поднять, говоря: “Мама, мама, прости, что я тебя ударил, пожалуйста, вставай”. Но она уже плакала, и это были настоящие слезы, а не игра. Он перестал трогать ее; он не знал, как быть. Побежал к себе в комнату и сам там поплакал, надеясь, что она услышит. Под конец уже просто завывал, но она все не шла к нему. Он перестал плакать и вернулся в гостиную. Она по-прежнему лежала на полу, точно в такой же позе, глаза были открыты.
– Мама?
– Ты ничего плохого не сделал, – пробормотала она.
– Я тебе не сделал больно?
– Ты у меня идеальный. А вот о мире этого не скажешь.
Она не двигалась. Он только одно мог надумать: вернуться к себе и лежать тихо, очень тихо, как она. Но лежать было скучно, и он открыл книгу. Он все еще читал, когда услышал, как вернулся отец. “Катя?.. Катя!” Шаги отца звучали жестко, сердито. Потом – звук пощечины. Через мгновение – еще один. Затем снова шаги отца, и шаги матери, и грохот сковородок и кастрюль. Когда он пришел на кухню, мама улыбнулась ему теплой улыбкой, своей обычной теплой улыбкой и спросила, что он читал. За ужином родители вели обычный разговор, отец упомянул о ком-то, мать отпустила о нем какое-то замечание, смешное и чуточку ядовитое, а отец сказал на это: “От каждого по способностям” или что-то в этом роде, сентенциозное и правильное, а мать повернулась к Андреасу и подмигнула ему по-особенному, как ей нравилось ему подмигивать. Как же он любил ее! Как же он любил их обоих! А то, что было раньше, – просто дурной сон.
Многие из иных его ранних воспоминаний – о том, как мать брала его в университет на заседания комитета. Она сажала его в углу, подальше от стола президиума, и он, развитый не по годам, читал книги в изданиях для школьников: по-немецки – Вернера Шмоля, Nackt Unter Wölfen, Kleine Shakespeare-Fabeln für junge Leser, по-английски – “Робин Гуда” и Стейнбека; а профессора тем временем из кожи вон лезли, предлагая новые способы согласовать преподавание “англистики” с вопросами классовой борьбы и нуждами немецкого рабочего класса. Наверное, во всем университете не проводилось более удушливых, более доктринерских заседаний – а все потому, что не было кафедры более уязвимой, более “лишней”. У Андреаса установилась почти телепатическая связь с матерью; он точно угадывал момент, когда надо было поднять глаза от книги и перехватить ее особое подмигивание, которым она сообщала ему: мы с тобой тут страдаем вместе, мы же тут самые умные. Коллегам, вероятно, не нравилось, что на заседании присутствует ребенок, но маленький Андреас мог необычайно долго быть сосредоточен на чтении и был до того точно настроен на материнскую волну, что прекрасно знал, чего не надо делать, чтобы ей не было за него стыдно, и никогда этого не делал. Лишь в случае крайней нужды он вставал и тянул ее за рукав, чтобы она сводила его в дамскую комнату пописать.
Как-то раз заседание сильно затянулось – это рассказывала Катя, сам Андреас не помнил, – и Андреаса разморило, он не мог больше читать и опустил голову на подлокотник кресла. Один из Катиных коллег, желая соблюсти в присутствии ее сына такт и не догадываясь о его языковых познаниях, посоветовал ей по-английски “полóжить” мальчика в ее кабинете. По словам Кати, Андреас тут же сел, выпрямился и вскричал по-английски: “Полóжить вместо положи́ть – от слова ЛОЖЬ”. Да, он и правда рано научился правильно произносить этот глагол и рано начал весьма высоко оценивать свой ум – и все-таки он не мог поверить, что уже в шесть лет сумел так высказаться. Но Катя настаивала: сумел. То была одна из многих историй о его раннем развитии, которые она любила рассказывать: ее сын в шесть лет знал английский лучше преподавателя с ученой степенью. Андреаса эти рассказы не смущали так, как – он понял это потом – должны были. Он рано научился отключать внимание от этих выражений материнской гордости, принимать их как данность и жить своей жизнью.
Когда началась школа с ее муштрой и идеологической обработкой плюс продленка, он стал меньше времени проводить с матерью, но тогда он уже был убежден, что его родители – лучшие на свете. Дома он все с таким же удовольствием состязался с матерью в изощренной двуязычной игре, он уже лучше был готов к тому, чтобы читать ее любимые пьесы и романы, он становился тем, кем не был его отец, – человеком, любящим литературу, – и хотя теперь он вместе с тем отчетливее понимал, что мать психически не вполне устойчива (с ней случались новые срывы, один раз она лежала на полу у себя в кабинете, другой раз в ванне, иногда она отлучалась неизвестно куда, а потом давала неправдоподобные объяснения), он считал своим сыновним долгом принимать как аксиому, что у друзей и одноклассников матери не такие замечательные, как у него. Эту убежденность он сохранял до половой зрелости.
В теории Республика дурного вкуса в психологах не нуждалась, потому что невроз – буржуазное заболевание, выражение тех противоречий, каких в идеальном пролетарском государстве по определению быть не может. Психологи, однако, имелись, хоть и в небольшом количестве, и когда Андреасу было пятнадцать, отец записал его к одному из них. Его подозревали в покушении на самоубийство, но самым заметным симптомом расстройства было излишнее увлечение мастурбацией. Что для одного излишне, считал Андреас, то другому как раз, по мнению матери, он проходил естественную возрастную фазу, но он допускал, что отец может быть и прав, думая иначе. С тех пор как он отыскал тайный выход из самоотчуждения, возможность быть и дарителем, и получателем удовольствия, он все хуже относился к любой деятельности, которая отвлекала его этого занятия.
Больше всего времени поглощал футбол. Не было вида спорта, менее интересного восточногерманской интеллигенции, но к десяти годам Андреас впитал от матери достаточно презрения к интеллигенции. Отцу он заявил, что Республика – рабочее государство, а футбол – спорт рабочих масс, но это был циничный фальшивый довод в духе его матери. Подлинная же привлекательность футбола состояла в том, что он отделял его от одноклассников, которые воображали себя невесть чем, а были ничем. Он уговорил своего лучшего друга Йоахима, для которого, как для Офелии Гамлет, представлял собой “чекан изящества, зерцало вкуса”, ходить вместе с ним. Они стали заниматься в спортивном центре, довольно далеко, что хорошо, расположенном от Карл-Маркс-аллее, и вели разговоры о Беккенбауэре и мюнхенской “Баварии”, в которых одноклассники на равных участвовать не могли. Позднее, после встречи с призраком, Андреас начал играть в футбол исступленно, он тренировался и в спортивном центре с ребятами, и сам по себе на Вебервизе, воображая себя звездой нападения и этим заглушая мысли о призраке.
Но звездой нападения ему не суждено было стать, и легкость мастурбации только увеличивала его досаду на защитников, мешавших ему забивать. У себя в комнате он мог забивать сколько вздумается. Тут единственным источником досады были скука и угнетенность, когда он забивал слишком много и не мог какое-то время забить еще.
Для поддержания интереса он надумал рисовать карандашом голых девиц. Первые рисунки выходили страшно грубыми, но затем он обнаружил в себе какой-никакой талант – особенно удачно получалось срисовывать из иллюстрированных журналов, срисовывать и одновременно раздевать, а другой рукой он в это время щупал себя и так растягивал удовольствие на целые часы. На менее удачные рисунки он кончал, потом комкал листок и выбрасывал; лучшие же сохранял, совершенствовал и не спешил снабжать грязными надписями: идеализированные личики и тела сохраняли для него привлекательность, а вот слова, которые он вкладывал девицам в уста, на следующий день его смущали.
Он сообщил родителям, что бросает футбол. Мать с одобрением принимала все, что бы он ни сделал и ни решил, но отец сказал: если он уйдет из секции, нужно выбрать что-нибудь другое, столь же здоровое и занимающее свободное время; и тогда однажды вечером по пути с тренировки он прыгнул с моста Рейнштрассе в грязные кусты, прямо туда – так уж вышло, – где в последний раз видел призрака. Он сломал лодыжку, а родителям сказал, что прыгнул по глупости, на спор.
Что в Республике у всех имелось в достатке, так это время. Не сделанное сегодня вполне можно было отложить на завтра. Всякий товар был в дефиците, но только не время, тем более если у тебя сломана лодыжка, а ум изощрен. Домашние задания – сущий пустяк, если ты с трех лет читаешь, а с пяти знаешь таблицу умножения; поражать и забавлять своим умом одноклассников – приятно, но этому удовольствию есть предел; девочки его не интересовали; а после встречи с призраком его не радовало и общение с матерью. Она по-прежнему была интересна, за ужином она дразнила его своей занимательностью, как ломтиком роскошного плода, но он потерял к этой роскоши аппетит. Он пребывал в бескрайней пролетарской пустыне времени и скуки и потому не видел ничего дурного или “излишнего” в том, чтобы посвящать немалую часть дня сотворению красоты собственными руками, превращению пустой бумаги в женские лица, обязанные ему самим своим существованием и способные превратить его маленького червячка в нечто большое и крепкое. Он до того перестал стыдиться своего рисования, что взял моду работать над этими личиками прямо на диване в гостиной, порой дотрагиваясь до ширинки ради умеренной стимуляции, а то и вовсе забывая о стимуляции – настолько он погружался в свое искусство.
– Кто это? – спросила однажды мать, заглянув ему через плечо. Ее тон был игрив.
– Никто, – ответил он. – Просто лицо.
– Но это ведь чье-то лицо? Твоя одноклассница?
– Нет.
– Видно, что у тебя набита рука. Ты именно этим занимаешься, когда сидишь у себя закрывшись?
– Да.
– Есть у тебя еще рисунки, на которые мне можно посмотреть?
– Нет.
– У тебя настоящий талант. Можно мне все-таки взглянуть на другие рисунки?
– Я их выбрасываю, когда заканчиваю.
– У тебя нет других?
– Угадала.
Мать нахмурилась.
– Ты делаешь это назло мне?
– Честно говоря, мысль о тебе никогда меня не посещает. Вот посещала бы – тогда тебе стоило бы обеспокоиться.
– Я могу тебя защитить, – сказала она, – но для этого ты должен поговорить со мной откровенно.
– Я не хочу с тобой разговаривать.
– Возбуждаться от картинок – это нормально в твоем возрасте. Все это здоровые потребности для твоего возраста. Я только хочу знать, чье это лицо.
– Мама, это придуманное лицо.
– Но рисунок такой выразительный. Он выглядит так, словно тебе очень хорошо известно, кто это.
Ничего не говоря, он сунул рисунок в папку и ушел в свою комнату. Когда он снова открыл папку, лицо показалось ему отвратительным. Мерзость, мерзость! Он разорвал лист. Мать постучалась и открыла дверь.
– Почему ты прыгнул с моста? – спросила она.
– Я же говорил тебе. На спор.
– Ты хотел причинить себе вред? Ты должен сказать мне правду! Если ты поступишь так же, как поступил со мной мой отец, для меня это будет концом всего.
– Я уже говорил: мы поспорили с Йоахимом.
– Ты слишком умен, чтобы на спор выкинуть такую глупость.
– Хорошо. Я нарочно сломал ногу, чтобы больше времени оставалось на мастурбацию.
– Не смешно.
– Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией. – Слова сами слетели с губ, но что-то словно высвободилось в Андреасе от удара, когда он их услышал. Он вскочил и подошел к матери; дрожа, ухмыляясь, повторил: – Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией. Пожалуйста, уйди, чтобы я мог…
– Прекрати!
– Я не похож на твоего отца. Я на тебя похож. Но я хотя бы уединяюсь. Никому не причиняю вреда, кроме себя.
Она побледнела. Один – ноль.
– Понятия не имею, о чем ты.
– Ну да, разумеется. Это ведь я – сумасшедший. Не отличу сокола от цапли. – Последние слова он произнес по-английски.
– Хватит разыгрывать Гамлета!
– A little more than kin, a little less than kind.
– У тебя какая-то совершенно ложная мысль в голове, – сказала она. – Ты ее взял из книги, и меня бесят эти твои намеки. Начинаю думать, что прав был твой отец: зря я так рано позволяла тебе все это читать. Я все еще могу тебя защитить, но ты должен мне признаться. Сказать, что ты думаешь на самом деле.
– Я не думаю – ничего.
– Андреас.
– Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией.
Это он ее защищал, а не она его, и когда отец вернулся из очередной поездки по заводам и сообщил, что записал его к психологу, Андреас предположил, что его задача во время предстоящих бесед – по-прежнему защищать ее. Отец не доверил бы его никому, кроме самого политически благонадежного психолога, одобренного органами госбезопасности. Поэтому, как бы ни росла в нем ненависть к матери, он ни за что не должен рассказывать психологу о призраке.
Столица Республики была плоской не только в духовном, но и в буквальном смысле. Немногие возвышенности образовались из военных развалин, и на одной из них, за оградой футбольного поля, невысокой, продолговатой и поросшей травой, Андреас и увидел впервые призрака. За ней были заброшенные рельсы и пустырь, узкий и до того неправильной формы, что его пока не удалось включить ни в какой пятилетний план застройки. Призрак, должно быть, поднялся со стороны рельсов во второй половине дня, когда Андреас, уставший от рывков, повис на прутьях забора и прижал к ним лицо, переводя дыхание. Впереди, метрах в двадцати, стоял и смотрел на него сверху вниз человек – тощий, бородатый, в истрепанной замшевой куртке. Восприняв это как вторжение в личное пространство и покушение на привилегии, Андреас повернулся и прислонился к забору спиной. А когда опять пошел делать рывки и глянул за забор, призрака уже не было.
Но на закате следующего дня он опять появился, опять стоял и смотрел прямо на Андреаса, выделяя его из всех. На этот раз и другие игроки заметили призрака, заорали: “Вонючий маньяк! Иди подотрись!” и тому подобное – с тем презрением, не умеряемым никакими соображениями морали, что члены футбольного клуба питали ко всякому, кто не играл по правилам общества. Обругав бродягу, ты ничем не рискуешь – наоборот, тебя больше будут уважать. Один из парней отделился от команды и двинулся к забору, чтобы хорошенько послать пришельца с ближнего расстояния. Заметив его, призрак нырнул за возвышенность и скрылся из виду.
Потом он появлялся уже в темноте, торчал в той точке длинного холма, где как раз кончался свет фонарей над футбольным полем; голова и плечи виднелись уже смутно. Бегая по полю, Андреас все поглядывал: там ли он еще? То его было видно, то нет; дважды он, показалось Андреасу, поманил его, мотнув головой. Но до финального свистка он всегда исчезал.
Через неделю такой игры в прятки Андреас после тренировки, когда все уходили с поля, отвел Йоахима в сторону.
– Этот чувак на холме, – сказал Андреас. – Он все поглядывает на меня.
– А, так это ты ему нужен.
– Как будто хочет что-то мне сказать.
– Джентльмены предпочитают… кого? Блондинов. Надо бы сообщить куда следует.
– Я схожу за забор. Хочу узнать, что у него за история.
– Не будь идиотом.
– Он как-то странно на меня смотрит. Как будто меня знает.
– Не знает, а хочет узнать. Говорят тебе: все дело в твоих золотистых кудрях.
Йоахим, вполне возможно, был и прав, но у Андреаса имелась мать, в глазах которой любой его поступок был верным, из-за чего к четырнадцати годам он уже привык следовать своим побуждениям и брать что хочется – главное не бросать прямого вызова властям. Все всегда оборачивалось в его пользу, он не падал в грязь лицом, а удостаивался похвалы за инициативу и творческий подход. Теперь ему хотелось поговорить с призраком в замшевой куртке и выслушать его историю – уж наверняка она будет не такой скучной, как все, что ему пришлось выслушать за последнюю неделю; пожав плечами, Андреас подошел к забору и поставил ногу на перекладину.
– Ты что, не надо, – сказал Йоахим.
– Если через двадцать минут не вернусь, зови полицию.
– Ты псих. Ладно, я с тобой.
Этого-то Андреас и хотел, и, как всегда, он это получил.
С вершины длинного холма мало что можно было разглядеть в темноте у старых рельсов. Скелет грузовика, сорная трава, чахлые деревца без будущего, какие-то бледные полосы – может быть, остатки стен, – да еще их собственные слабые тени от фонарей над полем. Вдали – нагромождения социалистической жилой застройки средней этажности.
– Эй, ты! – крикнул во тьму Йоахим. – Асоциальный элемент! Ты здесь?
– Умолкни, – оборвал его Андреас.
Внизу у рельсов они заметили движение. Они двинулись туда самым прямым путем, каким только могли, прокладывая себе дорогу в слабом свете, раздвигая голыми коленками жесткую траву. Пока добирались до путей, призрак дошел почти до моста Рейнштрассе. Казалось – хотя точно определить было трудно, – что он смотрит на них.
– Эй, ты! – заорал Йоахим. – Мы хотим с тобой поговорить!
Призрак снова начал перемещаться.
– Иди душ принимай, – сказал Андреас. – Ты его пугаешь.
– Не будь идиотом.
– Я дальше моста не пойду. Можешь там наверху меня подождать.
Йоахим колебался, но он почти всегда в итоге делал так, как хотел Андреас. Когда он ушел, Андреас побежал рысцой вдоль путей, получая удовольствие от своего маленького приключения. Призрака он теперь не видел, но быть в диком месте, в темноте – уже интересно. У него была голова на плечах, он знал правила и знал, что ничего тут не нарушает. Он чувствовал себя в полном праве, как чувствовал себя вправе быть именно тем футболистом, которого выбрала эта фигура. Он не боялся; было ощущение неуязвимости. Уличным фонарям на мосту он, однако, был рад. Он остановился перед мостом и заглянул в темноту под ним.
– Эй! – произнес он.
В темноте шаркнула обо что-то подошва.
– Эй!
– Зайди под мост, – произнес голос.
– Лучше сам выйди.
– Нет, ты под мост. Я ничего плохого тебе не сделаю.
Голос из-под моста был мягким голосом образованного человека, и Андреаса это почему-то не удивило. Человеку неинтеллигентному неуместно было бы высматривать его и подавать ему знаки. Андреас зашел под мост и увидел у одной из опор человеческую фигуру.
– Кто вы? – спросил он.
– Никто, – ответил призрак. – Так, нелепость.
– Что вам тогда надо? Я вас знаю?
– Нет.
– Что вам надо?
– Я не могу здесь оставаться надолго, но я хотел тебя увидеть, прежде чем вернусь.
– Куда?
– В Эрфурт.
– Хорошо, вот я. Вы меня видите. Можно поинтересоваться – почему вы за мной шпионите?
Мост над их головами вздрогнул и загремел под тяжестью проезжающего грузовика.
– Что бы ты сказал, – промолвил призрак, – если бы услышал от меня, что я твой отец?
– Сказал бы, что вы сошли с ума.
– Твоя мать – Катя Вольф, урожденная Эберсвальд. Я был ее студентом, а потом коллегой в Гумбольдтовском университете с пятьдесят третьего года по февраль шестьдесят третьего, когда меня арестовали, судили и приговорили к десяти годам за подрывную деятельность.
Андреас невольно отступил на шаг. Его страх перед прокаженными – политически прокаженными – был инстинктивным. Ничего хорошего от общения с ними ждать не приходилось.
– Нет нужды говорить, – добавил призрак, – что никакой подрывной деятельностью я не занимался.
– Видимо, народная власть считала иначе.
– Нет, никто, что интересно, не считал иначе. На самом деле меня посадили за другое преступление: за связь с твоей матерью до ее замужества и во время. Главным образом, конечно, за во время.
Жуткое чувство охватило Андреаса: частью отвращение, частью боль, частью праведный гнев.
– Слушай, ты, поганец, – сказал он. – Не знаю, кто ты такой, но про мою мать не смей так говорить, понял? Увижу тебя еще у нашего поля – позову полицию. Тебе все ясно?
Он повернулся и заковылял обратно, к свету.
– Андреас! – крикнул ему вслед поганец. – Я держал тебя маленького на руках.
– От. бись, кто бы ты ни был.
– Я твой отец.
– От. бись, грязная вонючая тварь.
– Сделай мне одно одолжение, – сказал поганец. – Вернешься домой – спроси супруга своей мамы, где он был в октябре и ноябре пятьдесят девятого года. Только и всего. Просто спроси – и послушай, что он ответит.
Взгляд Андреаса упал на валявшееся рядом полено. Он может размозжить поганцу башку, и никто его не хватится, врага государства, никому до него нет дела. И даже если он, Андреас, на этом попадется, он может сказать, что это была самозащита, и ему поверят. От мысли у него встал член. В нем, выходит, живет убийца.
– Не беспокойся, – сказал поганец. – Больше ты меня не увидишь. Мне запрещено находиться в Берлине. Почти наверняка меня опять посадят – просто за то, что отлучился из Эрфурта.
– Думаешь, меня это волнует?
– Нет, конечно. С какой стати? Я же никто.
– Как твоя фамилия?
– Лучше тебе не знать, для твоей же безопасности.
– Тогда зачем ты со мной так поступаешь? Зачем вообще сюда явился?
– Затем, что я десять лет сидел и представлял себе это. И еще год представлял, когда вышел. Так бывает: очень долго что-то себе представляешь, и потом уже нет другого выхода, кроме как сделать это. Может, когда-нибудь у тебя тоже будет сын. Тогда, может быть, лучше поймешь.
– Людям, которые грязно врут, место в тюрьме.
– Я не вру. Я сказал, какой вопрос тебе надо задать.
– Если ты плохо обошелся с моей мамой, тем более тебе место в тюрьме.
– Именно так смотрел на дело ее муж. Но у меня, как ты понимаешь, несколько иной взгляд на ситуацию.
Поганец произнес эти слова с ноткой горечи, и Андреас уже чувствовал то, что позже стало ему полностью ясно: этот человек виновен. Может быть, не в том, за что его посадили, но, безусловно, в том, что воспользовался чем-то неустойчивым в Кате, а теперь еще и вернулся в Берлин, чтобы чинить неприятности; в том, что поквитаться с бывшей возлюбленной для него важнее, чем чувства их четырнадцатилетнего сына. Он дрянь, ничтожество, бывший аспирант кафедры английского языка. Устанавливать с ним отношения – Андреасу это и в голову ни разу не пришло.
Но пока он сказал только:
– Спасибо, что испортил мне день.
– Я должен был хоть раз тебя повидать.
– Отлично. А теперь у. бывай в свой Эрфурт.
Повторяя себе под нос эти слова, Андреас торопливо вышел из-под моста и вскарабкался по насыпи на Рейнштрассе. Йоахима нигде не было видно, и он двинулся домой; по дороге дважды заходил в темные подъезды поправить трусы, потому что вставший от мысли об убийстве член по-прежнему оттопыривал футбольные шорты. Он отнюдь не собирался задавать отцу подсказанный призраком вопрос, но вдруг припомнил кое-какие сцены последних двух-трех лет, которые показались ему в свое время настолько бессмысленными, что он добропорядочно выкинул их из головы.
Тот случай, когда он приехал на дачу в пятницу днем и застал мать совершенно голой. Она сидела на земле между двух розовых кустов и не могла или не хотела вымолвить даже слово, пока – уже после наступления темноты – не приехал отец и не залепил ей пощечину. Очень странно было. А еще – когда у него поднялась температура и его отослали из школы домой. Дверь родительской спальни была заперта, а потом оттуда торопливо вышли двое рабочих в синих комбинезонах. А еще был случай: он подошел однажды к двери ее университетского кабинета, нужно было ее разрешение на школьную поездку, и опять-таки дверь была заперта, а через несколько минут из нее вышел студент с прилипшими ко лбу от пота волосами, а когда Андреас попытался войти, мать надавила на дверь изнутри и снова заперлась.
И вот какие пленительно-небрежные объяснения она потом давала:
– Я просто нюхала розы, а день был такой прелестный, что я все с себя сняла, чтобы быть ближе к природе, а когда ты вдруг появился, мне стало так неловко, что я слова не могла сказать.
– Они чинили у меня проводку и попросили встать около выключателя и то включать свет, то выключать, опять и опять, и такие у них дурацкие правила – даже дверь не позволяли мне открыть. Как будто я их пленница!
– У меня с ним был ужасный, мучительный разговор о дисциплине, беднягу исключают – ты не слышал, как он плакал? – а потом мне надо было срочно кое-что записать, пока я не забыла.
Теперь он припомнил, как неумолимо давила на него дверь ее кабинета, выталкивая его наружу. Припомнил, как, увидев в розовом саду ее гениталии, понял, что видит их уже не первый раз: то, что казалось будоражащим сном из раннего детства, было на самом деле вовсе не сном, она уже ему их показывала, отвечая на какой-то не по годам умный вопрос. Припомнил, что, хотя он, больной, распростерся в гостиной на самом виду, рабочие в комбинезонах с ним не поздоровались, даже не посмотрели на него, так поспешно они уматывали.
Когда он вернулся домой, Катя сидела на псевдодатской софе из искусственной кожи – безвкусица, но все равно не в пример лучше, чем большая часть мебели в Республике, – и, потягивая вино из бокала, который позволяла себе после работы, читала “Нойес Дойчланд”. Она, похоже, знала, что могла бы послужить рекламой восточноберлинской жизни. В окно позади нее светили милые огоньки другого классного современного здания по ту сторону улицы.
– Так и пришел в футбольной форме, – сказала она.
Андреас зашел за стул, чтобы скрыть эрекцию.
– Да, решил пробежаться до дома.
– А одежду там оставил?
– Завтра заберу.
– Только что звонил Йоахим. Спрашивал, куда ты подевался.
– Я ему позвоню.
– У тебя все в порядке?
Ему хотелось верить в то, что она из себя изображала, ведь этот образ явно очень много для нее значил: безупречная труженица, мать, жена отдыхает после проведенного с пользой дня, пользуясь благами системы, которая дает человеку бóльшую уверенность в завтрашнем дне, чем капитализм, и к тому же более серьезна в лучшем смысле этого слова. Катина способность с видимым интересом прочитывать партийную газету от первого до последнего скучного слова производила, нельзя отрицать, сильное впечатление. Он только сейчас начал догадываться, как сильно ее любит, – сейчас, когда ее вид внушал также и отвращение.
– Лучше не бывает, – ответил он.
Закрывшись в ванной, он извлек свой член и опечалился: он был такой маленький по сравнению с тем ощущением мощной штуки в трусах, что было на улице. Что ж, надо работать с тем, что имеешь, и он работал в тот вечер, и в следующий, и в следующий, пока мысль, не спросить ли родителей, где отец был осенью пятьдесят девятого года, не выветрилась из головы. Да, призрак из Эрфурта пострадал, и пострадал, может быть, несправедливо, но самому Андреасу ведь ничего не сделалось. Во всяком случае – ничего особенного. Чем поднимать бессмысленную бучу, чем причинять родителям неприятности, лучше было воспользоваться тем, что он знал и подозревал о матери, ради одного: оправдать свои одинокие оргии. Если она вправе развлекать в своей спальне во вторник посреди дня парочку случайных рабочих, то и он, конечно же, вправе вкладывать похабные слова в уста нарисованных женщин и прыскать на них спермой.
Психолог, доктор Гнель, принимал в просторном кабинете на первом этаже клиники Шарите. Он сидел за столом во впечатляюще медицинском белом халате. Андреас, садясь напротив, почувствовал себя, точно больной у врача или соискатель должности на собеседовании. Доктор Гнель спросил, знает ли он, почему отец направил его сюда.
– Он проявляет здравомыслие и осторожность, – ответил Андреас. – Если я окажусь сексуальным маньяком, будет запись, показывающая, что он принимал меры.
– Значит, вы лично считаете, что вас напрасно ко мне послали?
– Я бы с гораздо большей радостью мастурбировал дома.
Доктор Гнель кивнул и что-то записал в блокноте.
– Это шутка была, – сказал Андреас.
– Выбор темы для шутки порой кое-что раскрывает.
Андреас вздохнул.
– Я бы предложил вам исходить из того, что я намного умнее вас. Моя шутка ничего не раскрывает. Цель шутки была в том, чтобы вы решили, будто она что-то раскрывает.
– Но вам не кажется, что этот ваш ход сам по себе что-то раскрывает?
– Только потому, что я сам этого хочу.
Доктор Гнель отложил ручку и блокнот.
– Вам, похоже, не приходит в голову, что у меня бывали и другие очень умные пациенты. Разница между ними и мной в том, что я психолог, а они нет. Чтобы помочь вам, мне необязательно быть таким же умным, как вы. Достаточно быть умным в одном.
Неожиданно для себя Андреасу стало жалко психолога. Как, должно быть, тяжело сознавать, что твой ум ограничен. Как, должно быть, стыдно сказать об этом пациенту. Андреас прекрасно понимал, что он сообразительней прочих ребят в школе, но ни один из них не признал бы его превосходство так откровенно, с таким внушающим жалость смирением, как доктор Гнель. Он решил хорошо относиться к психологу и обращаться с ним бережно.
Доктор Гнель, не оставаясь перед ним в долгу, вынес заключение, что склонности к самоубийству у него нет. Когда Андреас объяснил, почему прыгнул с моста, доктор ограничился тем, что похвалил его за изобретательность:
– Вы чего-то хотели, никак не могли этого добиться и все-таки нашли способ.
– Спасибо, – кивнул Андреас.
Но у психолога были и другие вопросы. Нравится ли ему какая-нибудь девочка в школе? Хочется ли поцеловать кого-нибудь из них, потрогать, заняться сексом? Андреас честно ответил, что все одноклассницы глупые и противные.
– В самом деле? Все до одной?
– Я как будто вижу их через искажающее стекло. Они полная противоположность девушкам, которых я рисую.
– Вы хотели бы заняться сексом с девушками, которых рисуете.
– Очень хотел бы. Страшное разочарование, что не могу.
– Вы уверены, что не автопортреты рисуете?
– Нет, конечно, – возмутился Андреас. – Это абсолютно женские лица.
– Я ничего не имею против ваших рисунков. В моих глазах это еще одно проявление вашей изобретательности. Я не хочу судить, я только хочу понять. Вот вы говорите, что рисуете плоды своего воображения, нечто, существующее только у вас в голове, – разве это не автопортреты в некотором смысле?
– Разве что в самом узком и буквальном.
– А как насчет мальчиков в школе? Никто из них вас не привлекает?
– Нет.
– Вы так категорично ответили, словно не захотели честно вдуматься в мой вопрос.
– У меня есть друзья, они мне нравятся, но это не значит, что я хочу заниматься с ними сексом.
– Хорошо. Я вам верю.
– Вы сказали это так, будто на самом деле не верите.
Доктор Гнель улыбнулся.
– Расскажите мне еще про это искажающее стекло. Какими выглядят сквозь него одноклассницы?
– Скучными. Тупыми. Социалистическими.
– Ваша мама предана делу социализма. Она тоже тупая, скучная?
– Вовсе нет.
– Ясно.
– Я не хочу заниматься сексом с мамой, если вы это подразумеваете.
– Я этого не подразумеваю. Я просто думаю о сексе. В большинстве своем люди стремятся к сексу с кем-то реальным, из плоти и крови. Пусть даже эта партнерша в общении наводит скуку, пусть даже кажется глупой. Я пытаюсь понять, почему у вас это не так.
– Не могу объяснить.
– Может быть, то, чего вы хотите, кажется вам таким грязным, что ни одна реальная девушка этого никогда не захочет?
Возможно, психолог и правда был умен только в одном, но Андреасу пришлось признать, что в узких рамках своей специальности доктор явно умней его. У него-то в голове была полная путаница: он располагал уликами, говорящими о том, что его мать хотела грязного и делала грязное, и, по идее, это означало, что другие представительницы ее пола, вполне возможно, тоже хотят это делать, и делать с ним; но чувствовал он почему-то нечто прямо противоположное. Как будто он так сильно, даже сейчас, любил мать, что мысленно изымал из нее все, что причиняло ему беспокойство, и пересаживал в других женщин, из-за чего они внушали ему страх, заставляли предпочитать мастурбацию, мать же при этом оставалась совершенством. Бессмыслица – но именно так обстояло дело.
– Я даже и знать не желаю, чего хочет реальная девушка, – сказал он.
– Вероятно, того же, что и вы. Любви, секса.
– Боюсь, со мной что-то не так. Я хочу только мастурбировать.
– Вам всего пятнадцать. Еще рано заниматься сексом с кем-то. Я не пытаюсь вас к этому подтолкнуть. Я просто нахожу любопытным, что никто в классе, ни из девочек, ни из мальчиков, вас не привлекает.
Даже спустя годы Андреас все еще не мог понять, как подействовали эти беседы с доктором Гнелем: то ли очень помогли, то ли страшно навредили. Непосредственный же их результат состоял в том, что он начал гоняться за девочками. Главное, чего он хотел, – это чтобы с ним все было в порядке. Даже еще до того, как встречи с психологом закончились, он применил ум к задаче собственной нормализации, и выяснилось, что доктор Гнель был прав: от реальных отношений можно получить больше. Они сильней волновали, они больше от него требовали, чем рисование картинок, но не ставили таких непосильных задач, как сделаться звездой футбола. Благодаря общению с матерью у него был мощный арсенал: чуткость, уверенность в своем праве, взгляд свысока, – и он, имея дело с девочками, пускал все это в ход. Поскольку времени, чтобы потрепаться, у всех было вдоволь, а интересных тем мало, все в школе знали, что его родители – важные шишки. Это способствовало тому, чтобы девочки доверяли ему и улавливали его намеки. Их возбуждали, а не пугали его шуточки насчет Союза свободной немецкой молодежи, насчет старческого маразма членов советского Политбюро, насчет солидарности Республики с ангольскими повстанцами, насчет евгенических принципов отбора в олимпийскую команду прыгунов в воду, насчет жутких мелкобуржуазных вкусов соотечественников. Социализм по большому счету был ему безразличен, целью шуточек было убеждать слушательниц, что он парень дерзкий, и оценивать степень их готовности быть дерзкими с ним на пару. В последний школьный год он со многими из них зашел довольно далеко – но раз за разом в решительный момент наталкивался на их узколобую пролетарскую мораль. Позволить щупать себя внизу пальцем и позволить трахнуть себя по-настоящему – для них эти две вольности были разделены такой же границей, как шутки про немецко-ангольское братство и заявление, что социалистическое рабочее государство – обман и что его ждет крах. Только две девочки согласились перейти с ним эту границу, но обе они лелеяли удручающе романтические мечты о совместном будущем.
Поиски более отвязных девиц привели его в богемные круги Берлина – в такие заведения, как “Мозаик” и “Фенглер”, на поэтические чтения. Он уже учился в университете – изучал математику и логику, науки точные и потому одобренные отцом, но вместе с тем достаточно абстрактные, чтобы ему не докучали политикой и идеологией. Он получал лучшие в группе оценки, усердно читал Бертрана Рассела (к матери у него были счеты, но к ее англофилии – никаких), а свободного времени все равно оставалось много. Увы, он был далеко не единственным, кому вздумалось искать себе в таких местах сексуальных партнерш, и хотя у него имелись такие козыри, как юность и красота, мешало то, что его привилегированность просто била в глаза. Не то чтобы кто-нибудь подумал, будто Штази хватит глупости заслать к ним столь очевидного шпиона, но всюду, где бы Андреас ни появился, он чувствовал, как его привилегированность всех настораживает, внушает опасение, что с ним нарвешься на неприятности, хочет он того или нет. Чтобы закадрить девицу из творческих сфер, нужно было доказать свою нелояльность властям. Первой, какая ему приглянулась, была Урсула, называвшая себя поэтом-битником. Он видел ее на двух чтениях, задница у нее была – полный восторг. Завязав с ней беседу после второго чтения, Андреас вдруг взял и брякнул, что и сам пишет стихи. Это была наглая ложь, но благодаря ей она согласилась выпить с ним кофе.
Назад: Четверг
Дальше: Лишняя информация