Книга: Дикий мед
Назад: Часть III
Дальше: ПОСЛЕДНЯЯ СТРОФА

ЧАСТЬ IV

 

1
Существует старое выражение, которым по привычке пользуются люди, и те, кто пишет книги, и те, кто их не пишет, не задумываясь над тем, что, собственно, это выражение значит. Судьба человека… Как будто тот, кто пользуется этими словами, верит в предопределенность того, что происходит с человеком в жизни, независимо от обстоятельств времени и места, тогда как на деле все, что происходит с человеком от минуты его рождения и до последнего вздоха, является непрерывным сцеплением причин и следствий, которые могли бы быть иными, если б возникали в иной связи. Эта цепь причинных связей начинается задолго до рождения человека и не оканчивается даже с его смертью.
Почему, подвластные одним законам, такими несходными бывают человеческие судьбы? Почему для одного человека складывается счастливая, а для другого несчастливая судьба? Почему мы говорим о счастливой или несчастливой судьбе не только отдельных людей, но и целых поколений? Почему некоторые представители так называемых счастливых поколений бывают глубоко и даже трагически несчастными и почему в толще поколений так называемых несчастных иногда встречаются безмятежно счастливые судьбы?
Почему так часто произносит человек задумчиво-печальное «если б»?
Если б не случилось то-то и то-то, то и все, что произошло потом, могло бы произойти совсем иначе, то есть вся жизнь человека, вся так называемая его судьба могла бы стать совсем иной! Но в том-то и дело, что цепь причинных связей не может прерваться, не могут не цепляться друг за друга ее звенья, исключая и отбрасывая все человеческие «если б»!
Варвара Княжич задумывалась над своею судьбой, как задумываются над своей жизнью сотни и тысячи других счастливых, а особенно несчастливых женщин. Очень часто приходило ей в голову это человеческое «если б».
Что, если б она родилась не в Тарусе, а в Мурманске или в Полтаве? Как сложилась бы ее жизнь, если б отец ее не был скромным почтовым чиновником, а мать — дочерью провинциального землемера? Она пыталась остановиться на какой-то поворотной точке своей жизни и представить, как могло бы пойти все дальше, если б… Если б Саша не приехал в Тарусу и она не встретила его на Кургане, там, где встречали своих суженых другие тарусские девушки! Не встретила бы — не потеряла б… Не было бы ни ее радости, ни горя. А если б Саша не научил ее фотографировать, что делала бы она теперь? Ведь именно то, что она умела фотографировать, привело ее в редакцию иллюстрированного издания, когда началась война и она стала искать свое место в жизни. То, что она стала фотокорреспондентом, сделало возможными и необходимыми ее поездки на фронт и этим летом привело ее как раз на тот его участок, к которому прикованы теперь взоры всего мира. Если так смотреть на ход событий, то нет уже ничего странного и в том, что там, где решается судьба тысяч и миллионов людей, должна решиться и ее судьба. Могла бы она решиться иначе? Конечно, могла, если бы генерал Савичев не послал ее в хозяйство Костецкого, где бронебойщики подбили новый немецкий танк. Но генерал Савичев не мог не послать Варвару за фотографиями танка, а раз уж послал — Варвара не могла не встретить Лажечникова.
Савичеву нужны были фотографии. Без разрешения Лажечникова Варвара не могла попасть на плацдарм к капитану Жуку. Но разве не могло случиться так, что Лажечников не сам пошел бы с нею на плацдарм, а поручил бы это кому-нибудь другому? А если пошел, если не захотел или не смог поручить это кому-нибудь другому, могли бы они не остановиться на фосфорической поляне? Совершилось бы в ней то радостное превращение, которого она и представить себе не могла накануне?
Варвара не знала этого, как не знает и не может знать этого каждый отдельно взятый человек. Она только чувствовала, что за всей ее жизнью, за всеми ее радостями и горестями стоит великая сила, которой надо быть благодарной за все, что она с тобой делает, потому что это сила жизни, законы которой и суровы и благодетельны.
«Значит, так надо, — думала Варвара, — значит, надо было мне сюда приехать, и надо было, чтоб Савичев послал меня фотографировать «тигра», и я пошла и встретила то, что сделало меня счастливой».
Но тут же страшная мысль врывалась в рассуждения Варвары: «Ничего этого не было бы, если б я не потеряла Сашу, если б не началась война и я не попала в редакцию, — значит, и гибель Саши, и война, которая принесла несчастье миллионам таких же людей, как я, гибель больших городов и маленьких деревень, сиротство и увечья, — все это должно было произойти для того, чтоб я пришла сюда и стала счастливой? Как же я могу так думать? Как я могу все это не то что оправдать, но и просто принять, примириться с этим? Как может существовать мое счастье рядом с несчастьем других людей, как оно может жить во мне, когда не только слезы, но и кровь заливает землю и нет уголка на ней, где не проливалась бы эта кровь? Не может быть, чтоб так было нужно, не может быть, чтоб кто-то иной, кроме меня, мог чувствовать себя счастливым среди всего этого несчастья… Значит, я просто выродок какой-то, дурная женщина, черствая, себялюбивая душа, и нет мне оправдания, нет и не может быть оправдания моему счастью!
Если я примирюсь, признаю закономерность моего счастья, я должна признать закономерность той беды, что царит вокруг. Если же я не могу признать закономерности человеческой беды, я не должна признавать и своей радости, она не только противоестественна, но и преступна, ей нет места в моем сердце… Вот и все. И легче будет дышать и жить».
— Знаете что, — сказала Варвара Берестовскому, когда они вдвоем подошли к шлагбауму на околице штабного села, — я не люблю ездить в компании… Хоть одной и труднее и страшнее. Вы не обижаетесь?
Как раз проезжал грузовик, и Саня, веселая регулировщица с темной мышкой на щеке, остановила его. Незнакомый шофер открыл дверцу кабины.
— Какое хозяйство? — крикнула Саня.
— Полковника Повха, — ответил шофер.
— Пожалуйста, товарищи корреспонденты, — сказала Саня, довольная тем, что незнакомый шофер не отпускает шуточек и не ухаживает за ней.
Варвара, борясь с собой, поправляла с равнодушным видом аппарат на ремешке.
— Я уже была в этом хозяйстве, — проговорила Варвара, — что мне там делать? Поеду в какое-нибудь другое хозяйство…
Берестовский подергал свои усы и переступил с ноги на ногу.
Сегодня, больше чем когда-либо, Берестовскому тоже хотелось быть одному. Грохот артиллерии, долетавший сюда, к штабному шлагбауму, не обещал легкой прогулки. Он не знал, что «хозяйство Повха» — это и есть дивизия Костецкого, но что-то подсказывало ему: «Не нужно выбирать, пусть будет хозяйство Повха…» Мысленно он все еще стоял в сенях Людиной избы, прислушивался к голосам за дверьми и ничего не знал. Он все еще чувствовал себя так, словно только должен был узнать. «Там мне скажут, — думал Берестовский, — там мне все скажут». Он обрадовался, когда Варвара сказала, что не любит ездить в компании, хоть и не дал ей этого понять.
— У каждого свои привычки, — сказал он миролюбиво, — что ж тут обижаться.
Берестовский полез в кабину.
— Ни пуха вам, ни пера, — пожелала ему Варвара.
Грузовик двинулся.
— У шлагбаума нельзя сосредоточиваться, — сказала Варваре Саня. — Вон там, в холодке, у нас лавочки сделаны.
В вишеннике у крайней избы были вкопаны в землю низенькие скамьи, над ними висела маскировочная сетка с набросанными сверху ветками. Варвара прошла под сетку, села на лавочку и, сжав в руках аппарат, задумалась. Спина ее ссутулилась, лопатки выпятились под гимнастеркой, голова склонялась все ниже и ниже, и вдруг, прижавшись лбом к кожаному футляру Сашиного фотоаппарата, Варвара облилась слезами.
Саня подошла и села рядом с Варварой, пораженная горем вольнонаемной женщины, которую она приняла когда-то за штабную машинистку. Хотя Саня и не могла забыть, как сдержанно и холодно отнеслась Варвара к ее попытке завязать разговор по дороге от шлагбаума к избе генерала Савичева, ей стало жалко Варвару. Саня была добрая девушка, неравнодушная к чужому горю. Была она и счастлива тем особым девическим счастьем, которое состоит в независимости сердца, в той девичьей воле, которая не знает ни принуждения, ни обременительных обязанностей. Саня была счастлива, несмотря на то что кругом бушевала война, что эта война оторвала ее от дома, от матери, от привычного существования в маленьком зеленом городке. Она была счастлива потому, что никого еще не встретила и никого не потеряла. Правда, был один сержант, белокурый мальчик с автоматом на груди, который проезжал на «виллисе» мимо ее шлагбаума, следом за генеральской машиной, но он тоже входил в тот круг чувств, который определяется понятием «девичья воля»: хочу — есть белокурый сержант, а хочу — нет его.
И все-таки, несмотря на свою «девичью волю», Саня хотела понять, что творится с Варварой. Она сидела рядом с ней на лавке под маскировочной сеткой и не решалась спросить: «Что с вами? Чего вы плачете?» Да если б даже Саня и решилась, если бы спросила, могла ли Варвара ей ответить? Знала ли она и сама, откуда этот взрыв горьких и вместе счастливых слез, что потряс ее душу?
Варваре казалось, что она и торжествует и оплакивает победу над собой. Счастье самоотречения, которое так нелегко дается человеку, счастье отказа от сокровища, которое могло бы обогатить сердце ценой потери собственного достоинства, наполняло Варвару гордостью и сожалением. Она горда была тем, что нашла в себе достаточно сил, чтоб отказаться от сокровища, которое могло бы принадлежать ей, она радовалась тому, что таким образом сохраняла чистоту совести, не желая счастья среди общей беды и страдания, но ей и жаль было того сокровища, от которого она отказывалась… Варвара думала, что, отказываясь от своего сокровища, становится беднее, потому и плакала такими горькими слезами, в действительности же она становилась богаче, потому-то ее горькие слезы и приносили ей облегчение.
Саня не успела ничего спросить. К шлагбауму приближался грузовик. Шоферы сами останавливались у шлагбаума, зная, что тут всегда кто-нибудь ожидает попутной машины. Саня прижалась к плечу Варвары.
— Вам куда?
— Все равно, — ответила Варвара.
Саня что-то сказала шоферу, всунув голову в кабину. Шофер открыл дверцу. Варвара взобралась на продавленное неудобное сиденье. Саня махнула флажком, и грузовик выехал на пыльную дорогу.
2
Капитан Жук неприветливо встретил Иустина Уповайченкова.
Было темно на берегу, за плащ-палаткой, прикрывавшей вход в нору под обрывом, колебался огонек «катюши», самодельной солдатской светильни; капитану как раз принесли ужин — котелок подогретого борща и вареники с картошкой. Он не стал есть, пошевелил ложкой мелко изрубленные овощи в котелке, приподнял ею кусок жилистого мяса, да так и оставил ложку в борще.
Солдаты уже получили добавочный запас противотанковых гранат и бутылок с зажигательной жидкостью. В сумерки на плацдарм переправился полковник Лажечников. Он сам вручил капитану Жуку боевой приказ.
Сидя на перевернутой лодке под обрывом, Лажечников поговорил с командирами рот. Все сосредоточенно стояли вокруг него, говорили почти шепотом, хоть в этом не было никакой надобности. И капитан Жук и командиры рот приняли приказ спокойно, лишь приглушенные голоса выдавали их волнение. Лажечников рассказал им все, что знал о намерениях врага.
— Наше дело — выстоять, — закончил он тихо и почувствовал, как перехватило у него горло, словно насыщенный влагой прохладный вечерний воздух заставил его больно сжаться. — Выстоим?
— Выстоим, — прогудели командиры.
Лажечников уже не видел лиц командиров рот, сумрак окутывал их, только влажно блестели глаза и слышалось тяжелое дыхание, шедшее словно из одной груди, в которой билось одно большое сердце. Не такого приказа ждали командиры рот, не такого приказа ждал командир батальона Жук, но никто из них не посмел сказать вслух, что лучше было бы не принимать на себя удар, а нанести его: немец теперь уже не тот. Командование, конечно, лучше знает, что надо делать, ему сверху виднее, а за себя мы спокойны: приказано выстоять, так и выстоим, было бы кому потом двинуться вперед.
Лажечников отпустил командиров рот и велел вызвать Данильченко.
Пока лодка Данильченко тихо подходила к берегу, командир полка стоял у воды, молчаливый, непривычно отчужденный. Лодка уткнулась носом в песок. Лажечников, уже ступив через борт, полуобернувшись, подал руку Жуку и проговорил;
— Будь готов, капитан…
Он вышел из лодки, обнял низкорослого худощавого Жука большими руками, подержал у заскорузлой гимнастерки, а потом будто оттолкнул от себя.
— Все мы хлебнем горячего, Жук, а тебе прямо со сковороды хватать придется.
Хмурясь от неожиданного прилива нежности к командиру полка, Жук пробормотал:
— Ну и что? Нам не впервой.
Лодка растаяла в темноте. Жук стоял на берегу и ловил ухом неясный шум и говор за рекою, — в овраге, по дну которого петляла накатанная грунтовая дорога, выходившая на стратегическое шоссе, становились на огневые позиции артиллеристы. Через его плацдарм открывался выход немецким танкам к этой дороге и дальше — на стратегическое шоссе. В том, что танки пойдут прямо на него, капитан Жук не сомневался. Он давно знал, что не только удерживает важный плацдарм, но и прикрывает танкоопасное направление. Прошлой ночью бойцы дивизионной разведки, возвращаясь из немецкого тыла, рассказывали, что сразу же за холмом, который закрывает околицу большого села с белой церковью, у немцев замаскированы в вишеннике готовые стальные фермы моста для тяжелых танков. Чтоб навести переправу, немцам надо уничтожить его батальон.
Но не только понимание серьезной опасности, которая ожидала его батальон, делало угрюмым капитана Жука.
Жук был угрюм потому, что привык к мысли о наступлении и уже не представлял ни возможности, ни необходимости принимать удар на себя, когда можно предупредить его своим ударом.
Спиридон Жук ни словом не обмолвился о своих мыслях капитану Уповайченкову, когда тот вышел из лодки и подошел к нему.
— Ну вот! — сказал Уповайченков с вызовом, в котором чувствовалось: «А ты уж думал, что Уповайченков не вернется!»
Хоть плащ Уповайченкова уже не так шуршал, а фуражка не так топорщилась на голове, хоть и сам он, казалось, весь как-то обтерся, сделался мягче, хоть и в голосе его, несмотря на остатки самоуверенности и бессознательной спеси, чувствовались несвойственные ему мягкие поты, все же капитан Жук не смог побороть неприязни к совсем ненужному ему в эти минуты гостю, не смог и не захотел.
— Что, понравилось вам у нас? — сказал Жук холодно. — Ничего нового нет, не каждый день подбивают «тигров», не каждый день умирают генералы.
Если бы Уповайченков не был Уповайченковым, он мог бы понять, что Жук просто предлагает ему покинуть плацдарм, но он не мог не быть самим собою и поэтому, как ему казалось, по-дружески бросил Жуку:
— Ну, может, все же случится что-нибудь специально для меня.
Жук пожал плечами:
— Ничего не случится, капитан, могу поручиться и за нас и за немцев, нечего вам у нас время терять… Говорят, у соседа справа должна быть небольшая свадьба, вам бы туда передислоцироваться.
Уповайченков был Жуку сегодня ни к чему. Жук не хотел ни заботиться о нем, ни отвечать за него. Но, как назло, Уповайченков ничего не понимал и ничего не замечал вокруг себя, хотя если б он был немного опытней, то мог бы заметить, что тут что-то готовится, — не только по сдержанности капитана Жука, но и по особой сосредоточенности телефонистов, которые молча хлопотали у своей щели, и по тому, что на обрыв все время поднимались бойцы, неся ящики со снарядами для противотанковых пушек и цинки с патронами. Впрочем, это лишь удвоило бы его решимость — Уповайченкову нравилось на плацдарме, и ничто не могло бы его заставить искать какого-то соседа справа.
«Эх, и откуда ты взялся на мою голову! — думал капитан Жук, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. Ему еще много дел предстояло сделать. — Если б ты хоть знал, что тебя тут ждет…»
— Ужинать хотите, капитан? — сказал Жук, подумав вдруг, что, усадив Уповайченкова ужинать, сможет заняться своими неотложными делами.
— Не откажусь. По правде говоря, я с утра ничего не ел.
— Так чего ж вы молчите?
Он посидел с минуту в своем блиндаже, глядя, как Уповайченков хлебает его ложкой простывший борщ из его котелка, поднялся и равнодушно сказал:
— Ну, вы располагайтесь, а мне тут кое-чем надо заняться. «Катюшу» не забудьте погасить.
Жук вышел, опустив за собой полу плащ-палатки. Уповайченков остался один в блиндаже. Он доел борщ, побросал в рот холодные вареники и только тогда огляделся. Сбитые из трех досок нары были покрыты старым, вытертым тулупом, поверх него лежала надувная полосатая подушечка. Уповайченков лег на нары, как был, в плаще, надвинул на глаза козырек фуражки и сразу же заснул, не зная, что в это время капитан Жук уже ползает в темноте от одного командира роты к другому, прислушивается, как политруки проводят беседы с бойцами в окопах, отдает приказы, вглядывается в темноту над черным бугром земли, из-за которого должно надвинуться на него завтрашнее испытание.
Уповайченков очень устал и чувствовал удовлетворение от своей усталости даже во сне. Как-никак он много успел сделать, если принять во внимание, что это первая его поездка на фронт. Корреспонденция уже в редакции, — может, ее даже дали в номер. Начальник отдела будет доволен, главный редактор тоже. Соня преисполнится гордостью за своего мужа, когда прочтет под заголовком статьи набранные курсивом слова: «От нашего специального военного корреспондента», а в конце: «Действующая армия».
И пускай не очень-то чванятся своими подвигами те корреспонденты, которые торчат на фронте уже сколько времени, а пишут бог знает что и бог знает о чем. Можно сочетать и подвиги и деловую корреспондентскую работу — надо только разумно подходить к делу.
Уповайченков сердито открыл глаза. Кто-то не очень осторожно трогал его за плечо.
— Где капитан Жук? — склонилось над Уповайченковым темное лицо. — Кто вы?
— А вы кто такой? — недовольно буркнул Уповайченков. — Капитан, должно быть, там…
Он неопределенно махнул рукой на плащ-палатку, прикрывавшую ход.
— Вы новый тут в батальоне?
— Я корреспондент, моя фамилия Уповайченков… Из Москвы.
— Очень приятно. Да вы лежите… А я майор Сербин, председатель дивизионного трибунала… У меня тут подшефные, у капитана Жука…
Не договорив, майор Сербин нырнул в темноту за плащ-палаткой. Уповайченков опять лег на нары и накрыл лицо фуражкой. Странный какой-то майор! Какие могут быть подшефные в батальоне у председателя военного трибунала? Чепуха какая-то! Бродит, людям спать не дает…
Уповайченков уже сквозь сон услыхал голос майора Сербина, немного приглушенный плащ-палаткой:
— Что ты тут делаешь, Ваня?
Другой голос ответил:
— Да вот отпросился на передовую… Генерал мой помер, куда мне еще? А комбат приказал пока что быть при нем связным.
— А где комбат?
— В ротах.
— Знаешь, как пройти к бронебойщикам?
— Конечно, знаю.
— Там есть такой Федяк…
— Недавно вы судили его.
— Он самый… Далеко до него?
— Идемте, я покажу.
Голоса затихли, удаляясь; за плащ-палаткой слышалось тяжелое топанье сапог по береговому песку, но почему-то оно не только не затихало, как полагалось бы, а все усиливалось, словно уже не две пары ног, майора Сербина и Вани, а тысячи тысяч одновременно впечатывали в берег шаги, раскачивали его и заставляли содрогаться обрыв, в который был врыт блиндаж капитана Жука.
Уповайченкову показалось, что он совсем не спал, а только смежил глаза и сразу же открыл их. Блиндаж ходил ходуном, нары под Уповайченковым раскачивались, как от землетрясения. Огонь «катюши» мигал, плащ-палатка на входе то и дело надувалась, как парус, ее вдавливало воздухом внутрь блиндажа, потом высасывало наружу, снова вдавливало в блиндаж и снова высасывало. «Катюша» мигнула и погасла. Наткнувшись в темноте на угол вкопанного в землю столика, Уповайченков добрался до выхода. Он долго боролся с плащ-палаткой, которая в эту минуту вдавливалась воздухом в блиндаж, не победил и должен был дождаться, пока ее опять высосет из блиндажа, чтоб выйти наружу.
Небо едва светлело. Из-за реки, с ближних и дальних позиций, над берегом, над обрывом, сотрясая воздух, разрывая его, со скрежетом, воем и свистом летели снаряды.
Уповайченков снял фуражку и стоял, держа ее в руке, будто сознательно обнажил голову перед трагическим грохотом железа, смысла и назначения которого все еще не мог понять. Небо за лесом на левом берегу осветилось желтовато-серой продолжительной вспышкой, из нее вырвались блестящие золотые стрелы и с электрическим шорохом пронеслись над головой Уповайченкова; на обрыве раздался грохот взрывов, после которого в тишине, казалось, стал слышен шелест деревьев на левом берегу.
— «Катюша» играет, — услышал Уповайченков голос у своих ног и только теперь увидел, что стоит над щелью, в которой сгорбился телефонист в большом шлеме.
— Где капитан? — крикнул телефонисту Уповайченков.
Телефонист показал трубкой вверх, на обрыв, и нырнул в свою щель.
Напялив фуражку на голову, Уповайченков решительно зашагал под обрывом. Телефонист высунулся по пояс из щели и что-то крикнул ему вслед, но тут снова заиграли «катюши», и Уповайченков не услышал его слов. Бойцы тащили снаряды вверх по вытоптанному широкому спуску, он пошел за ними и, когда очутился среди реденьких, будто обожженных кустов наверху, увидел, что земля впереди поднялась дыбом и падает с грохотом, наклоняясь, как подрытая темная стена, — но то была не земля, то было небо, сплошь затянутое тучей дыма, небо, наполненное поднятой взрывами почвой, песком, железом, камнями, вывороченными кустами, обломками немецких блиндажей, небо, которое стонало и выло от боли, падало и снова вставало стеной перед изумленными глазами Уповайченкова.
За грохотом артиллерии на земле не слышно было, как появились и повисли в небе над немецкими позициями десятки штурмовиков и бомбардировщиков. Они беспрепятственно строились в боевой порядок — немецкие зенитки молчали — и один за другим заходили на цель и сбрасывали бомбы. Черная стена поднималась все выше и выше, в ней проблескивал снизу темный огонь и словно раскалывал ее, но трещины тут же зарастали, будто их кто-то заклеивал дымным, непрозрачным пластырем, чтобы сразу после этого снова возникнуть со страшным грохотом на том же месте, и рядом, и справа, и слева по ограниченному высотой горизонту.
Сколько времени все это продолжалось, Уповайченков не знал. Немцы не отвечали. Кто-то дернул его за полу плаща, он поглядел вниз и увидел капитана Жука, который стоял в полуприкрытом ветками окопчике.
— Ну как, корреспондент? — крикнул Жук и хрипло засмеялся.
Жук держал возле уха трубку телефона и что-то кричал, прикрывая мембрану ладонью, усы у него топорщились, пот катился по лицу, он утирал его ладонью и опять кричал в трубку.
Теперь Уповайченков увидел, что кругом кроме капитана Жука есть еще люди, что в кустах стоят противотанковые пушки и возле них хлопочут артиллеристы, что вся земля тут перекопана щелями, блиндажами и траншеями, что у каждого блиндажа, у каждой щели и траншеи стоят не пригибаясь солдаты и офицеры и что все они смотрят вперед, на ту черную стену, которая с железным стоном вздымается от земли до неба.
«Вот как начинается наступление, — подумал Уповайченков, довольный тем, что не ошибался, говоря Жуку, что у Гитлера нет возможности наступать, что наступать будем обязательно мы. — Хорошо, что я не послушал Жука и не ушел с плацдарма… Вот так жук! — Уповайченков невольно улыбнулся неожиданному каламбуру, который сам собой сложился у него. — Хотел меня спровадить отсюда в такую минуту!»
Тишина настала внезапно, и в тот миг, когда она возникла из того грохота и грома, которому, казалось, не будет конца, Уповайченков увидел, что все живое вокруг словно провалилось под землю — офицеры и солдаты прыгнули в свои блиндажи, индивидуальные окопчики и траншеи, артиллеристы залегли в ровиках у своих орудий, притаились, в то время как, по мнению Уповайченкова, им надо было поступать иначе.
«Что ж они прячутся по своим окопам и щелям, — возмущаясь, думал Уповайченков, — что ж они, в самом деле, прячутся?! Теперь надо подниматься и идти в атаку на немецкие окопы, там ведь все вверх ногами… Неужели капитан Жук этого не понимает? Он же не кто-нибудь, а командир батальона! Как ему не стыдно — не знать таких простых вещей? Кончилась артподготовка — иди в атаку. Даже я это знаю! Надо ему сказать, что ж он, в самом деле!»
Капитан Жук снова дернул Уповайченкова за полу плаща.
— Давай сюда ко мне, корреспондент, — сказал он, — давай, давай…
Уповайченков посмотрел на него сверху вниз и прыгнул в щель.
— Что случилось? Почему мы не наступаем?
— Давай перекурим, — ответил на это капитан Жук. — Что-то у меня в горле пересохло…
— Не выучился. Не курю.
— Оно и лучше для здоровья. Проживешь до ста лет.
Оба говорили коротко, отрывисто, бросая слова друг другу сквозь стиснутые зубы — Уповайченков нервно, Жук совершенно спокойно, с каким-то презрением, которое относилось неизвестно к кому.
— Ничего не понимаю, — сказал Уповайченков, собираясь вылезть из щели.
— А вот я тебе сейчас объясню. — Капитан Жук задержал его за рукав.
Небо опять раскололось над ними — немцы опомнились и навалились на батальон капитана Жука всею силой своего огня.
3
До начала огня, который должен был сорвать немецкую артподготовку перед наступлением, полковник Лажечников, несмотря на занятость делами своего полка и на то, что на его НП находились сейчас командир дивизии полковник Повх и начальник политотдела Курлов, командиры приданных частей и артиллеристы-корректировщики, все же успел написать письмо сыну.
«Мой дорогой мальчик, — писал Лажечников, — пишу тебе в последние минуты перед началом новой великой битвы, она должна решить очень многое для нас с тобой, для всех мальчиков, которые, подобно тебе, ожидают своих отцов с войны по разным городам, в детских домах, в эвакуации с матерями или на той части нашей земли, которую нам еще предстоит освободить от фашистов.
Не знаю, поймешь ли ты меня сейчас, или пройдет много времени, пока прояснится для твоего маленького сердца смысл моей отцовской любви к тебе. Знай, мой мальчик, что все эти долгие и тяжелые дни, с первой минуты войны, душа моя полна тобой и нашей мамой. Что бы я ни делал, где бы ни был — в боях, в наступлении или отступлении, в госпитале или в дороге на фронт, — я всегда думал о той минуте, когда смогу вернуться к тебе, обнять твои худенькие плечи, подержать в ладонях твою умную головку, увидеть твои глаза и в них — мамины, которых мы уже никогда не увидим, ни я, ни ты.
Я всегда любил тебя, — когда тебя еще не было на свете, когда я еще только мечтал, что ты будешь, и когда ты появился, и мы с мамой шли из больницы, и я нес тебя на руках, завернутого в голубое одеяльце, маленького, спрятанного от осеннего ветра так, что только крохотный носик выглядывал из-под прозрачного кружева конверта, — всегда я любил тебя.
Когда, бывало, я ехал с лекцией на завод, или в клуб, или в другую какую-нибудь аудиторию, я думал, что вернусь домой, а дома у меня есть мой мальчик — он уже узнаёт меня и тянется ко мне маленькими ручонками.
Мама выносила тебя мне навстречу, поднимала на руках и говорила: «Смотри, какой хороший у нас сын, он весь — ты, и он будет такой, как ты, — добрый, открытый и честный…»
Я верю, что такой ты и будешь — прямой и несгибаемый, — лучше меня.
Странно, что судьба моя повторяется в тебе, хотя прошло много лет, и все вокруг изменилось, и время не то, и мы все теперь уже не те, что в прошлом. Мой отец — твой дед — погиб в Галиции, в первую немецкую войну… А с матерью получилось совсем плохо. Кому она была нужна, кто о ней мог позаботиться в те годы, когда голодный тиф косил людей, а вокруг разорение, хаос — ни врачей, ни лекарств, ни хлеба!
Вот и я вырос в детдоме, тогда они назывались приютами, позже — колониями; мог из меня выйти вор и наверное вышел бы вор, если бы не встретил я маму… Она ведь тоже из сирот той, первой войны. Было в ней что-то, заставлявшее меня верить, что я могу и должен быть лучше. Она была и мягче и сильнее меня. Я шел за ней в жизни, она меня сделала человеком, — помни ее всегда…
Видишь, я все время возвращаюсь мыслью к маме, так, будто она с нами и мы никогда не расставались, всегда были втроем, никогда не было ни войны, ни разлуки, ни других мыслей — только о ней и о тебе.
Конечно, ты не поймешь меня сейчас, но это не имеет значения. Надо, чтоб ты понял это потом, когда сам будешь взрослым. Я верю, что на твою долю не выпадут такие жестокие испытания, какие пришлось выдержать нам. Главное в жизни — сохранить верность: сыну, матери своего ребенка, которую любишь всей душой, Родине, от которой себя никогда не отделяешь, в конце концов — самому себе. Только тогда ходишь с высоко поднятой головой, открыто смотришь в глаза людям и спокойно идешь на смерть.
Будь смелым, честным, открытым и верным. Сейчас начинается бой».
Лажечников перечитал письмо и понял, что написал его не сыну, а самому себе.
Вопреки тому, что написал Лажечников в письме, он не мог не думать о том, о чем запретил себе думать.
Лажечников знал: чтоб быть хорошим отцом, хорошим мужем своей погибшей жены, наконец, просто хорошим человеком, ему не следует думать о Варваре Княжич, но он думал о ней и не переставал от этого чувствовать себя хорошим человеком, хорошим отцом.
«Нужно было иначе написать», — подумал Лажечников, но у него уже не было времени переписывать письмо. Лажечников сложил письмо треугольничком и сунул в нагрудный карман своей габардиновой гимнастерки.
Огонь начался минута в минуту, точно в назначенное время. Лажечников стоял в траншее своего НП на краю кукурузного поля и в окуляр стереотрубы глядел на село за рекой. Он никогда не видел такой плотности огня, хотя видел на войне многое. Снаряды, мины, бомбы всех калибров падали непрерывно. Не слышно было отдельных разрывов, все сливалось в сплошной грохот. Артиллерист-корректировщик непрерывно кричал в телефон. Он лежал локтями на бруствере и вел наблюдение невооруженным глазом, лишь время от времени поднося к глазам длинный тяжелый бинокль, висевший у него на груди.
Дым поднимался над селом за рекой.
Сначала Лажечникову было видно, как летели вверх обломки плетней, которыми были перегорожены улицы села, потом снаряды начали попадать в избы; пламя охватывало стены и крыши, вырывалось из окон, пробивалось темно-красными и золотыми языками сквозь тучи дыма и пыли, исчезало на миг, но тут же его подвижные лезвия прорезали дымную толщу, высовывались из нее, как из прорванного мошка, и снова исчезали, словно их кто-то втягивал внутрь… Провалилась темно-серая черепичная крыша колхозного коровника, дым тоже словно провалился вместе с черепицей внутрь строения, потом высоким столбом поднялся вверх и начал расплываться в небе. Теперь все село уже исчезло в дыму вместе со своими постройками и садами, только белая колокольня плыла и будто покачивалась над стеной дыма.
Лажечников подумал, что для того, чтобы выгнать врага из избы, иногда надо уничтожить саму избу; ему сделалось больно от этой мысли, но он не успел на ней сосредоточиться: снаряды начали попадать в колокольню.
— Есть! Есть! — кричал в трубку артиллерист. — Так продолжать!
Тяжелые снаряды откалывали от колокольни кусок за куском. Зеленый проржавевший купол слетел, как шапка с пьяной головы, колокольня на глазах делалась все ниже и ниже, доски, которыми были зашиты сквозные проемы ее этажей, давно уже снесло; вдруг колокольня накренилась, мгновение постояла так, словно раздумывая, падать ей или не падать, и завалилась набок, прижимая к земле дымное облако, беспокойно клубившееся внизу.
4
Танковая бригада подполковника Кустова на рассвете сосредоточилась в дубовом лесу километрах в десяти — двенадцати от переднего края.
Тупоносый грузовик, в который регулировщица Саня посадила Варвару у штабного шлагбаума, подминал под себя белую дорогу. Варвара сидела рядом с шофером, усталым солдатом, который вяло крутил баранку руля, и с острым сожалением думала, что начало событий, ради которого ее послали на этот участок фронта, по сути говоря, пропало для нее. Надо было не сидеть в корреспондентском хуторе, а сразу же закрепиться в какой-то части и терпеливо ждать, — тогда все было бы в порядке. На передовой никогда не прозеваешь. Там если теряешь, то ничего уже не остается, даже места для сожалений, а тут чувствуешь себя без вины виноватой. Но с другой стороны, как она могла знать, что свадьба начнется именно этой ночью, если все держится в тайне, особенно от болтливых корреспондентов? Варвару не утешало и то, что она успела отправить самолетом с фронтового аэродрома свои снимки в редакцию. «Тигр» там понравится, и Гулоян с противотанковым ружьем тоже произведет впечатление, но все это не то — начало она прозевала.
На обочине дороги стоял танкист в новом, блестящем кожаном шлеме с валиками, похожий на большеголового марсианина.
От дороги в лес ползли следы танковых гусениц, на молодых деревцах опушки сохли изломанные и ободранные ветки.
«Теперь уже все равно, с кем начинать, — подумала Варвара. — Пристану к танкистам, а когда они пойдут в бой, пойду с ними, и все будет в порядке».
Грузовик давно уже проскочил мимо леса и мчался теперь по открытому полю. В поле колхозницы жали серпами ячмень. Варвара сказала:
— Я тут сойду.
Шофер посмотрел на нее удивленно и молча затормозил. Варвара вышла на дорогу и услышала грохот орудийного огня впереди. Грузовик вскоре исчез за бугром. Женщины спокойно склонялись и выпрямлялись на ячменном поле, не обращая внимания ни на орудийный грохот, ни на столбы разнообразно темного дыма, выраставшие и таявшие на горизонте. Только когда над головой пролетали самолеты, они прекращали работу, выпрямлялись, смотрели из-под руки в небо, а потом снова начинали подрезать серпами ячмень.
Танкист проверил у Варвары документы. Он старался казаться суровым, хотя глаза его блестели от любопытства — не каждый день заезжали в бригаду корреспонденты.
Ветвистые дубы обступили Варвару плотной стеной, когда она вошла в лес по впечатанной в сухую, твердую землю танковой колее.
Первое, что привлекло внимание Варвары в этом сухом лесу, были не танкисты, хлопотавшие у своих больших, тяжелых машин, не пузатые заправочные цистерны, подъезжавшие то к тому, то к другому танку, не бронеавтомобили с торчащими стволами пулеметов и не грузовики, из которых выгружали и складывали аккуратными штабелями ящики со снарядами для танковых орудий, — лес встретил ее громким страстным воркованием: множество маленьких лесных горлиц гнездилось на дубах, они ворковали в ветвях, не обращая внимания ни на танкистов, ни на их машины, ни на Варвару.
Командир бригады сидел под дубом в открытом «виллисе» и ел гречневую кашу из котелка. У него были аккуратно подстриженные черные усы щеточкой и совсем седой молодой чуб, — если б не седина, ему можно было бы дать самое большее тридцать лет.
Представляясь командиру бригады, Варвара невольно смотрела на котелок с гречневой кашей: она ничего не ела со вчерашнего дня.
Командир бригады перехватил ее голодный взгляд, воткнул ложку в кашу, вытер платком рот и крикнул в кусты:
— Максим! Каши корреспонденту!
Из кустов медленно появился Максим, неся за ручку плоскую крышку от котелка с вкусно пахнущим холмиком каши.
— Извините, — сказал Максим, подавая Варваре ложку, — будет мало, я добавлю.
Командир бригады, как и все в лесу, был очень занят, но, несмотря на свою занятость, охотно, хоть и немногословно, разговаривал с Варварой. Все время подходили командиры батальонов и офицеры штаба, подполковник вежливо говорил Варваре: «Извините», отдавал распоряжения и опять поворачивал к ней молодое лицо. Он курил большую трубку с длинным тонким чубуком, придерживая ее сильными пальцами. Варвара узнала, что он кадровый, начинал войну на границе, был тяжело ранен в ноябрьской битве под Москвой, отлежался в госпитале и поспел под Сталинград.
— Научились наши доктора сшивать людей из кусков мяса, — засмеялся командир бригады, и Варвара вдруг увидела: вздутый красный рубец бежал у него из-за правого уха и исчезал под воротником чистого комбинезона.
С ним было легко, с этим бывалым и сдержанным подполковником, очень легко, как с братом или старым знакомым — скажем, школьным товарищем, которого не видишь с детства, а потом встречаешься и свободно рассказываешь всю свою жизнь. Это чувство было издавна знакомо Варваре. Однако тут оно проявлялось совсем иначе, чем, например, во время последней ее встречи с Савичевым, — и проще и сложнее. Савичева Варвара воспринимала как старшего, кроме того, он лишь на мгновение показался ей близким и способным понять ее, потом он снова стал не Савичевым-человеком, души которого коснулось горе, а Савичевым-генералом, от которого ее отделяла не только разница в летах, но и служебное положение, все те бессмысленные и обременительные условности, которые затрудняют и усложняют взаимоотношения между людьми. Кустов, в отличие от Савичева, был человеком ее поколения, она никак не зависела от него — уже это одно сближало их. Но она и теперь сдержалась, не стала рассказывать о себе, хоть знала, что ему нетрудно будет понять, проникнуться тем, что составляло ее жизнь. Что могло ей дать понимание Кустова, когда она теряла уже надежду понять сама себя?
Неспокойно было на душе у Варвары.
То ей казалось, что она сделала ошибку, запретив себе ехать в хозяйство Повха, то она оправдывала и уверяла себя, что не могла поступить иначе. Варвара говорила с командиром бригады, а в это время в ней вели свой отдельный, не слышный ни для кого разговор внутренние голоса, к которым она прислушивалась с надеждой и страхом.
«Еще не поздно, — говорил один голос, успокаивающий и готовый со всем согласиться, — ты еще можешь распрощаться с танкистами и разыскать ту дивизию».
«Нет! — сразу же отзывался другой голос, который запрещал ей соглашаться с тем, что легче легкого. — Теперь ты уже останешься тут».
«Почему же она должна оставаться? — удивлялся первый голос, и Варваре казалось даже, что воображаемый голос пожимает при этом плечами, такой он был реальный и убедительный. — Почему она должна оставаться тут, когда ей нужно быть там? Ей же тяжело!»
«А ты думаешь, что самое легкое и есть самое лучшее? — ироническим вопросом разрушал удивление первого второй голос. — Ошибаешься».
За деревьями виднелась крытая машина бригадной рации, над ней колебался, поблескивая тусклым металлом, тонкий прутик антенны. Начальник штаба быстрыми шагами подошел к Кустову и молча подал ему белый с красной полоской вверху листок шифровки. Варвара увидела, как лицо командира бригады начало медленно напрягаться, словно под кожей у него становились железными мускулы, выпирали тугими узлами и до неузнаваемости искажали его молодое, чистое лицо.
Кустов коротким движением вбросил шифровку в руку начальника штаба и легко выпрыгнул из «виллиса». Варваре показалось, что в тот же миг из-за деревьев выдвинулся квадратный полугрузовичок, к нему подбежали несколько офицеров и остановились, ожидая командира бригады. Кустов направился к ним, с полдороги вернулся и сказал Варваре, улыбаясь неожиданно мягко, словно не было еще мгновение тому назад искажено суровостью его лицо:
— Походите по лесу, познакомьтесь с людьми… У вас хватит времени.
Он сел рядом с шофером, офицеры вскочили в кузов — и полугрузовичок выехал из лесу.
— На рекогносцировку, — сказал медлительный Максим, убирая котелок и крышку с остатками каши с сиденья «виллиса». — Значит, скоро.
Максим будто нехотя поглядел в ту сторону, куда исчез полугрузовичок с командиром бригады и офицерами. Варвара поняла, что он имеет в виду: сразу же за рекогносцировкою, на которую выехал Кустов с командирами батальонов, начальником оперативного отдела и командиром разведки, бригада вступит в бой.
Варвара пошла бродить по лесу. Ее никто не останавливал: танкисты уже знали, что женщина с фотоаппаратом прибыла в бригаду на все время, и доброжелательно разговаривали с нею. Почему танкисты решили, что Варвара должна быть с ними все время, трудно сказать. Она не говорила этого командиру бригады. Просто сказала, что ей надо пофотографировать танкистов в действии, а кто-то уже сам сделал вывод из ее слов. Может, тот медлительный Максим, что накормил ее такою вкусною гречневой кашей со шкварками, пустил этот слух? Только он и мог слышать ее разговор с командиром бригады. Тем лучше, она действительно останется с этими людьми на все время, не может же она разрушить их доверия к себе, не может и не имеет права: Варвара уже чувствовала себя связанной с танкистами, это чувство помогало ей верить в то, что она правильно поступила, запретив себе ехать в дивизию Повха. Больше того, ей казалось, что танкисты, которые не знали и не могли знать, какая сложная работа происходит в ее душе, что танкисты одобряют решение, которое так тяжело давалось ей.
«Очень хорошо, что ты остаешься с нами, — читала Варвара в глазах танкистов, в глазах, которые говорили словно только о ней, а на деле рассказывали о себе. — Тут не нужна ни особая смелость, ни какие-то там исключительные качества. Просто надо быть спокойным и готовым ко всему. К куску железа в грудь. К подбитой гусенице и заклинившейся башне. К взрыву снарядов в подожженном танке. Но об этом не надо думать. Надо думать только о жизни, о тех, кто тебя ждет, шлет письма и в каждом пишет: «Береги себя!» А сберечь себя — это иногда значит отдать до конца. Вот до этого конца ты и будешь с нами! И что будет с нами, то будет и с тобою».
Варвара подумала о колхозницах, которые жали ячмень у леса. Они знали, эти колхозницы, то же, что и танкисты: надо спокойно делать свое дело. Для одних это значит идти в танке навстречу врагу, стрелять по нему из пушек и пулеметов, давить его гусеницами и таранить всей силой движения и весом брони, для других — жать ячмень и не обращать внимания на то, что грохот и столбы дыма на горизонте придвигаются все ближе и ближе; а для нее, для Варвары, это уже совсем мало — поднимать к глазу аппарат, ясно видеть кадр и мгновенным скольжением шторки отсекать его для памяти людей. Пусть идут в будущее эти танкисты, которые в последний раз перед боем осматривают свои машины в лесу, и этот полный воркования горлиц лес, прикрывающий их от самолетов врага, и ячменное поле, окруженное дымными столбами разрывов, и колхозницы, что поблескивают на нем серпами, и крутят перевясла, и вяжут снопы, и складывают их в копны.
Варвара вышла в поле и сфотографировала колхозниц. Она легла на жнивье и построила кадр так, что в него вошли и копны, и женщины с серпами, и темные фонтаны дыма на горизонте, на переднем плане сидела простоволосая девочка с кривыми ножками и сухой деревянной ложкой кормила серую тряпичную куклу, завернутую в другую, цветастую тряпочку.
Колхозницы насмешливо посматривали на Варвару, они о чем-то переговаривались. Варвара поняла, что это о ней и что-то не очень хорошее, что именно, не имело значения. Откуда им знать, этим черным от труда и горя бабам с потрескавшимися ногами и узловатыми, жилистыми руками, что она их любит, что у нее тоже не легкая жизнь, что у ее Галки такие же тоненькие, кривые ножки, как и у этой простоволосой девочки, которая кормит свою куклу, сидя на жнивье? Они думают: вот не знает женщина горя, щелкает себе аппаратом, когда вокруг такие страхи, такая беда! Бывает же у людей легкий хлеб, не то что у нас!
Она не обижается — пускай себе думают.
Когда Варвара вернулась в лес, там кипела напряженная работа. Танкисты в последний раз перед боем осматривали свои машины, заправляли баки горючим, регулировали механизмы, пополняли боекомплект; кто сменял траки, кто, лежа на земле, натягивал поплотнее гусеницы своего танка, кто озабоченно, словно это было самым важным, протирал тряпкой триплексы, а кто подрисовывал свежей белой краской боевой лозунг на броне.
Молоденькая девушка с острым, птичьим носиком, смешно толкая воздух тонкими голыми коленками, ходила среди танков с тяжелой сумкой на боку. Все знали ее, но делали вид, что не замечают: никому не хотелось раньше времени узнать, что писем для него сегодня нет. Надо было видеть, как упорно, с отсутствующим видом гремел танкист ключами, когда девушка с сумкой приближалась к танку, как уныло склонял он голову, когда она проходила, не останавливаясь, мимо… Но нужно было видеть, как быстро вытирал он руки паклей, как блестели у него глаза, когда осторожно, кончиками пальцев брал он свой треугольничек и отходил в сторону, чтобы прочесть его наедине!
Фотографируя раздачу писем, Варвара не заметила, когда вернулся из рекогносцировки командир бригады.
В лесу быстро стемнело, замолкли горлицы в ветвях. Варвара сидела на подножке большой, крытой брезентом на железных дугах машины и ужинала хлебом с каменной колбасой, а начальник АХО, толстый, с обрюзгшим лицом майор Кваша, стоял над нею, покачиваясь на тонких ногах, и медленно и подробно рассказывал все, что знал о своей бригаде, о старых командирах, о прославленных экипажах, о давно убитых людях и о новичках, которые прибыли из пополнения. Иногда он прорывал свой рассказ и, глядя внимательно на тонкий кусок колбасы в руке у Варвары, серьезно говорил:
— Вы ешьте. На снабжении бригады это не отразится.
Варвара уже знала, что у майора Кваши жена и двое детей, мальчик и девочка, остались в Зинькове и что он не надеется на верность своей Ксении. «Она у меня разбалованная, прилепится к кому-нибудь от трудной жизни», — сказал Кваша таким голосом, будто он давно привык к мысли о том, что Ксения обязательно к кому-нибудь «прилепится», и перешел к следующему вопросу повестки дня. Командир батальона майор Черняков влюбился в казачку в одной станице на Дону, — кажется, это было в Усть-Медведицкой, а может, немного позднее, когда стояли уже в Клетской. Только эта казачка не обращала на него внимания, ей пришелся по сердцу механик-водитель Кацоев, осетин, его вскоре убили, самому Чернякову и пришлось написать об этом казачке. Он и теперь пишет ей и сохнет, совсем извелся. И другой командир батальона, Иван Петрович Геть, — на что уж у нас, украинцев, бывают странные фамилии, но слыхали вы такую смешную? — у него тоже сложная история: перед самой войной влюбился, уже женатый, да так влюбился, что жена дала ему развод. Собирался уже идти в загс с новой своей, а тут утром — трах! — и он теперь, как в песне поется, «ни девушка, ни вдова».
Майор Кваша колыхался на тонких ногах, голос его, однообразно спокойный и, казалось, такой же обрюзгший, как и лицо, утомил уже Варвару. Кваша говорил, будто ворота дегтем мазал. «Скоро он провалится сквозь землю?» — с тоскою думала Варвара. Вдруг Кваша на полуслове прервал свое повествование, повернул голову, уловил ухом ему одному понятные приметы, сказал «Ага!» и, даже не оглянувшись на Варвару, ушел.
Притаившийся в сумерках лес в одну минуту ожил. Экипажи строились возле танков. Зафыркали моторы, командиры батальонов расходились от подполковника Кустова, на ходу пряча сложенные удобными гармошками карты в целлулоидные планшеты. Тьма в лесу все сгущалась, уже не видно было лиц, и нельзя было понять, как в этой темноте каждый находит свое место, безошибочно узнает своих людей, отдает приказы и выслушивает сдержанные ответы подчиненных.
Варваре вдруг показалось, что ее забудут в темноте. Она всем телом почувствовала свою затерянность и одиночество среди этих людей, которые знали и уверенно делали каждый свое дело, состоявшее в подготовке к значительно более важным делам. Ей не пришлось долго предаваться этому чувству. Перед ней забелело лицо, и молодой голос сказал:
— Комбриг просит вас к себе.
Это был медлительный Максим, который утром кормил ее кашей.
— Я ничего не вижу! — с отчаянием сказала Варвара.
Максим осторожно взял ее за локоть и вывел на поляну, где перед строем людей и машин в темноте говорил подполковник Кустов. Речь его была короткой и состояла из давно известных и ему и тем, кто его слушал, привычных слов, но эти слова звучали на темной поляне с такой страстью, голос Кустова был такой твердый и вместе теплый, что у Варвары все перевернулось в душе.
И все, кто слушал в темноте слова Кустова, проникались в этот миг не только смыслом его простых слов, но и тем, что вставало для каждого за этими словами; те, кто знал, что такое танковый бой, кто сидел уже в подбитом на поле танке, кто ремонтировал под огнем разбитую снарядом гусеницу или выскакивал из охваченной пламенем башни за минуту до взрыва, вспоминали все, что уже приходилось пережить; а те, кто впервые должен был идти в бой, кто ничего не знал и мог только усилием воображения рисовать себе близкое будущее, — для тех тоже в словах командира бригады звучали и грозная тревога, и великая печаль неизвестного, и человеческая горячая надежда…
Послышалась команда «По машинам!», экипажи в темноте занимали свои места в танках, с резкими выхлопами заработали моторы, проснулись испуганные неожиданным шумом горлицы в ветвях, захлопали крыльями, и вот уже ничего не стало слышно за лязгом гусениц: ни человеческих голосов, ни шелеста листвы, ни вздохов горячего ветра, — все утонуло в сдержанном содрогании готовой к движению танковой бригады.
Блеснули желтоватые круглые пятна света от потайных фонариков на истоптанной земле. Танки один за другим начали выползать из лесу.
Через полчаса в лесу остались только тылы бригады, и майор Кваша обрюзгшим голосом сказал своему ординарцу, сидя на подножке машины, там, где раньше сидела Варвара:
— Ну что ж, Мозольков, война войною, а ужинать надо.
5
Берестовский прибыл в дивизию Повха, когда немцы, ошеломленные, прижатые к земле нашим огнем, опомнились, с опозданием провели артподготовку и перешли в наступление.
Но хоть артподготовка немцев состоялась с опозданием, которое было вызвано колебанием, начинать наступление или отложить его, хоть она и не имела той силы, какая предусматривалась, так как значительная часть немецких огневых средств была подавлена нашим упреждающим огнем, все же заболоченный лес, в котором стоял штаб дивизии Повха, выглядел так, будто над ним пронесся ураган.
С леса словно сняли зеленую шапку; то там, то здесь, зацепившись за нижние ветки, провисали почти до земли как бритвой срезанные верхушки деревьев; другие лежали на земле; лес просматривался насквозь и казался Берестовскому беззащитным, как израненное живое существо.
Расщепленные березовые стволы с ободранной корой белели, как обглоданные кости, красноватая древесина осин, казалось, истекала кровью. В свежих воронках проступала подпочвенная вода. Теперь, когда открылось небо над темным раньше лесом, в них проплывали облачка и отражалось затуманенное солнце.
Заложив руки за спину и слегка клонясь вперед, Берестовский медленно шел по лесу. Навстречу попадались легко раненные бойцы, без оружия, поодиночке и группами; кто прижимал к груди забинтованную руку, кто опирался на палку и волочил ногу. Другие сидели под деревьями вдоль дороги и ждали, пока их подберут санитарные машины. Сандружинницы перевязывали раненых, на обломанных, безлистых кустах висели окровавленные бинты.
Трубка дымилась у Берестовского во рту, кончики усов, порыжевшие от табака, шевелились, будто он что-то неслышно говорил себе. Трофейный автомат ненужно висел у Берестовского дулом вниз на плече. Пистолет болтался, бил по бедру на каждом шагу и все время сползал на живот. Берестовский щурил левый глаз, не потому, что на него относило дымок из трубки, — он плохо видел левым глазом, надо было щуриться, чтоб даль не расплывалась цветным пятном. В кожаных потертых галифе у Берестовского был довольно странный вид. Однако никто не обращал на него внимания — ни раненые, ни сандружинницы, ни офицеры связи, которые иногда перегоняли его на юрких вездеходах, а иногда на полном газу летели навстречу.
Берестовский медленно вышел на изрытую бомбами и снарядами большую поляну. Под высокими изломанными осинами у разрушенных землянок кто-то нестерпимо знакомым голосом покрикивал на коротконогого солдата, который, растерянно разводя руками, перебегал от землянки к землянке. Конечно же голос был очень знакомый, в этом не могло быть сомнения, — Берестовский хорошо его помнил, хоть и не слыхал давно. Известное чувство бессильной детской тоски, которое вызывал в нем когда-то этот голос, сразу же охватило Берестовского. Нет, не может быть, прошло столько времени, все уже забылось, зачем же нужно, чтобы как раз сегодня этот голос снова появился на его дороге? Никогда ничего нельзя знать заранее, неизвестно, чем будет эта встреча, найдет ли он в себе силу сдерживаться, не говорить и не делать глупостей. Нужно было поехать в какую-нибудь другую часть, тогда все сложилось бы иначе, тогда ко всему не присоединилась бы еще и эта нестерпимая тоска. Да разве он мог знать, что именно здесь его ожидает этот голос? Нет, не нужно заранее настраивать себя на худшее, взвинчиваться, раздражаться. Нужно сбросить с себя тоску и идти навстречу знакомому голосу, будто никогда ничего не было между ними, — голос как голос, и дело с концом.
Полковник Курлов, стоя у своего блиндажа, развороченного прямым попаданием снаряда, еще издали узнал Берестовского.
— Знаете басенку про Ходжу Насреддина? — встретил он его насмешливой гримасой. — Хорошо, что меня не было в этом халате.
Курлов ткнул несколько раз пальцем в сторону изломанных, раздавленных, измазанных грязью бревен, оставшихся от его блиндажа, и сразу заговорил совсем иным тоном:
— Не возражаю против вашего пребывания в дивизии, но ничего хорошего обещать не могу… Видите, что делается?
Телефонисты тянули новую линию связи, офицеры и солдаты в разных концах поляны вытаскивали из разрушенных блиндажей политотдельское имущество, разбитые столы, железные ящики с документами. Коротконогий солдат нырнул в блиндаж с обвалившимся перекрытием и сразу же выскочил оттуда, неся на согнутых руках пишущую машинку. Круглолицая машинистка с толстой косой за плечами всплеснула руками: каретка была разбита и висела сбоку, держась на тросике.
— Пропал твой пулемет, — сказал солдат, останавливаясь перед машинисткой. — Чем теперь будем отстреливаться, Маня Федоровна?
Машинистка выхватила из рук солдата машинку, поставила на землю и беспомощными движениями начала прилаживать на место перебитую каретку.
— У меня же сводки в Поарм недопечатаны! — послышался ее всхлипывающий голос.
Капитан в порванной гимнастерке, придерживая распоротый рукав, быстрыми шагами подошел к начальнику политотдела. Чтобы приложить руку к фуражке, ему пришлось оставить на минутку рукав; откозыряв, капитан сразу же опять ухватился за него, стараясь скрыть непорядок в одежде.
— Товарищ полковник! Командир дивизии на проводе.
— Поцарапало вас, Пашков? — Курлов глядел на рукав капитана. — Где аппарат?
— У начальника штаба уже наладили. Я вас провожу… — Капитан перехватил взгляд Курлова и добавил, смущаясь: — И ничего не поцарапало, это я за сучок зацепился…
— Другой раз будьте осторожнее, — ткнул его кулаком вбок начальник политотдела. — Тут такие сучки летают, что недолго и живот пропороть.
Несмотря на очевидную сложность обстановки, Курлов был в прекрасном настроении. Берестовский не узнавал в нем прежнего полкового комиссара и удивлялся и радовался перемене, которая произошла с Курловым.
— Найдите себе надежное укрытие, — доброжелательно обратился к нему Курлов. — Опять начнет бросаться железом… Или лучше идемте со мной, тут все разрушено.
Начальник штаба сидел на низком железном ящике в кустах; на другом, большом деревянном ящике перед ним лежала карта, исчерченная красными и синими линиями и стрелами. Офицеры штаба работали тут же рядом, примостившись кто на чем.
Берестовский прислонился спиной к искалеченному дереву, из-под разорванной коры которого проступал мутный сок, словно кровь из раны.
— Пришел четвертый! — крикнул начальник штаба в трубку, увидев Курлова. — Передаю трубку четвертому!
Грохот артиллерии слышался спереди, справа и слева, но снаряды теперь сюда не залетали. Разрывы мешали Берестовскому слышать, чть говорит полковник Курлов.
Стараясь понять, почему переменился Курлов, Берестовский подумал, что начподив не может по-прежнему относиться к нему теперь, когда он уже не его подчиненный, когда его поднял в глазах Курлова авторитет центральной газеты, которую он представляет на фронте. Нет, не в этом дело. Курлов изменился, поэтому изменилось и его отношение ко мне, газета тут ни при чем. Но изменился Курлов не сам по себе, поняв не собственными усилиями, что ему надо измениться, иначе он погибнет, а потому, что изменились обстоятельства. Были неблагоприятные, слишком тяжелые для него обстоятельства — он не выдержал, покатился вниз, обстоятельства выровнялись — выровнялся и он.
«Курлов относится к тем людям, которые хороши, когда все хорошо, — подытожил свои мысли Берестовский. — Теперь уже все хорошо, и он может позволить себе не быть стихийным бедствием».
При всей своей проницательности Берестовский был прав лишь отчасти. Курлов не мог бы так решительно измениться, если бы к воздействию на него обстоятельств не присоединялось действие его собственных усилий. Только он сам знал цену своих усилий. Самую большую роль в его превращении, в том, что он стал не столько прежним, сколько совершенно новым Курловым, играло его постоянное общение с людьми переднего края, среди которых он оказался после того, как его перевели из армии в дивизию. Сдержанный героизм людей переднего края, которые принимали на себя всю тяжесть неудач и разочарований, не гнулись, не теряли веры в победу, готовились к ней и в конце концов научились побеждать, отрезвил Курлова.
Усилия Курлова быть новым, непохожим на прежнего, ненавистного ему полкового комиссара никогда не прекращались, продолжались они и в эту минуту.
Начальник штаба водил карандашом по карте, время от времени поднимал голову к Курлову, бросал слово и снова склонялся над картой. Курлов передал ему трубку и пошел через поляну к Берестовскому, будто все время видел его под искалеченным деревом,
— Политотдел мы, очевидно, передислоцируем, — сказал Курлов. — Вам полный резон быть при политотделе, вас обеспечат информацией.
Курлов хотел укрыть, защитить Берестовского от неожиданностей, связанных с пребыванием в лесу, который немцы в любую минуту могли снова обстрелять, но слова его невольно складывались так, что в них звучала прежняя его неприязнь к корреспондентам, которые якобы не очень-то любят быть под огнем, предпочитая отсиживаться в безопасных местах. Берестовский это сразу понял, но промолчал: он не хотел сводить старых счетов с Курловым.
— Я, к сожалению, не смогу уделить вам внимания, — продолжал Курлов. — Меня ждет командир дивизии… Там…
Курлов качнул головой вперед и в сторону, откуда все с большей силой слышался грохот артиллерии.
Раздражение накипало в нем — своим появлением в лесу Берестовский напомнил теперешнему Курлову о прежнем Курлове, которого теперешний Курлов ненавидел и о котором не хотел вспоминать: тот, прежний Курлов еще сидел где-то в глубине его сознания, от него не так-то легко было отделаться. Прежний Курлов резко сказал: «Желаю спокойной работы, майор!» — и, не дожидаясь возражений, пошел от ободранного дерева, под которым происходил этот разговор, в глубину искалеченного леса.
Берестовский пошел за Курловым.
Курлов оглянулся и неожиданно улыбнулся доброй, грустной улыбкой, которая должна была означать: «Ничего с вами не поделаешь… Видно, вы сами лучше знаете, где вам надо быть».
Чем ближе они подходили к передовой, тем печальней становился вид леса. Громадные березы и осины лежали, как срубленные топором, одна на другой, надо было обходить завалы и воронки, продираться сквозь сплетение изломанных веток. Потом лес будто расступился, стал ниже, они прошли полосу кустов и выбрались на изрытое снарядами кукурузное поле, в конце которого виднелся НП полковника Лажечникова.
Курлов остановился, поправил фуражку на голове, одернул китель и спокойно пошел через кукурузное поле. Берестовский, на голову выше Курлова и довольно широкий в плечах, смотрел полковнику в затылок и не отставал ни на шаг. Все звуки боя сосредоточились теперь где-то левее кукурузного поля, тут было относительно спокойно, хоть иногда через головы Курлова и Берестовского перелетали снаряды и разрывались в лесу.
Траншея НП была утыкана кукурузными стеблями и сухими ветками, которые скорее выдавали, чем маскировали ее на обрыве. Рядом с этой главной траншеей, где с ночи сидели в тесноте круглоголовый командир дивизии Повх, полковник Лажечников и другие офицеры, чернели соединенные ходами сообщения свежие узкие и глубокие щели, тоже полные людей. Над траншеей и щелями виднелись офицерские фуражки, солдатские шлемы и пилотки. Шлемы, пилотки и фуражки все время менялись местами, иногда руки, поднятые над траншеей, раздвигали стебли и ветви, к образовавшемуся просвету припадала чья-то голова. Берестовский уже улавливал характерный звук зуммера полевого телефона и голоса телефонистов. Позывные, как всегда, удивили его своей неожиданностью.
— Сириус! Сириус! — услышал Берестовский, вползая следом за Курловым в главную траншею. — Я Марс, холера тебя возьми, чего не отвечаешь, Сириус?
Управление боем шло в космическом масштабе. Полковник Повх сверкал очками на телефониста и что-то цедил сквозь зубы, телефонист скорее угадывал, чем слышал его требование и вызывал то Меркурия, то Венеру, то вдруг отлетал от Земли на миллионы световых лет и начинал умолять Вегу, чтоб она дала трубку одиннадцатому.
— Вы кто? — оторвав глаза от карты, толкнул Берестовского локтем в бок грузный, тяжело дышащий полковник.
— Корреспондент, — сказал Берестовский, не очень присматриваясь к полковнику.
Они не узнали друг друга: Лажечников видел Берестовского только дважды, это было так давно, что, перевидав с того времени множество людей и множество лиц в различных обстоятельствах, Лажечников даже забыл о существовании Берестовского.
Берестовский был бы рад узнать Лажечникова, воспоминания о Трубежском болоте преследовали его издавна и до последних дней, только события прошлой ночи оттеснили в его памяти батальонного комиссара, по следам которого он шел тогда через гать. К тому же неожиданная встреча с Курловым… Берестовский не мог представить Курлова рядом с Лажечниковым, они были отделены в его сознании не только разницей характеров, но и несходством обстоятельств, в которых он знал и помнил их.
Берестовский заглянул в карту, которую держал на коленях полковник. Щуря левый глаз, Берестовский увидел оттушеванный на карте фронт дивизии, который шел по берегу реки и заканчивался плацдармом на правом берегу, разграничительные линии, вычерченные красным карандашом, и даже прочел напечатанное курсивом название реки, над которой поднимался обрыв с траншеей, где он сидел.
— Не дышите мне в затылок, майор, — сказал полковник.
Берестовский оторвался от карты.
Название реки, вернее, то, что стояло за этим названием, взволновало Берестовского. Он осматривался, видел всех, кто находился в траншее, начиная от круглоголового, в больших очках командира дивизии и кончая долговязым, будто из одних костей составленным телефонистом, и вместе с тем словно и не видел ни их, ни потрескавшихся горбылей траншеи, ни проводов полевого телефона, сходившихся в ней, ни рогатой стереотрубы, в которую смотрел теперь артиллерийский капитан, — Берестовский видел перед собою только густо натыканные в бруствер траншеи мертвые кукурузные стебли и сухие ветки, сквозь которые ничего не было видно, и знал, что если раздвинуть эти ветки и стебли, то перед глазами его появится та река, название которой он прочел на карте, — река его детства.
Берестовский мысленно провел прямую линию от траншеи на юго-запад, она перебросилась через реку, исчезла за горизонтом, пересекла рощи и перелески, овраги и поля, пролегла над многими селами и хуторами и на берегу этой же изогнутой дугою к западу реки уткнулась в давно не крашенные крыши одноэтажного города с улицами, поросшими травой, с мощенной булыжником площадью, в центре которой белело приземистое и тяжелое здание церкви. Берестовский увидел не только это — стайка турманов купалась в теплом синем небе, мальчик размахивал тонкой жердью на крыше одноэтажного домика, немолодая женщина, повязанная платком, в серой ситцевой кофточке, стояла посреди двора, подняв голову, и смотрела на мальчика на крыше, рядом с нею прыгал по траве маленький серо-желтый песик с черным носом и черными висячими ушами и весело лаял на голубей и на мальчика.
«Ведь это же я! — чуть не крикнул Берестовский. — Это я… и мама… и Лобзик!»
Он поднялся в траншее, раздвинул сухие кукурузные стебли, но не увидел того, что ему представилось: за девственно зелеными лугами, изрытыми свежими черными воронками, за безмятежно спокойной стеклянной полосой реки догорало большое село. Языки прозрачного пламени и светлый дым поднимались над развалинами, чернели обугленные скелеты безлистых деревьев, весело белели расписанные птицами и цветами уцелевшие печи по дворам. Ни людей, ни скота не было видно, но, когда Берестовский с похолодевшим сердцем вгляделся в близкое зрелище, заслонившее от него далекий город его детства, он заметил, что между развалинами, почти стелясь по земле, перебегают немецкие солдаты в похожих на горшки шлемах и исчезают в таких же щелях, как и та, в которой стоял он сам. Волна горечи поднималась от сердца, заливала Берестовского. Дорога в детство, та прямая линия, которую он мысленно прочертил от своей траншеи на юго-запад, представлялась ему теперь во всей своей страшной реальности, — ее надо было прокладывать огнем, который уничтожал все, что ему мешало, что хотело его остановить, уничтожал не беспрепятственно, а в бешеном сопротивлении враждебных сил, которые тоже уничтожали все перед собою и за собою. Но существовала же — должна была существовать разница в этом двустороннем уничтожении! Берестовский понимал это, хоть понимание и не приносило ему облегчения. Нет уже мальчика с тонкой жердью на крыше, нет черноухого песика Лобзика, в щель между кукурузными стеблями смотрит взрослый человек с усталым, тяжелым сердцем и не видит за развалинами ни своего детства, ни той повязанной платком женщины, которая поднимала к нему голову, когда он гонял своих турманов тряпкой, привязанной к тонкой жерди… Была — и нет ее…
И если провести воображаемую линию еще дальше, повернуть ее прямо на запад, к разрушенным киевским мостам, к уютной, в высоких деревьях улице за Ботаническим садом, она упрется концом также в то, чего уже нет… Было — и нет! От всего, что было у Берестовского, остались только развалины, как от киевских мостов, как от этого села, дотлевающего за рекой. Развалины на земле — и развалины в сердце, черные, пережженные, уничтоженные огнем, задымленные, тяжелые развалины того, что казалось прочным, если не вечным. И никто не виноват, и некого ему винить за развалины в сердце, как и за развалины на земле, есть один только виновник, на котором лежит ответственность: война, фашисты…
Окно на третьем этаже над деревьями Ботанического сада возникло перед глазами Павла Берестовского, и хоть он знал, что Аня далеко, в неразрушенном городе на востоке, что она пишет письма и посылает карточки не ему, что у нее есть для этого и время и желание, во всей реальности увидел он ее искаженное войной лицо в том окне, холодные глаза и жадный рот, смеющийся над всем, что в развалинах лежит вокруг.
Сухой стебель хрустнул в кулаке у Берестовского, сломался и упал на бруствер.
Кто-то, рванув за плечи, силой посадил его на дно траншеи.
Над обрывом кружились бомбардировщики, ревели моторы, отчаянно стучали замаскированные на опушке леса зенитные батареи. Берестовский не слыхал, когда это началось.
Бомбы падали на поле, свист их полета и грохот взрывов сливались с тяжким гудением, скрещивавшимся над обрывом, и разрывами снарядов в селе за рекой и в лесу за кукурузным полем. За воем и грохотом в небе и на земле в траншее ничего не было слышно. Берестовский видел, как наклоняется телефонист над зеленым ящиком в углу траншеи, видел его красное от напряжения лицо и раздутую от крика шею, но самого крика не слыхал — только раскрывался и закрывался рот над телефонной трубкой, прикрытой ладонью, да блестели воспаленные глаза телефониста. Комдив Повх тыкал пластмассовой дужкой очков в карту, которую держал перед ним грузный, тяжело дышащий полковник, и тоже раскрывал и закрывал рот, губы его медленно шевелились, произнося слова, которых нельзя было услышать. Курлов кивал головой, соглашаясь с комдивом.
На минуту грохот притих, словно немного отдалился, тяжело дышащий полковник сказал:
— С батальоном Жука нет связи… Музыченко докладывает, что видит со своего НП танки на плацдарме.
Снова, с еще большей силой загрохотало, снова начал открывать и закрывать рот командир дивизии, снова закивал головой Курлов. Грузный полковник медленно сворачивал карту, он долго втискивал ее в планшет. Повх и Курлов терпеливо смотрели на его большие руки, будто в эту минуту все зависело от того, управится полковник со своей картой или не управится.
Протянув руку из-за спины полковника, устроившего наконец карту в планшете, телефонист подал трубку командиру дивизии. Теперь уже грузный полковник и Курлов не отрывая глаз смотрели на него, по движению губ угадывая, с кем и о чем он говорит.
Грохот снова затих, и Берестовский услышал, как полковник Повх сказал:
— Ну что же, идите… От ваших батальонов теперь зависит вся дивизия.
Повх отдал трубку телефонисту.
Лажечников уперся ногою в стенку траншеи и вылез на поле. Берестовский пополз за ним.
Берестовский был убежден в том, что ему нужно ползти за полковником и быть вместе с ним. Он понимал, что Лажечников отправился в самое опасное место, туда, где надо перекрыть дорогу немецким танкам, которые, судя по всему, уже захватили плацдарм или были близки к этому. То, что Берестовский мог встретиться с танками, не только не пугало его, а, наоборот, освобождало от страха, приказывало ползти за Лажечниковым И сделать все, чтоб танки не вырвались с плацдарма на левый берег реки. Он не отдавал себе отчета в том, что будет делать и что сможет сделать, вооруженный только давно не чищенным трофейным автоматом. Это не имело для него значения; имела значение только необходимость быть там, где складывалась наибольшая опасность.
Лажечников, лежа на земле, оглянулся и остановил его взглядом.
«Хватит с меня корреспондентов!» — говорили глаза Лажечникова.
Голос его прозвучал мягко:
— Не разрешаю.
Берестовский подтянулся на локтях к Лажечникову.
— Вы уверены, что имеете на это право?
— Вам там нечего делать.
— Это еще неизвестно.
К ним бежал лейтенант Кахеладзе, низенький, худощавый, с маленьким, как кулачок, выбритым до синевы лицом под большим зеленым шлемом, за лейтенантом спешили два автоматчика.
Лейтенант склонился к земле и положил руку на погон Берестовскому.
— Комдив приказывает вернуться.
Берестовский глянул вверх, на лейтенанта, и замотал головой, будто не понимая его слов, да, собственно, так это и было, он не мог понять, чем вызвана эта чрезмерная забота о его безопасности со стороны полковника, а теперь еще и командира дивизии.
— Не понятно? — еще ниже наклонился к Берестовскому лейтенант. — Что тебе не понятно, майор? Когда комдив приказывает, надо сразу понимать.
— Вот видите, — сказал Лажечников, поднялся и быстрыми шагами пошел к лесу. Лейтенант и автоматчики поспешили за ним.
Берестовский вернулся в траншею. Полковник Повх оторвал глаза от карты, сбросил с переносицы очки и ткнул ими в грудь корреспондента.
— Нам нужен не ваш героизм, а ваши стихи, — сказал Повх, нацепил очки и снова молча склонился над картой.
Курлов не смотрел на Берестовского, он старательно раскуривал в это время папиросу, клубы дыма закрывали его лицо,
6
В полутьме круглой ивовой пуньки гулял прохладный ветерок, пахло прошлогодней мякиной. Они лежали на сене и больше молчали. Сквозь темное плетение ивовой лозы синими полосками просвечивало небо, вся пунька была окутана теплым сиянием, но оно оставалось снаружи, а в пуньку проходило профильтрованное — серое и бесцветное, будто эта тонкая ивовая стенка была сделана нарочно, чтобы отделять их от яркого, солнечного, веселого мира, в котором не прекращалась жизнь, — отделять и держать в однообразной бесцветности воспоминаний про ад, из которого они только что вышли.
Возможно, эта бесцветность воспоминаний была обусловлена тем, что все, что они пережили, началось в серой полумгле еще не рожденного утра, в те минуты на грани дня н ночи, когда еще нет света, а тьма уже рассеялась и на земле царит печальный сумрак, в котором и поля, и леса, и строения, и люди приобретают оттенок нереальности, тем более заметный, чем глубже тишина вокруг, тишина, в которой зреет реальность живого дня.
Сколько из тех танкистов, с которыми Варвара вышла из лесу, сколько из тех молодых, веселых и сдержанных парней, которые у нее на глазах хлопотали у своих машин, получали письма и писали домой, а потом вели танки по темной, ночной дороге и на рассвете вступили в бой, — сколько их пришло в это тихое, отдаленное от фронта село, Варвара не знала.
Штаб бригады подполковника Кустова в темноте расположился на околице маленькой деревни, которая лежала на высоте у дороги.
Два танка с задраенными люками стояли под деревьями у избы. В избе над картой при свете самодельной коптилки сидел подполковник. Офицеры, связные, телефонисты входили, стояли у длинного ящика, служившего подполковнику столом, выходили — вместо них появлялись другие. Черные тени шевелились на обрушенном потолке, беззвучно сталкивались, расползались и опять сходились. Варвара вышла и прислонилась плечом к теплой броне тяжелого танка, уткнувшегося в темноту длинным хоботом пушки. Открылся люк, из башни высунулся по грудь танкист, он перегнулся вниз и узнал Варвару.
— А-а, это вы, — сказал танкист. — Будете нас фотографировать?
— Буду, — ответила Варвара.
Танкист нырнул в танк и сразу же опять появился над башней. Перебивая дух машинного масла и горючего, в воздухе поплыл запах хорошего табака. Танкист курил, прикрывая ладонями огонек папиросы.
— Хотите папиросу? Дело будет жаркое, раз майор Кваша расщедрился на «Казбек»!
Варвара взяла папиросу и неумело прикурила от папиросы танкиста, огонек осветил его шершавые большие руки в наплывах мозолей, как у кузнеца или слесаря. Варвара затянулась, закашлялась и затоптала папиросу в землю у гусеницы танка.
— Ко всему нужна привычка, — снова послышался сверху голос танкиста, — к табаку, к бомбежке, к танковой атаке,
— А вы уже привыкли?
— К табаку? Привык.
Варвара вздохнула, поняв печаль, которая прозвучала в ответе танкиста.
— Только к смерти привыкать не надо… Если успеешь сказать «мама» — твое счастье, а потом — уже ничего нет, сырая ямка или сухой песок.
— А где у вас мама?
— По мне некому будет плакать: я круглый сирота.
— И девушки нет?
— А что девушка? «Пускай она поплачет, ей ничего не значит…»
— Вы любите стихи?
— Хорошие люблю. Но хороших мало… Вот еще в старой песне поется: «Под кустом под тем ракитовым лежит убитый добрый молодец, весь израненный, изрубленный. То не ласточки-касаточки вокруг гнездышка увиваются — убивается тут родная матушка. Она плачет, как река льется, сестра плачет, как ручей течет, жена плачет, как роса падет: взойдет солнце, росу высушит…»
Танкист читал тихо и красиво, будто пел. Он не только понимал, но и чувствовал слова, которые слагались в мелодию печальной старой песни. Варваре не впервые уже доводилось слышать, как люди выражают свои мысли словами песен или стихов и как от этого песни и стихи наполняются новым, бесконечно глубоким содержанием, будто живое человеческое чувство, влившись в них, заставляет пульсировать и горячо биться их мелодию.
— Ты лучше свои прочти, — послышался голос рядом с Варварой. — Лермонтов хоть тоже солдатом был, а так, как нам, ему не приходилось.
Из-за дерева вышел другой танкист и стал рядом с Варварой; голова его казалась непомерно большой от черного кожаного шлема, который почти сливался с темнотой.
— Да что мои, так себе — прихоть, — отозвался танкист из башни. — Где уж нам, малярам!..
— Правда, прочтите свои, — попросила Варвара.
— Прочесть? — В голосе танкиста прозвучала радость оттого, что чужой человек заинтересовался его стихами. — Я недавно начал писать, в госпитале… Да и не писал я там, а диктовал одной сестре… Я диктую, а она плачет.
— Вот видите!
— А что ж я вижу? Вы не подумайте насчет той медсестры — просто грамотная девушка, жаль ей было меня: ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу, голова обмотана — только нос торчит из марли… Вот она и плакала… Что же я вам прочту? Разве, может, вот это…
— Прочти, как мы шли на Калач, — сказал танкист рядом с Варварой.
— Хорошо, — согласился танкист в башне и уже как название стихотворения произнес: — «Как мы шли на Калач».
Между избами зафыркали моторы, послышался скрежет тормозов, глухой басовитый голос проговорил: «Подполковник Кустов тут?» Другой голос, молодой и веселый, ответил: «Так точно, товарищ генерал-лейтенант, подполковник Кустов на своем НП».
Сверкая в темноте светлым золотом генеральских погон, из-за избы энергичными, быстрыми шагами вышел коренастый, широкоплечий генерал, сразу же появился другой, высокий, за ними на расстоянии шли офицеры, ординарцы. Варвара подумала, что она знает высокого генерала, и сразу отбросила это предположение: «Я тут никого не знаю среди танкистов!» Низкий, басовитый голос опять спросил: «Куда тут?» Молодой голос весело и приветливо сказал: «Сюда, сюда, товарищ генерал-лейтенант!» Генералы исчезли в избе, высокому пришлось наклониться, чтоб не удариться о низкую притолоку. Офицеры остались снаружи, они стояли у избы, негромко переговариваясь.
— Что ж вы? Прочитайте! — сказала Варвара танкисту в башне танка.
— Да нет, теперь уже не время, — откликнулся он с сожалением.
Тьма еще больше почернела, потом сразу начала подниматься, отплывать куда-то вверх и вперед, за шоссе, понемногу она перешла в серый сумрак, и Варвара увидела лицо танкиста в башне. Он стоял, видный по грудь, без шлема, голова у него была круглая, коротко остриженная, изрезанная белыми полосами шрамов, а совсем безбровое лицо было обожжено, иссечено и сшито наспех, со следами пересаженной кожи.
— Что, красивый я? — наклонился из башни к Варваре танкист; он услышал, как она сдержанно охнула, увидев его лицо. — Можно такого любить?
— Можно, — прошептала Варвара, чувствуя, как тоскует душа этого молодого парня.
— Вот и хорошо, вот и спасибо, — пробормотал танкист и нырнул в танк.
Воздух с грохотом раскололся, перед глазами у Варвары выросли столбы темной земли, они падали, таща за собой серое небо; взрывы опять раскалывали его и подбрасывали вверх, прошивая полосами огня; оно опять валилось на землю вместе с железом, комьями почвы, корнями убитых деревьев и испепеленной травою.
В небе появились бомбардировщики. Варвара плотнее прижалась к танку, лбом уткнувшись в броню. Кто-то толкнул ее в плечо:
— Ложитесь, ложитесь немедленно! Что ж это вы, эх…
Варвара увидела знакомое лицо капитана Петриченко.
— Лезьте, лезьте под танк!
Варвара, чувствуя неловкость, полезла под танк и легла на живот между гусеницами.
— А вы? — поглядела она из-под танка на Петриченко.
— А мне надо быть возле моего генерала, — ответил Петриченко и пошел в избу.
Бомбы падали между избами. Варвара сжалась под танком, чувствуя над собой его тяжелую, падежную массу. Вдруг настала тишина, и она услышала уже знакомый басовитый голос:
— Задание ясно? Бог тебе в помощь, подполковник!
За спиной у коренастого танкового генерала стоял Савичев и смотрел прямо на нее. Варвара как раз вылезала из-под танка, упираясь локтями в землю. Она почувствовала, как кровь прилила ей к лицу, глаза невольно наполнились слезами стыда, который она не могла побороть, — вид у нее, наверное, был жалкий… Варвара поднялась и начала поправлять волосы под пилоткой. Савичев сделал шаг к ней и протянул руку.
— Вам надо быть тут?
Он удивленно повел глазами вокруг, словно забыв, что несколько дней тому назад сам посылал ее в такое же опасное место.
— Надо, — улыбнулась ему Варвара.
Савичев крепко сжал ей руку. К избе задним ходом подвинулся «виллис». Танковый генерал сел рядом с шофером.
— Поехали, поехали! — крикнул он, повернувшись через плечо к Савичеву.
«Виллис» исчез за избою, офицеры побежали к своим машинам. Подполковник Кустов стоял на пороге избы и пускал дым из длинной трубки, придерживая ее крепкими пальцами у плотно сжатого рта. В эту минуту на дороге и в поле возник железный грохот. Кустов вынул трубку изо рта и нырнул в дверь избы, Варвара прошла за ним и увидела, как он легко и быстро уже поднимается по лестнице на чердак, Варвара, оступаясь, полезла за ним.
Снопы черного камыша, покрывавшие избу, были раздвинуты, образуя небольшой, расширяющийся книзу треугольный проем. У этого проема уже стоял Кустов, приложив к глазам большой, тяжелый бинокль. Из-за его плеча Варвара увидела в бесцветном утреннем освещении серую стрелу дороги, желтоватый простор созревших хлебов по обе ее стороны, невысокую темную стену леса за полями и над лесом — нагромождения будто из зернистого алюминия отлитых кучевых облаков.
Поперек поля и дороги стояли врытые в землю танки, среди растоптанной пшеницы чернели аккуратные артиллерийские дворики с орудиями и расчетами, виднелись ячейки петеэровцев с торчащими вперед длинными ружьями на сошках; в глубоких окопах сидела пехота. Варвара увидела разной величины воронки между танками, окопами и орудиями, пятна выжженной земли, перевернутые, вдавленные в землю танковыми гусеницами пушки, обгоревшие танки, наши и немецкие, — все, что осталось тут от вчерашнего боя.
Немецкие танки шли из лесу.
Слышалось тяжелое лязганье гусениц и рев моторов. Танки маневрировали по полю, прячась за подбитыми машинами. Они не стреляли, и по ним тоже не стреляли. Вслед за первой волной из лесу выплеснулась другая, слилась с первой и вместе с ней покатилась вперед.
Почти одновременно с первыми залпами артиллерии и выстрелами танковых орудий, перекрывавшими сухой лай бронебойных ружей и кряканье мелких и крупных мин, снова появились самолеты. Бой закипел на земле и в воздухе. Уши и глаза Варвары уже ничего не могли различить в хаосе разнообразных звуков, разноцветного дыма, столбов вывороченной взрывами земли и стелющегося по полю огня — во многих местах уже пылала спелая пшеница, ветер кружил языки пламени.
Казалось, ничто не может остановить атаку «тигров», за которыми шли бронетранспортеры с пехотой. В разных местах пылали машины, пехотинцы перебегали по полю, прячась за танками, падали, поднимались, и опять перебегали, и опять падали, чтоб больше уже не встать.
Варвара забыла, зачем она тут.
Аппарат висел у нее на боку, как совсем ненужная вещь, назначения которой она никогда не знала.
Кустов подходил к проему, смотрел в бинокль на поле боя, отдавал приказы по радио командирам батальонов и офицерам связи, которые поднимались на чердак, докладывали и сразу же грохотали вниз по лестнице. От избы отъезжали маленькие, юркие бронеавтомобили, они ловко разворачивались между щелями, в которых сидели бойцы, вырывались на дорогу и исчезали где-то среди обгоревших танков, в дыму и огне, чтоб вынырнуть на миг и опять потонуть, исчезнуть из виду.
Варвара взяла бинокль у Кустова. Девушка-санинструктор подползала к охваченному огнем танку, навстречу ей поднимал голову танкист, без шлема, в разодранном комбинезоне, с белым как мел лицом… Девушка на локтях подтянулась к нему, легла рядом, подсунула свое плечо танкисту под грудь. Танкист охватил ее за шею рукой, она поползла от танка, таща раненого на себе, тяжелого, залитого кровью. Девушка выбивалась из сил, разгребала руками стебли раздавленной пшеницы, словно преодолевая водное пространство, замирала обессиленно, припав щекою к земле, и опять ползла вперед. Прошитый огнем фонтан черной земли взлетел в небо. Варвара открыла глаза. Чернела свежая воронка, и расходился дым.
Варвара сунула бинокль в руки Кустову, переступила через ноги телефониста и стала спускаться по лестнице с чердака.

 

Только теперь, в прозрачной пуньке далекого от фронта села, лежа на сухом пахучем сене с закинутыми под голову руками, Варвара понемногу отходила душою после того потрясения, которое бросило ее с чердака крытой камышом избы, где она могла находиться в относительной безопасности и наблюдать поле боя, на самое поле боя, где уже ничего нельзя было наблюдать, где можно было только действовать и где опасность подстерегала ее каждую минуту на каждом квадратном метре выжженной земли.
Пережитое не возникало в ее памяти с трезвой последовательностью, все было разорвано на куски отдельных впечатлений, будто она опять просматривала альбом со старыми фотографиями.
Варвара ползла по полю от танка к танку, от окопа к окопу, перевязывала раненых, вытаскивала их из-под огня. Перевязочный пункт находился в балочке за деревней, куда прибывали машины и забирали раненых. Она опять возвращалась на поле. Неизвестно, сколько это продолжалось. Варвара видела перед собой только обгорелую, пропахшую дымом, соляркой и мазутом землю, спутанные стебли пшеницы, вдавленные в землю колосья, осколки железа, снарядные ящики, рассыпанные бронебойные патроны, раздавленные винтовки и пулеметы, сорванные с танков башни, убитых бойцов, которые лежали то навзничь, то ничком, раскинув руки, то на боку, подогнув ноги, — как кого застала смерть.
Среди всего этого мертвого мира ей светили живые глаза раненых, глаза, которые звали на помощь, заставляли побеждать страх, ползти, перевязывать и опять ползти из последних сил, доползать до балочки, подниматься, подсаживать раненых в машину и возвращаться туда, где лилась кровь.
Потом Варвара увидела, как из избы, где еще так недавно она стояла возле проема в снопах камыша, вышел подполковник Кустов, натягивая на голову танкистский шлем. Он легко вспрыгнул на броню танка, стоявшего под деревьями с заведенным мотором. Танк прошел совсем близко от нее, ей обжег лицо горячий воздух, она хотела что-то крикнуть, но Кустов уже исчез в танке, и люк башни закрылся. Танк шел туда, откуда Варвара выносила раненых, и она пошла за танком, боясь подумать о том, что ей придется, возможно, тащить на себе по полю обожженного, залитого кровью Кустова.
Варвара шла по полю и не могла уже распознать танк Кустова среди других танков, которые неожиданно вырвались из-за села на поле, обогнали ее и с ходу вступили в бой с немецкими танками. Варвара остановилась, пораженная стремительной мощью этого неожиданного движения, и тут опять увидела Кустова. Он медленно шел по полю среди воронок, держа в руке шлем, и седые его волосы блестели и казались синевато-зелеными. Остановившись рядом с Варварой, Кустов начал набивать табаком свою длинную трубку. Руки его дрожали. Варвара взяла у него спички. Он наклонил набок трубку и будто зачерпнул огонь из ее сложенных лодочкой ладоней.
— Ну, пошли? — сказал Кустов, затянувшись и выдохнув дым.
— Куда? Почему? — не поняла Варвара.
— Сгорела моя бригада, — сведенными в гримасу белыми губами громко прошептал Кустов, и Варвара увидела бездонную пустоту в его глазах. — Не видите, что сгорела?
Она тогда не поняла, что машины, которые вырвались из-за села и с ходу вступили в бой с немецкими танками, были уже не танками бригады Кустова, а из совсем новой танковой части, которая подошла как раз в то время, когда Кустов уже не надеялся на помощь и решил сгореть на поле боя, зная, что почти все его боевые машины и большинство людей погибли. Она не поняла и того, что все задание бригады Кустова состояло в том, чтобы выстоять под немецкой атакой те полтора-два часа, которые бригада и выстояла, что и высшее командование, которое поставило его на этом рубеже, и сам Кустов, и все его танкисты знали это с первой минуты и что это знание не только не уменьшало их решимости выстоять, а, наоборот, увеличивало эту решимость. Каждый наперед знал свою судьбу и шел ей навстречу без колебаний, хоть солгал бы тот, кто сказал, что судьба эта казалась всем одинаково легкой. Возможно, если б каждый должен был в одиночку встретиться с ней, с судьбой бойца, который должен ценой своей жизни обескровить врага и дать возможность другим бойцам разгромить и уничтожить его, — возможно, не все нашли бы для этого достаточно сил в своем сердце. Но собранные вместе, объединенные чувством долга и любви, они уже не могли думать каждый о себе и о своей судьбе отдельно — у них была общая судьба, и идти навстречу этой общей судьбе, встречать и принимать ее, какой бы она ни была, им казалось не только легким, но и радостным.
— А что с ним… — начала было Варвара и не смогла закончить: она не знала, как зовут танкиста с обожженным лицом, с которым Кустов ходил навстречу немецким танкам.
— С кем? — коротко бросил Кустов.
— Он еще стихи пишет…
Кустов не взглянул на нее и не ответил.
Назад: Часть III
Дальше: ПОСЛЕДНЯЯ СТРОФА