Часть III
1
Из записок Павла Берестовского.
Письмо Ани лежало у меня в кармане гимнастерки, я перечитывал. его и успокаивался.
Я не хотел плохо думать про Аню.
Две тяжелые зимы ей уже пришлось прожить без меня. Я хорошо представлял себе репетиции в нетопленном театре; мою Аню в худенькой шубке, закутанную платком; раздраженные замечания режиссера, у которого от голода урчит в животе: «Что же это вы, голубушка, так скисли? Больше огня, больше счастья во взоре: он вас любит!»; вечера на холодной сцене; поздние возвращения в жалкий беженский угол за шкафом у чужих людей; стояние в очереди за пайком; стирку белья. Когда тут напишешь письмо и что в нем скажешь? А ведь она еще работает и в шефской бригаде и отдается этому делу со свойственной ей жадностью… Нет, ничего страшного. Я значительно старше Ани, я должен лучше, чем она, понимать сложность нашей жизни и не делать преждевременных выводов. Миллионы сердец разлучены войной, миллионы сердец мучаются от одиночества, верят и не верят, ждут и разрываются от тоски. Что же мы, лучше других, что среди этого лихолетья я хочу ничем не омраченного счастья?
Все-таки Аня изредка пишет мне, я не должен придавать особого значения тому, что она не посылает мне свою фотографию, — где она может ее взять?
«Карточку и на этот раз не посылаю — некогда сняться по-человечески, без грима. Есть у меня снимки в ролях, но это совсем не я. Зачем тебе чужое, намазанное лицо в парике, с приклеенными ресницами? Я не Луиза, а ты не Фердинанд, мой милый».
Меня радовало, что Аня по-новому полюбила свое искусство — не только то в нем, что дает удовлетворение ей, а главным образом то, что несет оно людям. И людей она научилась видеть, понимать и любить независимо от того, что приносят они ей, — нести себя людям — вот чего она хочет теперь.
«Больше всего я люблю теперь не театр, не вечернюю сцену, где стоишь отделенная от людей, освещенная рамной, словно за прозрачным стеклом, и в конце концов одинокая, а концертные выступления нашей шефской бригады — особенно в госпиталях, перед ранеными. Без грима, в будничном платье, в какой-нибудь тесной комнате, битком набитой выздоравливающими в пропахших лекарствами халатах, или же просто между койками в палате, где тебя слушают, сдерживая стон. Вот когда чувствуешь себя наиболее счастливой, счастливой тем, что это ты помогла преодолеть страдания, победить их, забыть хоть на время…
А какие тут люди, мой милый! Я никогда не думала, что вокруг меня столько чистых, верных, способных на подвиг и самопожертвование людей!»
Все будет хорошо, уже совсем близко до нашего дома, до нашего окна с аквариумом над холмистой зеленью Ботанического сада… Аня вернется. Главное, чтобы хорошо решилась судьба всех, тогда так же хорошо решится и моя судьба.
Немалую роль в моем успокоении играло и то, что отношения мои с Дмитрием Пасековым понемногу налаживались. Правда, еще далеко было до давней откровенности и искренности, он ни о чем не расспрашивал меня и о себе ничего не рассказывал. Господи ты боже мой, да есть ли тут о чем говорить! Ну был ранен, ну отлежался в госпитале в какой-то тыловой дыре, зашили, подкормили и снова пустили в оборот. Разве ты не знаешь, как оно бывает? Во всяком случае, непонятная отчужденность первой встречи прошла, понемногу он снова становился для меня давнишним Пасековым, и я уже не очень огорчался его дружбой с Викентием Мирных и Василием Дубковским. Даже особую благосклонность Пасекова к лейтенанту Мине, с которым он был уже накоротке, я тоже готов был оправдать: Миня все-таки славный малый, тут ничего не скажешь!
Утром я отправился на голоса во двор к Александровне.
Резкий запах мяты клубился вокруг Пасекова. Он тер щеткой щербатый рот, плевал белой пеной зубной пасты на зеленую, еще покрытую росой траву, сверкал выпуклыми глазами и хохотал во все горло.
— Гитлер капут! — кричал сквозь смех Пасеков. — Наступать ему нечем: выдохся!
Дубковский скептически фыркал в ладони, осторожно размазывая по лицу холодную воду. Мирных протирал очки перед тем, как на весь день нацепить их на нос.
— А чего ж мы не долбанем его так, чтоб он рассыпался? «Ну это, знаете, не нашего ума дело, начальству виднее…» Не то что дезинформирует, а просто не хочет с тобой говорить! Все, знаете, шуточки. «Воспользуйтесь, говорит, затишьем да отремонтируйте себе рот, у нас чудесный зубной врач при штабе. Дать вам записку?» Я на всякий случай записку взял. Говорят, зубной врач тут не такой уж специалист, зато красавица. Но, правда, к ней надо идти с целыми зубами. Заколдованный круг, ей-богу!
— Это все потому, что вы не умеете разговаривать с начальством.
Мирных наконец устроил очки на переносице и теперь сверкал золотом и протертым стеклом. Губы его тонко прорезывались на сером лице.
Пасеков, не глядя в его сторону, вертел головой и полоскал в кружке свою зубную щетку.
— Я стреляный воробей, — сказал Дубковский сквозь полотенце, которым старательно утирался. — Чем больше врут в оперативном отделе, тем ближе события.
— Пусть их врут сколько угодно, — сказал серьезно Пасеков. — Я чувствую события всей шкурой, как собака приближение землетрясения. Не будем терять драгоценное время, пошли завтракать!
В миске дымилась не очень хорошо помытая картошка в мундире.
— Нальем, друзья, по чарочке! — пропел Пасеков, перебрасывая длинные ноги через лавку и садясь за стол.
— Если бы, — деланно вздохнул непьющий Мирных.
Дубковский молча выхватил длинными темными пальцами горячую картофелину из миски и начал облупливать ее.
— У меня есть немножко, — признался я.
— Ну? — крикнул, показывая выщербленные зубы, Пасеков. — И ты, Пашенька, прячешь свое сокровище от старого друга, который погибает от жажды, как верблюд в Каракумах?
Пасеков положил руки на край стола ладонями вниз и с артистически разыгранным укором посмотрел на меня. Я отправился за своей фляжкой, хотя, признаться, почувствовал себя неловко: Пасеков раньше никогда не называл меня Пашенькой.
Странное чувство владело мной: словно я шел навстречу самому себе, видел впереди рядом с собой старшего политрука Дмитрия Пасекова, и чем ближе подходил к нему, тем все более непохожим казался он мне на сегодняшнего подполковника, который то паясничал, играл непонятную мне роль рубахи-парня, то смолкал и замыкался в себе, словно неожиданно до его сознания доходило все неприличие его странного паясничанья.
Когда Берестовский и Пасеков в камуфлированной «эмке» последними проскочили мост через Днепр, когда за спиною у них прогрохотал взрыв и вслед за тем вокруг воцарилась исполненная трагического напряжения тишина, они не знали, как не знали этого и все другие рядовые защитники Киева, что ужо несколько дней тому назад немецкие танковые дивизии, наступая с севера, от Гомеля и Стародуба, и с юга — из района Кременчуга, передовыми своими отрядами перехватили узкую горловину между Лохвицей и Лубнами и отрезали киевскую группировку от основных сил Красной Армии.
Произошла катастрофа — это было все, что они знали. Но ни размеров катастрофы, ни причин, ее вызвавших, ни значения ее они не представляли себе и не могли представить. А между тем на левом берегу Днепра клещами немецкого окружения были охвачены и много раз отрезаны одна от другой четыре советские армии с госпиталями, базами снабжения, приданными частями и подразделениями.
Армии не имели связи ни между собой, ни наверх — со штабом Юго-Западного фронта, который также попал в окружение, ни вниз — с дивизиями и корпусами, которые таким образом остались без оперативного руководства и вынуждены были действовать, если были способны к боевым действиям, на свой страх и риск.
Катастрофы могло бы и не быть, если бы войска заблаговременно были выведены из Киева, безнадежность положения которого с определенного времени была ясна для командования Юго-Западного направления.
11 сентября Военный совет Юго-Западного направления передал Верховному главнокомандующему доклад, в котором указывал на опасность окружения и на то, что промедление с отходом Юго-Западного фронта может повлечь за собой потерю войск и огромного количества материальных средств. В тот же день Сталин в разговоре с командующим Юго-Западным фронтом категорически возразил против отхода и приказал любой ценой удерживать Киев, хотя выход немецких войск с севера к Лохвице, а с юга к Хоролу — Лубнам создавал к тому времени неотвратимую угрозу уже не только для Киева, но и для всего Юго-Западного фронта.
Киевская катастрофа была одной из граничивших с преступлением ошибок Сталина, за которую пришлось расплачиваться не только армии, но и сотням тысяч и миллионам людей из гражданского населения, попавших в безжалостный механизм гитлеровской машины уничтожения.
14 сентября начальник штаба Юго-Западного фронта еще раз предупреждал Генеральный штаб о неизбежности катастрофы. Начальник Генерального штаба охарактеризовал его доклад как панический и снова потребовал «выполнять указания Сталина от 11 сентября» — то есть любой ценой удерживать Киев, хотя обстановка к этому времени резко изменилась к худшему.
На другой день — 15 сентября — немецкие танковые части соединились в районе Лохвицы.
16 сентября, когда окружение уже стало фактом, Военный совет Юго-Западного направления, вопреки указаниям Сталина, принял решение об общем отходе. Но командующий Юго-Западным фронтом не решился немедленно выполнить приказ, поскольку он противоречил указаниям Сталина. После долгих колебаний он снова связался со Ставкой и запросил, должен ли он выполнять приказ командования направления.
Только через сутки — в 11 часов 40 минут вечера 17 сентября — Ставка ответила, что Главное командование разрешает оставить Киев. Было уже поздно. Время, нужное для организованного отхода и перегруппировки войск, было истрачено на переговоры. Поздно ночью на 18 сентября командующий Юго-Западным фронтом отдал приказ армиям с боем выходить из окружения. Этот приказ дошел до всех армий, кроме 37-й, которая к этому времени уже не имела связи со штабом фронта.
37-я армия еще целые сутки, не зная обстановки в целом, продолжала упорную и безнадежную борьбу за украинскую столицу и только 19 сентября оставила город и начала пробиваться из окружения.
Уже 20 сентября соединения 37-й и 26-й армий были разрезаны на левом берегу на три части — закипели «котлы» окружения на северо-западе и на юго-востоке от Киева и к северу от Золотоноши. В таком же положении оказались 5-я и 21-я армии. Выход из окружения из-за отсутствия связи штаба фронта и штабов армий с войсками проходил неорганизованно, с трагическими потерями как в рядовом, так и в командном составе.
Берестовский сидел в машине с посеревшим лицом, погасшая трубка ненужно торчала у него во рту. Как случилось, что, проскочив последними через мост Евгении Бош, они очутились не в конце, а в середине непрерывного потока отступления, он не заметил. Возможно, шофер Бурачок, умело маневрируя, смог прорваться вперед, возможно, машины и люди, неизвестно откуда появляясь, догоняли их колонну, — оглядываясь назад, Берестовский уже не видел ее конца.
Сразу же за Дарницей Берестовский вытащил из полевой сумки и положил себе на колени толстую тетрадь в вонючей дерматиновой обложке. На второй день войны по дороге на фронт он купил эту тетрадь вместе с неуклюжей трубкой в новоград-волынской лавке и старательно вывел на ее серо-голубом форзаце: «23 июня 1941 года, Звягель».
Почему он написал старое название города, трудно сказать. Лежа в тени грузовика на своей новой шинели, Берестовский в Звягеле начал писать то, что должно было быть дневником, а в действительности было только собранием отрывочных записей, горьких, как дым его новой, необкуренной трубки. Он понимал, что, кроме него, никому его записи не нужны, но отказаться от них не мог.
Расстроенные колонны бойцов, простоволосые босые женщины с узлами, мужчины с чемоданами, дети с котомками за плечами, грузовики и автобусы, орудия и походные кухни медленно двигались по дороге сплошным потоком. Когда машина останавливалась, зажатая со всех сторон, Берестовский начинал писать в своей тетради большими неровными буквами, не обращая внимания на крик, ругань, гудки автомашин, крики «воздух!» и вой немецких самолетов над головой. Он чувствовал необходимость записать все, что проходило перед его глазами, спешил; карандаш крошился, чинить его было нечем… Берестовский удивленно замечал, что записывает совсем не то, что хочет записывать, словно какая-то неизвестная сила водит его рукой, диктует ему слова, далекие от всего, что он только что пережил и что продолжает разворачиваться вокруг него.
«Я ничего не сказал Ане, уходя в политуправление. Она сидела за круглым столиком, руки ее лежали на темно-вишневой скатерти, маленькие, очень белые. На улице я остановился. Аня, наклонившись через подоконник, смотрела мне вслед из нашего окна на третьем этаже. Наверное, она все-таки догадывалась. Это продолжалось дольше, чем я предполагал. Поздно ночью, с винтовкой, в шинели и пилотке, я застучал тяжелыми сапогами по лестнице. Аня стояла на площадке. Она взяла меня в темноте за рукав и повела за собой, как слепого, непривычно тихая и сосредоточенная. Я натыкался на стулья, винтовка мешала мне, подошвы новых сапог скользили по полу. Грузовик непрерывно сигналил на углу. «Что же будет с Аней?» — только теперь подумал я.
— Не беспокойся, — сказала Аня, словно угадывая мои мысли, — не беспокойся и не волнуйся… Ты поступил так, как надо. — Она дала мне в руки маленький чемоданчик. — Тут белье, зубная паста, мыло.
Она вела меня по темной лестнице вниз, а грузовик не переставал сигналить. Майор, начальник нашей группы, выругал меня: мол, какие могут быть нежности в такое время. Хоть нежностей-то как раз и не было. Мы даже не успели обняться на прощание. Грузовик рванул с места, мы все попадали друг на друга. Когда я поднялся, Ани уже не было видно за деревьями».
Между первым днем Берестовского на войне, между грузовиком, мчавшим его по новому шоссе на запад, и между сегодняшней «эмкой», что медленно в столпотворении людей и машин ползла за Днепром на восток, произошло столько событий, что Берестовский напрасно старался неожиданным воспоминанием, которое помимо его воли вписывалось в дерматиновую тетрадь, установить связь между прошлым, в реальность которого он переставал верить — таким далеким и невероятным оно казалось, — и сегодняшней действительностью, не вмещавшейся в его сознании. Нестройная стрельба из винтовок и пистолетов загремела вокруг. Пасеков, крикнув: «Воздух!» — выскочил из машины. Берестовский оторвался от тетради: ему показалось, что громкое вибрирование воздуха прижимает и вдавливает его в сиденье «эмки». Пряча свою тетрадь в полевую сумку, он высунул голову в окошко машины.
«Юнкерсы» разворачивались над дорогой. Шофер Бурачок давно уже лежал под машиной. Пасеков упал в пыль и прижался головой к горячему, пропахшему бензином и асфальтом скату. Пронзительно ввинчивался в уши детский голос. Берестовский выскочил из машины, переступил через Пасекова и побежал куда-то вперед. Вой моторов, стук тяжелых пулеметов и свист пуль сливались в жутком, громком звучании, но детский голос не тонул в нем: тонкий и отчаянно звонкий крик перекрывал все звуки, был сильнее их — для того, кто его слышал.
«Юнкерсы» обстреляли колонну и улетели. Обливаясь потом, Пасеков поднялся и, садясь в машину, увидел, что Берестовский возвращается, ведя за руку толстоногую девочку, лет семи-восьми, в коротком ситцевом платьице, из-под которого виднеются грязные трусики. Круглое лицо девочки наливалось кровью от напряжения, из круглых глаз катились обильные слезы, тугая короткая косичка, перевязанная тряпочкой, крючком торчала на затылке.
— Где твоя мама? — наклоняясь к девочке, спрашивал Берестовский.
— Не знаю! — захлебываясь слезами, кричала не своим голосом девочка. — Ой, не знаю.
— Как тебя зовут? — Губы Берестовского дергались, казалось, он и сам сейчас закричит. — Не бойся! Как тебя зовут?
— Не знаю! — кричала девочка. — Меня зовут Мотя!
— Вот что, Мотя, — вздохнул Берестовский, подсаживая девочку в машину, — ты посиди тут, а я пойду поищу твою маму.
— Моей мамы тут нет, моя мама на окопах, — совершенно спокойно сказала Мотя и удобно устроилась на сиденье.
— Как же ты очутилась тут одна, Мотя?
— Я пошла искать маму.
Пробка впереди рассосалась, шофер сел за руль, и машина двинулась.
— Что вы собираетесь делать с девочкой? — повернулся Пасеков с переднего сиденья к Берестовскому.
Услышав отчаянный крик Моти в толпе, Берестовский бросился ее спасать. Чем он мог помочь девочке? Он понимал свое бессилие, понимал, что не только он, но и никто среди этой огромной толпы не способен ничего сделать, чтобы защитить девочку от бомб, падающих с неба, от пулеметного обстрела с самолетов, от гибели под колесами грузовиков, от усталости и голода, от тысячи опасностей, страшных не только для ребенка. Но, понимая все это, Берестовский не мог не выпрыгнуть из машины и не выхватить девочку из толпы. Трезвый разум говорил ему: «Зачем ты это делаешь? Все твои усилия напрасны. Ты не можешь ее спасти!» Но снова неизвестная сила руководила его поступками и велела вопреки всему спасать ребенка, и Берестовский был благодарен этой силе. Только теперь, когда поступок его уже был совершен, когда и девочка успокоилась и в нем самом погасло напряжение, Берестовский снова почувствовал всю напрасность того, что сделал: заботиться о девочке он не мог.
Пасеков развлекал Мотю детскими побасенками.
Берестовский удивленно прислушивался к болтовне Пасекова. Неужели Пасеков ничего не видит? Неужели не понимает, что случилось и что ждет их впереди?
Пасеков разговаривал с девочкой так спокойно, голос его звучал так весело, он так заразительно смеялся, слушая ответы Моти на свои вопросы, что нельзя было не поверить в его искренность.
— А где ты жила в Киеве, Мотя?
Зачем Пасекову адрес девочки теперь, когда в Киеве уже немцы? Он с ума сошел!
Берестовский ошибался. Пасеков спокойно спрашивал у Моти адрес потому, что трезво оценивал положение и искал из него выхода.
Девочка подняла к Пасекову круглые глаза и уверенно ответила:
— Возле Бессарабки… Кругло-Университетская наша улица, дом номер три, квартира семь.
— А фамилию свою ты знаешь?
Семилетняя Мотя знала не только свою фамилию, она знала много такого, что ей можно было бы и не знать.
— Гниденко наша фамилия, — сказала Мотя с гордостью, — только я Рыбачук.
— Как же это ты Рыбачук, когда ваша фамилия Гниденко? — искренне удивился Пасеков.
Мотя потянулась к нему лицом и тихонько открыла страшную тайну:
— Потому что мама и папа у нас не расписаны, вот почему!
— Ну, это ничего, Мотя, это бывает. А папа твой, наверно, на войне?
— Папа мой — дезентир.
— Не может быть, ты что-то путаешь, Мотя.
— Нет, я правду говорю, дезентир. Как упали бомбы, он и говорит маме: «Ты как себе хочешь, а эта война не для меня!» Мама плюнула ему в глаза и сказала тогда, что он дезентир, а он утерся и пошел прятаться на Куреневку.
— Нужно с ней что-то сделать, — чувствуя приступ смертельной тоски, сказал Берестовский.
— Не беспокойтесь, все будет в порядке, — отозвался Пасеков, обжигая Берестовского своими выпуклыми глазами. — Все будет в порядке, но запомните, — он угрожающе поднял палец, — если вы будете совершать благородные поступки, а мне придется за них расплачиваться, нас надолго не хватит.
В это время поток машин опять остановился.
Впереди полыхали ангары бориспольского аэродрома.
Красные, желтые, дымные языки пламени колыхались над обгоревшими дугообразными фермами. Машины, стада и люди медленно обтекали Борисполь, расплываясь с дороги вправо и влево. Мощеное шоссе, которое кончалось за Борисполем, все улицы и переулки маленького городка были забиты транспортом, как огромной пробкой. Впереди слышался грохот канонады.
— Идем, Мотя!
Берестовский не успел опомниться, как Пасеков и Мотя уже исчезли в толпе.
Мотя, как оказалось, была абсолютно бесстрашным ребенком. Она крепко держалась за руку Пасекова и доверчиво шла за ним. Они вошли в недавно еще опрятный двор, посреди которого стоял чистенький домик с синими ставнями. Поблизости прозвучал отчаянный крик: «Воздух!»
Пасеков глянул вверх: девять бомбардировщиков выстраивались в боевую карусель в нестерпимо ярком безоблачном небе. Мотя тоже смотрела вверх, ее туго заплетенная косичка крючком торчала над затылком.
Бомбы высыпались из брюха бомбардировщика, как черная икра. Пасеков прыгнул к дому, положил Мотю у стены и прикрыл грудью. Дом затрясся, из окон посыпалось стекло, стукнули ставни, потом взрывы забухали дальше.
— Фу ты черт… — сказала Мотя и тяжко, не по-детски вздохнула.
Из домика вышла женщина. Синий фартук надвое перерезал ее невысокую, будто из мячей сложенную фигуру, в волосах белела глина, женщина уперлась круглыми кулаками в мягкие бока и закричала, подняв лицо к небу:
— Анафемы фашистские, на живых людей бомбами бросаются, чтоб у ваших матерей животы усохли!
Мотя как завороженная глядела на нее.
— Вы кто? Из Киева? — вопрос за вопросом сыпался из красных свежих губ женщины в фартуке, — Дороги нет… Все пропадете… Это ваша дочка?
Пасеков одернул гимнастерку.
— В том-то и дело, что не моя…
Снова загудел воздух. Пасеков не успел — теперь женщина прикрыла Мотю; похожая на крючок коса девочки торчала из-под плеча толстой хозяйки чистенького домика. Бомбы молотили землю, слышались крики раненых и перепуганных людей, каждый взрыв отдавался толчком снизу в грудь. Наконец все стихло, они снова поднялись.
— Куда же вы теперь?
— Не знаю… Куда все — вперед, к своим.
— А ребенок?
— В том-то и дело, что ребенок.
— А чья она?
— Киевская… Мать на окопах, как она попала сюда… — Пасеков развел руками.
— Кругло-Университетская наша улица, — сказала Мотя и вдруг вцепилась обеими руками в большую мягкую руку женщины. — Тетечка, я у вас останусь!
Женщина прижала Мотину голову к своему животу и накрыла ладонями.
— Идите, я за ней присмотрю, — шевельнула она побледневшими вдруг губами.
Пасеков стоял, теребя в руках фуражку, потом неожиданно для самого себя наклонился и поцеловал женщину. Плечи женщины, все ее мячи задрожали, заколыхались, она закрыла маленькие добрые глаза, из-под ресниц выкатились две слезинки, блеснули и скатились по щекам.
— Не дрейфь, Мотя! — сказал Пасеков.
Мотя, прижимаясь всем телом к женщине, равнодушно посмотрела ему вслед.
Пасеков издалека увидел свою «эмку». Добраться до нее было нелегко. Он прыгал через узлы, разбросанные ящики, обходил перевернутые грузовики. По обе стороны дороги чернели свежие воронки, в поле горел зеленый фургон радиостанции, языки пламени облизывали вскинувшуюся вверх тонкую антенну. В кюветах перевязывали раненых, возле убитых стояли кучки людей, молчаливых и хмурых.
Берестовский сидел в машине. Лицо его за грязным стеклом расплывалось серым пятном. Пасеков побежал быстрее. Дверцы машины были раскрыты на обе стороны, передок перекосился, в капоте зияла большая пробоина, сквозь нее виднелись порванные провода и желтела раздробленная пластмасса трамблера. Пасеков посмотрел под крыло — скат был пропорот, барабан разбит вдребезги — и тогда только сунул голову в кабину,
— Вам повезло, — сказал Пасеков, убедившись, что Берестовский не ранен,
— Где Мотя? — спросил Берестовский. — Куда вы девали Мотю?
— Пристроил я вашу Мотю… Что вы на меня так смотрите? Удивляетесь, что я не теряю головы? Советую и вам держать себя в руках.
— Что вы предлагаете?
— Плюнуть на эту разбитую лайбу, сориентироваться в обстановке, а там… Где наш шофер?
Степа Бурачок после налета бомбардировщиков поднялся из канавы, увидел, что мотор разбит, взял свой вещмешок и сказал: «Ну, теперь я вам уже не нужен?»
— Только я его и видел, — добавил Берестовский.
Они выбросили из вещмешков все лишнее, взяли по нескольку банок консервов, по буханке хлеба и, не оглянувшись на разбитую машину, начали пробираться вперед.
Под вечер на окраине села, названия которого Берестовский так никогда и не узнал, они увидели батальонного комиссара, который пропустил их «эмку» через мост в Киеве. Это было первое знакомое лицо среди сотен чужих, мрачных, озабоченных, перепуганных или отупело-безразличных лиц, на которые им пришлось насмотреться в тот день.
Широко расставив ноги, батальонный комиссар стоял в воротах набитого бойцами и командирами двора. Он держал обе руки на форменной бляхе поясного ремня, грудь его тяжело подымалась с каждым вздохом, большое лицо было сосредоточенно, казалось, он решает какую-то важную задачу и озабочен только ею.
— Я вас знаю, — сказал батальонный комиссар, поверх голов корреспондентов глядя на дорогу и в поле, где брели вооруженные и безоружные люди, останавливались и снова шли, вливаясь со всех сторон в улицы села.
— Мы вас тоже сразу узнали, — сказал Пасеков.
— Нет, я вас не так знаю, — качнул головой батальонный комиссар. — Читал… Приходилось.
Берестовский увидел на его лице кривую усмешку, которая могла значить только одно: полушки не стоит то, что я читал, ничего общего не имеет оно с повестью, какую пишет сама жизнь, — что сделаешь, если эту повесть тяжело читать? Жизнь не считается с тем, что кому кажется легким, а что тяжелым, у нее нет ни редакторов, которым нужно потрафлять, ни цензоров, на которых, хочешь не хочешь, оглядывайся. Она пишет свою повесть по собственным законам и по собственному вкусу. Никогда не знаешь, какая неожиданность подстерегает тебя в следующей главе… Страшно тебе, тяжело тебе? Не хочешь — не читай.
Большое открытое лицо батальонного комиссара потемнело, словно налилось черной кровью, он дышал коротко и часто; казалось, этим тяжелым, неровным дыханием он помогает себе побеждать гнев, клокочущий в нем. Берестовскому показалось, что глаза его смотрят удивленно, словно он не хочет верить в то, что видит перед собой, заставляет себя верить и сразу же отказывается — таким невероятным кажется ему то зрелище, что в сумеречном свете возникает перед его глазами.
Батальонный комиссар Лажечников не раз уже за три месяца войны видел то, к чему не мог и не хотел привыкнуть. Удивление его относилось не к тому, что происходило у него перед глазами, а к чему-то более значительному, чем это село, в улицы которого вливались бойцы с винтовками и без винтовок, вползали грузовики и походные кухни, на окраине которого располагались незнакомые артиллеристы со своими орудиями и минометчики с полковыми и ротными минометами. Все это перемешивалось и создавало неорганизованную толпу окруженцев, которая могла так же неожиданно, как сейчас сбилась в кучу, расползтись и рассосаться по окружающим селам, лесам и оврагам.
Удивление батальонного комиссара Лажечникова относилось к прошлому, которое успокаивало его чем только могло, убаюкивало его разум, уверяло, что ничего похожего на то, что случилось сейчас, не может случиться. Это было особого рода горькое и отрезвляющее удивление, излечивавшее от иллюзий, от слепой веры и заставлявшее полагаться только на собственный разум, на собственную волю и верность.
— По вас вижу, что вам это в первый раз, — заговорил батальонный комиссар, потушив кривую улыбку на своем большом лице. — А мы от самой границы так… Три месяца как один день. Немцы объявят в своих сводках, что дивизии Костецкого уже не существует, одним словом, похоронят заживо, а мы и не думали умирать! Всегда есть слабое место, где можно прорваться. Мы шесть раз вырывались из окружения, хотя шесть раз слыхали по берлинскому радио, что частично уничтожены, а частично взяты в плен… Черта с два! Наша дивизия, как магнит, обладает способностью притягивать к себе железо. Мы потеряли не меньше двух комплектов личного состава, а вышли к Днепру, имея людей сверх комплекта. И теперь выйдем и выведем за собой всех, кто присоединится к нам. Разбить нас фашисты не могут, а что бесстыдное легкомыслие из головы выбили, на это жаловаться не приходится. Нужно было умнее быть… Не только нам, а еще кое-кому.
Батальонный комиссар замолчал. Нет, он не ждал, чтобы они ему отвечали. Ему безразлично было в эту минуту все, что они могли сказать, он просто думал вслух обо всем, что видел перед собой и за собой, в том числе и о них, об этих двух газетчиках, стоявших перед ним, грязных и растерзанных, с полупустыми вещмешками за спиной, сквозь тонкую ткань которых выпирали хлеб в буханках и банки консервов.
Будет им о чем писать после войны… Когда-нибудь потом, когда все уляжется, выветрится горечь; во время войны этого не напишешь, да и после войны не скоро. Снова будет кому обижаться, требовать, чтобы все было как в кино или в театре — чистенькое, подгримированное, хорошо освещенное, похожее на действительность и далекое от нее, как далек от рваной раны аккуратный беловато-розовый шрам.
— Вы знаете, что произошло? — помолчав, сказал батальонный комиссар и снова не стал ждать ответа. — Потом узнаете… Сейчас полковник Костецкий принимает решение. Советую вам от нас не отставать. Мы вас выведем, а без нас…
Лажечников неожиданно свистнул по-мальчишески так весело, что Берестовский и Пасеков сразу же поняли, что будет с ними, если они отстанут от него.
Тяжелый сумрак ложился на землю, окутывал хаты, плетни, деревья. Лажечников медленно повернулся и пошел во двор. Берестовский и Пасеков отправились за ним.
Невысокий полковник стоял, как в раме, в дверях хаты, взявшись обеими руками за косяки, и резким голосом обращался к офицерам, обступившим его широким неровным полукругом:
— Дивизия наша не разбита. Мы очутились в тяжелом положении. Не будем искать виноватых. Не время. Главное — не теряться, не допустить деморализации… Война не скоро кончится, пусть фашисты не надеются на это. Мы нужны Родино как армия, а не как стадо перепуганных баранов.
Берестовский услышал в словах полковника мысль Гриши Моргаленко, высказанную в Голосеевском лесу: «Наши головы еще нужны будут Родине», — и не удивился, когда полковник, как будто снова повторяя слова командира ополченской роты, крикнул:
— Каждого, кто сорвет знаки различия, лично расстреляю как дезертира и изменника!
Лицо полковника смутно вырисовывалось в темноте. Его резкий, словно заржавленный голос глубоко поразил Берестовского. Он вслушивался в тот голос и чувствовал за ним незаурядную силу воли, которая не ослабевает ни при каких обстоятельствах, подчиняет себе всех и ломает все преграды. Вместе с тем он слышал в голосе полковника неприкрытую боль, ненависть и презрение, — если боль можно понять и объяснить, то соединение ненависти и презрения требовало расшифровки, как сложный и запутанный код: ненависть нужно было отнести к фашистам, а презрение этого коренастого полковника с заржавленным голосом — к тем же немцам, к самому себе или, может, к кому-нибудь третьему. И кто был тот третий?
— Командиры полков и батальонов, ко мне! — закончил полковник, стоя в раме дверей.
Он повернулся и исчез в хате. Командиры начали нырять за ним в сени.
— Кто это? — спросил шепотом Берестовский у Лажечникова, рядом с которым стоял.
— Полковник Костецкий, — сделав шаг по направлению к хате, оглянулся на него Лажечников. — Мог бы командовать фронтом… С ним не пропадешь!
Лажечников раздвинул плечом стену офицерских спин и нырнул в сени. Берестовский и Пасеков остались во дворе.
Из записок Павла Берестовского
Когда я, взяв свою фляжку со спиртом, выходил из избы, у двора остановился грузовик. Варвара Княжич легко выпрыгнула из кабины. Держась за дверцу, она что-то сказала шоферу, помахала рукой и направилась в наш двор.
Я пошел ей навстречу.
У нее был усталый, но откровенно счастливый вид. Она улыбалась мне издалека. Мне показалось, что из ее глаз льются волны яркого света. Глядя в эти глаза, я не замечал ни ее короткой юбки, ни больших, тяжелых сапог с низкими голенищами, ни вконец растерзанной гимнастерки, которая делала большую фигуру моей новой знакомой такою неуклюжею.
Что с ней случилось, я не знал и не понимал, но и в походке Варвары, и в том, как она держала руку на футляре фотоаппарата, висевшем у нее через плечо, чувствовалась какая-то поразительная перемена, одна из тех решающих внутренних перемен, которые отражаются и на внешнем виде человека.
— Поздравляю, — сказал я. — По вас видно, что вы хорошо съездили.
— Прекрасно! — протянула мне широкую ладонь Варвара. — Мне сказали, что приехал фотокорреспондент из вашей газеты… Он уже, наверно, наладил лабораторию, мне надо срочно сделать отпечатки.
Я познакомил ее с Миней. Он вышел из избы, все еще в тапочках и нижней сорочке, доброжелательный и веселый. Они сразу же договорились.
— Мы это дело быстро сварганим… У вас много? — Миня оглядывал Варвару с головы до ног черными беспокойными глазами.
— Одна пленка. — Варвару смущали его быстрые, слишком бесцеремонные взгляды. — Извините, если я…
— Что вы, что вы, — уверял Миня, — рад помочь, дело общенародное!
Он взял Варвару за локоть.
— Идемте, у меня лаборатория на большой.
Из сеней вышла Люда и, бросив на Варвару подозрительный взгляд, с независимым видом, высоко неся свою красивую голову в короне светлых волос, прошла в сарайчик.
— Ох, какая красивая у вас хозяйка! — искренне вздохнула Варвара, глядя ей вслед, а Миня хмыкнул с таким видом, словно сказал: «А как вы думали? Некрасивых не держим!»
Варвара засмеялась и, пригнув голову, вошла в сени.
Когда мы за завтраком выжали из моей фляжки последние капли, Дубковский, заглянув в большую жестяную кружку, на дне которой неглубоким озерком расплылась синеватого цвета жидкость, сказал:
— А вы знаете, что завтра мой день рождения?
— Будь я проклят, если мы не обмоем новорожденного! — крикнул Пасеков. — Беру это дело на себя.
Дубковский недоверчиво на него покосился.
— Дело верное, — перехватил его взгляд Мирных. — Вы еще не знаете Пасекова…
— Но вы его узнаете! — Пасеков вылил спирт в свой широкий рот, крякнул, вытер губы ладонью и вышел из избы.
Мы тоже разошлись, каждый по своим делам.
2
Всю уже знакомую дорогу из дивизии Костецкого до корреспондентского хутора, дорогу, в сущности не такую уж и дальнюю — Васьков прогазовал ее, по его выражению, очень быстро, — Варвара не могла опомниться от той перемены, что произошла с нею и в ней, в той глубине ее сознания, которая, казалось, уже навсегда утратила способность изменяться.
Варвара сидела рядом с Васьковым в тряской кабине грузовика, и ей казалось, что она не отдаляется от леса, где произошла с ней та перемена, которой она не могла ожидать, а все еще летит навстречу неожиданному счастью, что запело в ее душе на сказочной поляне, освещенной тревожным пыланием фосфорических пней.
Дорога гудела под скатами, перелески, холмы и поля, отброшенные движением, летели назад, куда-то за плечи Варваре, за кабину грузовика. Впереди было синее небо, желтые хлеба и почти белая полоса дороги, тупой передок машины подминал ее под себя и словно глотал километр за километром.
Васьков пригибался к баранке и выворачивал шею — старался из кабины следить за воздухом. Когда машина выскочила на шоссе, в этот час пустынное и тихое, он дал полный газ и глянул внимательно на Варвару.
— Вид у вас такой, товарищ корреспондент, — сказал Васьков, — такой у вас вид, будто вы нашли тысячу рублей…
— А может, и больше, — с деланным равнодушием ответила Варвара, — почем вы знаете, Васьков?
Варвару испугало, что посторонний, совершенно чужой человек мог прочесть у нее на лице то, что, казалось, знает и должна знать только она.
В ней проснулось непонятное многим людям стремление скрыть от постороннего глаза свое счастье. Может быть, это стремление жило в ней всегда, может быть, Варвара боялась в своем возрасте, преувеличивая его значение, открыто радоваться своему сокровищу, а может быть, жизнь, которая так безжалостно разрушила ее прежнее счастье, научила ее осторожности, и она просто не хотела, чтобы кто-то — все равно кто — заметил ее новое богатство и опять ограбил ее.
Вместе с желанием скрыть свое счастье, схоронить его в себе, в той тайной глубине, где оно было бы недосягаемым для чужого недоброго взгляда, Варвара чувствовала и другое, совершенно противоположное желание — раскрыться свободно и откровенно, в полную силу души жить своим счастьем, так, чтобы каждый видел и не сомневался: она еще может быть счастливой и она счастлива, вопреки всему, что убивало в ней способность к счастью.
Эти два желания противоборствовали в ней с такой силой и это противоборство так откровенно отражалось на ее лице, что она махнула рукой на себя: «Я ничего не могу поделать с собой и со своим счастьем, пускай все видят — я ни в чем не виновата».
Варвара распрощалась с Васьковым, сказав, что под вечер он может заехать за своей карточкой.
Васьков, довольный новым знакомством, долго смотрел вслед Варваре и по тому, как легко несла она свое большое тело, как уверенно и смело, высоко поднимая голову, шла в неуклюжих своих сапогах, пришел к выводу, что конечно же не тысячу рублей нашла Варвара в хозяйстве Костецкого, а что-то значительно более важное и дорогое, чем эта никому не нужная тысяча. И хоть не с таким простодушием, как его знакомый Зубченко, Васьков так же безошибочно связал счастливый вид Варвары с присутствием у дивизионного шлагбаума полковника Лажечникова.
«Везет же людям!» — думал Васьков, разворачивая свой грузовик на узкой хуторской улице.
Васьков подумал, что его жена никогда не ходила такой откровенно влюбленной походкой, никогда не несла так высоко голову, никогда не просвечивались сквозь ее бесцветные глаза те лучи, которые он увидел в глазах Варвары.
Видно, жена никогда не любила его, потому и звала всегда Васьковым, как все зовут. Если женщина любит, не будет она кричать на тебя: «Опять, Васьков, просадил получку?» — словно она над тобой завгар или старший механик.
Васькову стало жалко себя, так жалко, что он даже головой помотал с отчаянья, хоть на самом деле жалел он себя совершенно безосновательно: жена его любила, родила ему двоих детей, и было время, когда она так же гордо ходила по земле и таким же светом согревали его не очень деликатную душу ее глаза.
А что называла она его не по имени, а Васьковым, так эту привычку переняла она от него же, ведь и он себя никогда не называл иначе: «Васьков может… Васьков сделает… полагайтесь на Васькова, как на каменную гору!»
Скорее всего это саможаление нужно было Васькову, чтобы оправдать одно грубоватое чувство, которое зашевелилось в нем, — словно кто-то подсказывал Васькову: если тебя не любят, если тобой интересуются только в связи с твоей получкой и смотрят на тебя холодными тусклыми глазами, так ты можешь и пожалеть себя, и позволить себе то, чего не позволяют себе те, кого любят, Васьков!
— Как же, нужен ты ей очень! — мотал головою Васьков, выворачивая баранку руля. — Напечатает карточку — и будь здоров!
Грузовик Васькова проскочил длинную хуторскую улицу и исчез на картофельном поле.
В погребе — лейтенант Миня, поселившись у Люды, сразу же приспособил его под лабораторию — держалась сухая прохлада. Все необходимое Миня привез с собой, только аккумулятор пришлось добывать в автобате, но и это было нетрудно: искусство фотографа открывало Мине дорогу к любому сердцу. Красный лабораторный фонарь освещал раствор проявителя и гипосульфита в черных карболитовых ванночках. Увеличитель Миня устроил на бочке из-под огурцов, прикрытой доскою, на которой Люда обычно раскатывала тесто. Миня ласково мурлыкал у Варвары за плечом.
Люда стояла в сенях, босыми крепкими ногами попирая деревянную крышку лаза, подняв которую спускались по лесенке в погреб. Как приказал Миня, она застлала крышку плотным рядном, чтоб ни один лучик света не пробился в темноту лаборатории.
Люда сплела пальцы рук и, прижавшись к ним губами, прислушалась. Из погреба слышалось мурлыканье Мини, мурлыканье, от которого у Люды начинало биться сердце и холодели ноги. О чем он мурлычет там, в темноте, и чего ей ждать от этого мурлыканья? Люда не выдержала, в сердцах стукнула круглой босой пяткой в крышку погреба и побежала через двор к своей соседке Аниське, которая одна только и могла понять ее горе.
Варвара вежливо сказала Мине:
— Товарищ лейтенант, вам не кажется, что вы мне мешаете?
Варваре надо было остаться одной: она не хотела, чтобы Миня увидел на ее пленке еще что-то, кроме нового немецкого танка.
— Я хотел вам помочь, — обиженно промурлыкал Миня. — Но если я вам мешаю… Прикройте бумагу, засветится.
В то время как Миня вылезал по лестнице из погреба, Люда сидела у Аниськи в сенях и, заламывая пальцы, громко шептала:
— Полез с нею в погреб, в потемках, горюшко мое, что я делать буду?!
Аниська, обнимая подругу за плечи, так же громко шептала:
— В погреб что? В погреб ничего… Пускай бы мой Федя с кем угодно в погреб лазил, лишь бы всегда при мне был… Скоро, говорит, мы с тобой попрощаемся, Аниська! Скоро, говорит, фронт двинется, не можем мы долго в обороне стоять… А как же я тогда? Ты думаешь, он хоть оглянется, как фронт двинется? Не оглянется, ирод!
Аниська вдруг заголосила, прижимая к себе Люду, заголосила так горько и горячо, что у Люды сердце сжалось.
— Ох, чует мое сердце, что он от Волги до моего двора детей как маку насеял… Чтоб его первая пуля не миновала, где они только берутся на нашу голову!
Аниська сильно размахнулась, но не больно ударила себя кулаком по животу, и лишь теперь Люда заметила, что живот у Аниськи выпячивается под юбкой, выдавая тайну ее слез и горького горевания. Люда бросила ладони к лицу и сама залилась; плача ее не было слышно, только плечи дрожали непрерывной мелкой дрожью, уложенные кренделем косы рассыпались, конец косы с черной шпилькой свесился и колол ей белую полную шею.
Чего бы ей плакать, Люде? В конце концов, не очень уж обидело ее, что Миня полез в погреб с той вольнонаемной, которая остановилась у Аниськи. Люда хорошо понимала природу человеческих отношений и, хоть не очень верила своему Мине, все же не могла предположить, что он на глазах у нее переметнется к другой, да еще после того, как она так открыто и решительно признала свою связь с ним перед святым Демьяном, а значит, перед всем хутором. Нет, пока что ничего, кроме карточек, меж ними нет.
Что ж она тогда так горько плачет?
Подсознательно рассчитанное движение Аниськи, то, как она не больно ударила себя по животу, бесстыдно раскрывая тайну своих жалоб на шкодливого Федю, — вот что наполнило трепетом и ужасом душу Люды. Хорошо ей, Аниське: она безмужняя вдова, еще до войны схоронила мужа, в хуторе у нее ни родителей, ни родни, — люди поговорят, да и замолчат, у каждого свои заботы, свои хлопоты, ненадолго хватает людской молвы! А что скажет она, Люда, своему Сергею, когда вернется он с войны? Какими глазами уже и сейчас смотрит на нее малолеток Кузя?
Люда вспомнила холодок страха, пронявший ее с головы до пят, когда Кузьма выскочил из ее каморки с рамкой от карточки Сергея в руках, вспомнила, как она невольно сжалась в ожидании удара, и слезы из глаз ее полились еще обильней, а плечи задрожали еще мельче и чаще.
Но, даже плача в предчувствии беды и позора, которые теперь казались ей неминуемыми, Люда не могла не помнить, что этому предчувствию предшествовала полнота самозабвения, всепоглощающей радости и безгранично далекого от всяких расчетов женского счастья. Она не могла не помнить тех ранее никогда не слышанных ею слов, которыми заколдовал ее Миня, не могла отогнать от себя наваждения его ярких глаз, которые ни с чем нельзя было сравнить, не могла забыть его способности по-юношески краснеть, его тонких черных усиков над почти детскими припухшими губами. И, со страхом понимая, что все это принадлежит ей только временно, что за временное обладание этим сокровищем она должна будет расплатиться дорогой ценой, Люда думала с отчаянной решимостью и почти с вызовом: «Ну и что ж? И расплачусь, и пускай что будет со мной, то и будет. Зато я буду знать, что это у меня было, и что бы ни случилось, это всегда останется со мной. А цена — никакой цены за это не жалко!»
И хоть Люда продолжала плакать, склонившись головою на грудь Аниськи, хоть плечи ее продолжали дрожать, а слезы не переставали литься из глаз, это были уже не горькие слезы раскаяния, горя и страха, это были сладкие, манящие слезы отчаянного счастья, которое она теряла теперь навсегда.
А виновник ее слез и счастья, ничего об этом не зная, сидел в ее хате, вытянув под столом сильные ноги в голубых носках и тапочках: белая сорочка открывала его загорелую грудь, он блаженно улыбался своим мыслям, хоть ни о чем, собственно, не думал, и с наслаждением мурлыкал над кружкой холодного молока, потому что ему было совершенно безразлично, над чем мурлыкать: над холодным молоком, над самоотверженной и влюбленной красотой Люды или над приветливой отчужденностью далекой от него Варвары.
А Варвара печатала снимки для генерала Савичева. В погребе пахло бочкой из-под соленых огурцов, проросшей картошкой, свеклой и капустой — той смесью запахов, что всегда стоит в таких погребах.
Красновато поблескивал раствор проявителя в ванночке, куда Варвара клала снятую с доски увеличителя экспонированную бумагу. И хоть она давно уже привыкла к известным ей манипуляциям, почему-то сегодня они по-новому волновали ее. Почти все снимки вышли хорошо. Варвара уже зафиксировала их, теперь оставалось только промыть и просушить. Все, что было связано с фотографированием танка, так же прочно зафиксировалось в памяти Варвары навсегда. Этого уже никакими водами не смыть, никакими кислотами не вытравить!
Окаменевшее лицо Васькова смотрело на Варвару из кабины грузовика. Хоть освещение было совсем скверное, снимок получился тоже хороший — она напечатает его потом, сейчас ей некогда, напечатает и отдаст, — Васьков будет доволен. А где искать Гулояна, чтоб отдать ему снимок? И жив ли теперь Гулоян? Может, уже и Гулоян лежит, накрытый плащ-палаткой…
Остался только один неотпечатанный снимок, последний на пленке. Варвара осторожно подвела последний кадр под луч увеличителя. Медленно проплыли отсчитанные шепотом секунды, свет снова погас. Варвара в красноватой полутьме взяла кончиками пальцев бумагу за ребро, не касаясь глянцевой поверхности, и на цыпочках перенесла ее в ванночку. Бумага утонула в растворе проявителя, края ее поднялись, сворачиваясь трубочкой. Варвара осторожно прижала их ко дну и стала покачивать ванночку, чтобы раствор поскорей подействовал на светочувствительную бумагу.
Медленно, будто преодолевая сильное сопротивление, на бумаге, покрытой раствором, начали проступать едва заметные потемнения, они сгущались, наливались чернотой, соединялись и наконец вырисовались человеческим лицом, лицом человека, который по непонятным и неизвестным причинам стал таким близким Варваре. Варвара продолжала покачивать ванночку короткими осторожными движениями. Уже выступили четко все световые пятна на лице, оно широко улыбалось Варваре: казалось, Лажечников что-то хочет сказать ей, но блестящая волна раствора заливала его, и он не успевал сказать то, что Варвара хотела услышать.
Варвара вздохнула глубоко и счастливо, вынула снимок из проявителя, но, вместо того чтобы сполоснуть его и положить в фиксаж, медленно разорвала мокрую бумагу на длинные узкие полоски, аккуратно сложила их и снова разорвала на маленькие квадратики. Она вытерла руки о тряпочку, лежавшую на доске, и, почти не прикасаясь, осторожно высвободила пленку из увеличителя. Так будет лучше. Маленькие ножницы отрезали конец пленки, один только кадр. Варвара завернула его в чистую бумажку и положила в свою записную книжку. Когда-нибудь она напечатает его на хорошей бумаге — Варвара улыбнулась — и, может быть, оправит в рамку и поставит у себя на столе, а пока она не хочет ни с кем делиться этим лицом, этой улыбкой, взглядом этих внимательных, добрых глаз.
Варвара ступила на лесенку, подняла над собой крышку и стояла, высунувшись из погреба по пояс, облитая солнцем, которое уже переместилось на небе и теперь щедрым снопом света входило в сени. В проеме дверей виден был зеленый двор, колодец, стена сарайчика. Люда стояла на меже с Аниськой, лица у обеих были просветленные печалью, они говорили о чем-то шепотом, обе красивые, каждая по-своему. Варвара увидела их и вдруг поняла, о чем они говорят, поняла их печаль, словно способна была читать человеческие мысли на расстоянии. И она подумала, что и у нее, и у Люды, и у Аниськи — у всех женщин на земле одна печаль и что в этой печали скрыта великая сила, которая дает возможность жить и порождать жизнь.
И хоть Варвара совсем недавно нашла то, что могла называть своим счастьем, в это мгновение, глядя на Люду и Аниську, она какой-то одной, может самой глубокой, частью своей души ощутила, что чужая печаль напоминает о возможности утраты, которая скрыта в каждой встрече и каждой надежде. «Нет! — крикнула в душе Варвара. — Я не хочу больше терять!» — но крик этот, в котором отозвалась вся ее давняя боль, замер, словно растворился, угас, залитый чужими слезами, и она уже почти примирилась со всем, что могло ее ждать.
3
Впервые за много месяцев генерал Костецкий лежал не на земляных нарах под тулупом, а на настоящей кровати, застланной простыней, под настоящим одеялом. Правда, кровать была железная, низкая, покрашенная грязно-зеленой краской, бязевая простыня пожелтела от многократной стирки, а свекольного цвета одеяло, лучшее из тех, какие были в медсанбате, напоминало конскую попону, — но все это не имело для него значения. Кровать для генерала поставили в узкой и длинной учительской комнате гусачевской школы, где помещался медсанбат. Костецкий лежал головой к окну, затененному кустом бузины. Военврач Ковальчук не пускал Ваню к генералу, в дивизию ординарец не возвращался — его место было здесь, с этим приходилось соглашаться. Окно было открыто, под кустом сидел Ваня. Утреннее солнце перемещалось в небе, тень от веток бузины передвигалась по синеватой стене учительской: раскрывая глаза. Костецкий видел се каждый раз на новом месте.
Алексей Петрович Савичев сидел на табуретке в ногах у Костецкого. Он держал на коленях свою генеральскую фуражку, не зная, куда ее положить. Для Катерины Ксаверьевны принесли гнутый венский стул, она поставила его рядом с кроватью Костецкого так, чтоб он мог видеть ее лицо. Давно они не сходились втроем — все не было случая, всегда что-то мешало, да и отношения были слишком сложные, чтоб часто встречаться.
— Отлежишься немного, Родя, — сказал Савичев, глядя на коричневое, как обожженная глина, лицо Костецкого, — отлежишься немного, и мы тебя отправим самолетом в Москву, там тебя быстро поставят на ноги.
Главный хирург и главный терапевт фронта осмотрели Костецкого и доложили Савичеву, что положение генерала безнадежное: конца надо ждать с часу на час.
— Санитарный самолет стоит наготове, — продолжал Савичев, глядя уже не на лицо Костецкого, а на околыш своей фуражки, на котором справа, у самой пуговицы, проступило какое-то рыжеватое пятнышко. — Тебя будет сопровождать врач, и Катя с тобою полетит… Через месяц вернешься в свою дивизию как ни в чем не бывало.
Катерина Ксаверьевна посмотрела на мужа удивленно и сурово: о санитарном самолете и о полете с Родионом в Москву она впервые слышит, — зачем Алеша все это говорит? Стоит Костецкому раскрыть глаза, как по лицу Савичева он поймет, что все это неправда. Алеша никогда не умел лгать. Вот и сейчас, хоть Костецкий его не видит, он уперся глазами в пятнышко на своей фуражке и не может оторвать от него глаз, словно разглядывает свою совесть. Почему с больными всегда говорят, как с детьми? Он же сильный человек, их Родион Павлович, ему не нужна эта трусливая ложь, да его и не обманешь. По тому, как он лежит с закрытыми глазами, сложив под одеялом руки на груди, видно, что он все знает и ко всему давно уже готов.
Странно, она представляла себе Родиона гораздо старше, а у него совсем молодое лицо, — или, может, это болезнь вернула его чертам ту упрямую напряженность, которую она знала когда-то? Ему всегда надо было бороться; собственно, эта постоянная борьба и вырезала черты упорства на его лице. То он боролся со своей неграмотностью, от которой страдал, — все ему не хватало знаний, надо было знать больше, читать, записывать слова, смотреть в словари, чтоб не страдало самолюбие, когда при тебе разговаривают будто на иностранном языке; то надо было укрощать свою ревность, чтоб не потерять вместе с любимой еще и друга — такой двойной утраты он не смог бы пережить; то он спешил на помощь другу, который сделал его одиноким на всю жизнь, — спешил с риском, границ которого нельзя было предвидеть. Вот отчего у Родиона такое упрямое, сухое лицо и такой неприятный, резкий голос, словно он все от кого-то отбивается, словно ему всегда надо быть наготове. Мало кто знает, что за этим окаменевшим, почти жестоким лицом, за этим неприятным, резким голосом скрывается мягкая, вконец израненная душа, — да знала ли это и сама она до последней минуты?
Тишина стоит в узкой, длинной комнате с синеватыми стенами. Каждый из них думает о своем, не зная, что то свое, которое представляется каждому из них глубоко личным, безраздельно собственным, в действительности у них общее — так соединила их жизнь, соединила навсегда, хоть и хотела — тоже навсегда — разъединить.
Она была счастлива со своим Алешей и редко вспоминала Родиона Костецкого. Счастье всегда слепо и видит лишь себя, ему дела нет до того, кого оно делает несчастным. У нее был любимый муж, был сын… Почему она думает о них в прошлом времени?
Сын уже принадлежит не ей, другая мать, власть которой сильнее и больше ее материнской власти, заявила свои права на Володю, и он послушно ушел от нее, ушел — и не оглянулся… А муж, Алексей Петрович, хоть он и здесь, рядом, стал таким далеким и непонятно чужим, словно не с ним прошла вся ее жизнь!
Катерине Ксаверьевне делается страшно от мысли, которая вдруг пронизывает ее: что было бы, как сложилась бы ее жизнь, если б не Алексей Савичев, а Родион Костецкий стал ее мужем? Как решил бы Родион судьбу ее Володи, если б она была в его руках? Неужели и он мог бы умыть руки, как Алексей Петрович, и так же, как он, сделался бы для нее неожиданно чужим?
Голова Костецкого качнулась на подушке, он застонал. Катерина Ксаверьевна, не поднимаясь со стула, наклонилась к больному. Костецкий узнал ее дыхание и раскрыл глаза.
— Ничего, Катя, — проскрипел Костецкий, — все будет хорошо…
Она поняла это как ответ на свои мысли, осторожными движениями поправила на больном одеяло и задержала руку у него на плече.
— Спасибо, — вздохнул Костецкий, и она снова поняла, что благодарит он ее не за то, что она поправила одеяло, а за что-то другое, может быть за ту муку, на которую она обрекла его, отдав свою любовь его другу.
— Тебе лучше молчать, — сказал Алексей Петрович, — а то нас погонят отсюда… Доктора, знаешь, народ суровый!
Голос у Савичева был деланно веселый, он боялся, что Костецкий поймет, что все, что он говорит, ложь. Ему тяжело произносить эту ложь, но не говорить ее он не может, — что же еще ему остается теперь, Алексею Петровичу? Не только он — никто уже не в силах помочь Родиону Костецкому… Савичев знает это, и, хоть это знание наполняет его сердце чувством безнадежности, он завидует Костецкому и хотел бы поменяться с ним местами.
«Тебе ничего, — думает Савичев, — отмучаешься, и конец… Всю жизнь ты был один, и, когда тебе приходилось что-нибудь решать, только тебя касались твои решения и те муки и сомнения, которые ты переживал. И теперь то, что ты переживаешь, касается лишь тебя, — у тебя нет ни жены, ни сына, ты никого тут не оставляешь, разве что нескольких друзей, а это совсем не то, что своя кровь. Тебе всегда было легче, чем мне. Говорят, что ты несчастлив, а я счастлив. Счастье тоже налагает свои обязанности на человека. Тебе, несчастливому, никогда не приходилось решать таких вопросов, как мне, счастливому. Вот хоть бы и с Володей. И это еще не конец — настанет минута, когда ему придется потерять меня, а может… Ты меня понимаешь, Родион? Лучше ничего не иметь, чем терять, вот почему ты счастливей меня».
Тихо открылась дверь. В учительскую, осторожно ступая большими сапогами, вошел военврач Ковальчук, за ним тихо простучала высокими каблуками Оля Ненашко — шприц в блестящей металлической коробочке она держала, как всегда, в вытянутой вперед руке, только вид у нее теперь был не такой независимый.
— Пора колоться, товарищ генерал, — тихо сказал Ковальчук и, не останавливаясь, прошел к окну.
Костецкий молчал. Оля Ненашко подошла к кровати и отвернула одеяло. Рубаха на Костецком задралась, Катерина Ксаверьевна увидела его темный запавший живот и поднялась, Савичев тоже загремел табуреткой.
— Не уходите, они быстро, — сказал Костецкий, пытаясь поднять к Оле локоть высохшей, как плеть, руки; Оля начала протирать место для укола ваткой, смоченной в спирте,
— Как вы себя чувствуете, Родион Павлович? — послышался от окна голос Ковальчука.
— Прекрасно! — резко, с вызовом ответил Костецкий. — Готов хоть сегодня на танцы до утра. Бывают у вас тут танцы, Ковальчук?
«Помнит! — мысленно ужаснулся Савичев. — Он все помнит…»
— А мы в свое время потанцевали, Ковальчук, — скрежетал, задыхаясь, Костецкий. — Я неплохим танцором был, а генерал Савичев просто чудесный тапер…
— Помолчите! — всхлипнула неожиданно Оля Ненашко, поднимая шприц иглой кверху и выдавливая из него каплю прозрачной жидкости. — Вам нельзя.
Она сжала двумя пальцами руку Костецкого выше локтя и коротким толчком ввела иглу. Костецкий тяжело дышал. Оля склонилась лицом почти к руке генерала, плечи ее дрожали.
— Дождик пошел? — удивленным, как для ребенка, голосом сказал Костецкий. — А ведь потолок тут будто не протекает…
Шприц выпал из рук Оли, ударился о железную ножку койки и разбился вдребезги.
— Что ж это вы! — зашипел от окна Ковальчук. — Нельзя же так, Ненашко!
Стоя на коленях, Оля складывала осколки шприца в коробочку.
— Не надо сердиться, — сказал Костецкий. — И зачем вы ее по фамилии? Мы ведь знаем, кто она вам…
Олю словно что-то подбросило с колен, она выскочила из учительской, Ковальчук тяжело зашаркал за нею.
— Я тебя вот о чем буду просить, Алексей Петрович, — заговорил Костецкий, — защити Ковальчука, когда я уже не смогу. Он хороший врач и человек неплохой. И Оля тоже. Ни в чем они не виноваты, все это натворила война. Обещаешь?
Костецкий поглядел на Савичева долгим взглядом, словно изучая в последний раз знакомое лицо.
— Обещаю, — сказал Савичев и испугался того, что обещанием своим соглашается с мыслями Костецкого о конце и больше не обманывает его разговорами о санитарном самолете, московской клинике и возвращении в дивизию. — Будь спокоен, Родя.
— Ты ведь знаешь, я всегда спокоен, Алеша.
Углы его рта дернулись, словно он пересиливал боль, — на самом же деле он хотел улыбнуться Савичеву, но не смог и понял, что не может… Вот какие твои дела, Родион! Алеша подумает, что ты плачешь, и пожалеет тебя. Этого еще не хватало! Ни улыбнуться ты уже не можешь, ни пошевельнуться. Скоро, скоро уже… Хорошо, что был у тебя в жизни Алексей Савичев, хорошо, что была Катя, — не твоя, правда, а была. Если бы не они, было бы совсем трудно покидать — ну не надо слишком громких слов, — скажем, все, что тут, вокруг: эту комнату, куст бузины за окном, дивизию, Ваню, которого хотел усыновить… Вот в том-то и дело, что усыновить. Самого главного у тебя не было — сына! Алексей Савичев счастливей тебя: когда ему надо будет покидать куст бузины за окном, Володя останется и Катя останется, а после тебя? Голова уходит в подушку так, словно она из свинца, и подбородок почему-то выпячивается вверх, его упрямый, словно из камня вырезанный подбородок. Когда-то они жили вдвоем с Алексеем Савичевым в такой же длинной комнате с одним окном — кровати их стояли вдоль стены: целый месяц он молчал после того вечера в клубе. Лучше и теперь молчать. Или сказать им все, что он думает сейчас? Надо сказать, они никогда не говорили открыто меж собою, это ведь последние минуты, он уйдет, а они останутся, им нужно знать. Скажу. Соберу все силы и скажу. Надо, чтоб им не было тяжело вспоминать обо мне.
Костецкий лежит с закрытыми глазами. Тяжелое, прерывистое дыхание неровно подымает его грудь, укрытую свекольного цвета грубым одеялом. Только исхудавшие, острые плечи и высохшая шея видны из-под одеяла, какие-то странные тени, глубокие и темные, проступают на его лице.
Знают они или не знают? Наверно, молча условились не говорить об этом… И врачи никогда не называли его болезни, а врачи-то знали. Все болезни, самые страшные, называют своими именами, а этой боятся. Потому что бессильны перед ней и думают: если не называть ее по имени, может, она и отступится, обернется каким-нибудь неопасным недугом.
И он всегда притворялся, что не знает. Облегчал их человеколюбивую ложь. А знал он больше, чем могли знать врачи… Им видны только симптомы, причины скрыты от них. Только умирая, можешь знать отчего… И уже никому не скажешь.
— Ты-то, Алеша, здесь ни при чем, и ты, Катя, тоже — я не о вас говорю. Я всегда любил вас, не знаю, кого больше, обоих любил. И не жалуюсь на то, что ваша любовь была для вас счастьем, а для меня — бедой. Вы никогда не платили мне за мою любовь недоверием, подозрением… Вы — нет. Потому-то я и мог так долго держаться. Ведь правда, я всегда хорошо держался при таком несчастье? И ничто не могло убить моей любви. Потому что я действительно любил и был верен… И теперь люблю… Это ничего, что мне тяжело говорить. Мне всегда было тяжело, но говорить все-таки легче, чем молчать.
Алексей Савичев и Катя склоняются над Родионом Костецким. Он шевелит губами, но слов не слышно. Голова уходит в подушки, подбородок подымается все выше и выше… Что он хочет сказать? Глаза закрыты, выпуклые веки резко очерчены, как на бронзовой маске.
Костецкий открыл глаза, увидел над собою лицо Катерины Ксаверьевны, — сдерживая рыдания, Катя сжатыми губами приложилась к губам Родиона, — он еще почувствовал ее поцелуй, облегченно вздохнул, голова его завалилась набок и подбородком уперлась в острое, исхудавшее плечо.
4
Фотографии высохли. Варвара обрезала их и завернула в свежий номер фронтовой газеты.
Капитан Петриченко долго не мог понять, зачем фотокорреспонденту Варваре Княжич генерал Савичев.
Адъютант осунулся, как после длительной болезни. Варвара не узнавала в нем того розового капитана, который вежливо принял ее, когда она прибыла, а потом и совсем радостно встретил на пороге этой избы, когда она пришла по вызову генерала. Живые глаза Петриченко уже не играли, они стали совсем тусклыми, словно выцвели или выгорели на солнце, черный шнурочек его бровей, казалось, был наклеен на лицо неумелым гримером.
«Что с ним случилось? — подумала Варвара, ища слово, в которое вместился бы теперешний Петриченко, и сразу же удивленно нашла его, оно очень точно отражало ту перемену, что произошла с адъютантом: — Серый… Он же совсем серый!»
Превращение, случившееся с адъютантом генерала Савичева за тот короткий срок, что прошел между их второй и этой третьей встречей, тем более поражало Варвару, что она не знала причин, превративших розового Петриченко в серого.
Равнодушие было во всем, что говорил и делал Петриченко. Он не мог и не хотел его скрывать. И вправду, он был ко всему равнодушен. Еще недавно он любил свои обязанности, считал их по-настоящему нужными и исполненными важного значения. Ему казалось, что телефонные звонки, вызовы подчиненных к генералу, записывание распоряжений, напоминание о разных делах, подготовка различных бумаг и другие поручения генерала заполняют его жизнь и делают ее интересной и содержательной. Но после того, как Петриченко стал невольным свидетелем разговора Савичева с женой на завалинке под окном приемной, после того, как Володя уехал по назначению в свою часть, все, что ранее казалось Петриченко интересным и важным в его адъютантских обязанностях, вдруг сделалось для него неинтересным и лишенным всякого разумного содержания. Петриченко продолжал звонить по телефону, вызывать людей, нужных Савичеву, докладывать и записывать, но все, что раньше он делал с увлечением и любовью, выполнялось теперь с равнодушием и отвращением, настолько откровенным, что это не могло не броситься в глаза Варваре Княжич. Варвара даже пожалела Петриченко, правда особой жалостью, в которой был оттенок превосходства. Она не могла, вернувшись с плацдарма капитана Жука, не чувствовать своего превосходства перед Петриченко. Сидя в тихой генеральской приемной, он не мог знать того, что знала она, и поэтому был, с ее точки зрения, достоин жалости,
— Я выполнила задание генерала, — сказала Варвара.
— А, вы насчет этого танка, — равнодушным голосом сказал серый Петриченко, наконец поняв, о чем говорит Варвара, и, по-видимому, только теперь по-настоящему узнав ее. — Сфотографировали? Долгонько же вам пришлось!
Варвару задело, что капитан Петриченко забыл о том, что ей было поручено сфотографировать танк.
— Там обстановка была неблагоприятная, — пробормотала она, все еще не выпуская из рук завернутых в газету фотографий.
— Ну ясно! — Петриченко половинкой бритвенного лезвия, вставленного в специальный зажим, раскрывавшийся, как перочинный ножик, тщательно оттачивал в это время красный карандаш. — А когда она бывает благоприятной? Вы оставьте снимки, я передам генералу.
Конечно, она не рассчитывала, что ее встретят с полковым оркестром и генерал Савичев объявит ей благодарность — за что ж тут благодарить, раз она так недопустимо опоздала, но все-таки капитан мог бы не иронизировать: что он знает про обстановку на передовой, сидя тут и оттачивая карандаши для генерала?
— Ну что ж, — вздохнула Варвара. — Возьмите, вот они…
Петриченко кончил чинить карандаш, взял из рук Варвары сверток со снимками и положил его перед собой на столе.
— Плохо делают у нас карандаши, — сказал он неожиданно. — Уже до половины стесал его, а он все крошится… Танки умеем, самолеты умеем, а карандаши не умеем!
Петриченко посмотрел на Варвару и, видно, прочел на ее лице все, что она думала сейчас о нем, потому что вдруг покраснел и начал торопливо развертывать газету.
— Посмотрим, что вы там нафотографировали, посмотрим!
Петриченко старался говорить нарочито бодрым голосом и выказывать интерес к снимкам, но Варвара понимала, что и интерес и бодрый голос у него деланные, что ему не нужны ни она, ни ее снимки. Он все время поглядывал на дверь комнаты генерала и, когда заметил, что Варвара обратила на это внимание, сказал:
— Генералам тоже нужен отдых, как по-вашему?
Петриченко небрежно разложил перед собою снимки. Деланное любопытство сменилось на его лице таким же деланным разочарованием. Снимки как снимки. Каждый, кто хоть немного умеет фотографировать, привез бы такие, пускай она не притворяется, что это так тяжело и сложно. Но постепенно деланное любопытство исчезало с лица Петриченко, оно становилось простым и искренним, таким, каким Варвара видела его перед поездкой на плацдарм. Он взял один снимок за уголок и начал внимательно разглядывать, отклонив от света, чтобы не блестела глянцевая поверхность бумаги. Варвара следила за Петриченко и не могла понять, что так заинтересовало капитана. Что он там увидел? По правде говоря, не очень удачный снимок, глубины нет, все смазано, только танк удалось поймать в фокус, но ведь ей и нужен был танк, ни о чем другом она не думала.
— Слушайте! — вдруг закричал Петриченко, не отрываясь от снимка. — И все это вы… вы сами?
— Да уж сама, — улыбнулась Варвара. — А что?
— И этот снимок тоже? — продолжал волноваться Петриченко.
— А что вы там увидели?
Варвара протянула руку, теперь они держали снимок вдвоем. Глаза Петриченко блестели, он тыкал мизинцем свободной руки в снимок и, уже не сдерживая голоса, забывая о том, что за дверью в комнате отдыхает его генерал, повторял:
— И это? И это тоже вы?
— Да уберите вы свой палец! — раздраженно выдернула у него снимок Варвара. — Я же ничего не вижу.
— А тогда вы видели?
В глубине снимка, справа от «тигра», за сплетением неотчетливых, будто размытых линий, которые в натуре были, наверное, стеблями какой-то кустистой травы, Варвара увидела то, на что не обратила внимания, печатая снимок, и не видела во время фотографирования. Размазанный, едва заметный на снимке немецкий солдат подползал к танку, вытянув вперед руку с автоматом. Варвара охнула от страшной догадки. Неудивительно, что она не заметила немца. Ей было не до того, ее интересовал только танк. Она сразу поняла: если объектив увидел автоматчика, значит, и автоматчик видел ее… Почему же он не стрелял? Хотел взять живьем? Не успел?
«Мы вас будем прикрывать в случае чего», — услышала Варвара хрипловатый голос Шрайбмана и закрыла глаза, чтоб не видеть размазанного немца на снимке. Шрайбман не дал ему доползти до нее, Шрайбман вылез из своего окопа, чтобы предупредить его выстрел своим выстрелом, — теперь над Шрайбманом уже холмик земли…
— Испугались? — услышала она удивленный голос Петриченко. — Тогда не боялись, а теперь испугались?
Варвара открыла глаза и горько улыбнулась. Петриченко осторожно взял снимок у нее из рук. Выражение искреннего восторга сменилось на его лице озабоченностью, он выглядел совсем растерянным и даже перепуганным. Что могло его испугать? Чего ему было пугаться? Ведь все уже сделано, фотокорреспондент Варвара Княжич стоит перед ним в приемной генерала Савичева, а не ползает на плацдарме, охотясь на «тигра», немецкий автоматчик не убил ее, все в порядке… Нет, видно, не все было в порядке, если Петриченко так испугался простодушного героизма, опасности и риска, которые стояли за снимками Варвары Княжич.
Дверь из комнаты Савичева резко распахнулась.
— Что случилось? Что вы так раскричались, Петриченко?
Савичев вышел расстегнутый, смятая чистая сорочка белела под кителем, лицо его казалось усталым и грустным.
— А, это вы! — Савичев увидел Варвару и быстрыми движениями длинных, тонких пальцев начал застегивать китель. — Извините, вид у меня…
Он заметил снимок в руках Варвары, бросил взгляд на стол, и в глазах его появилось то же выражение растерянности и смущения, которое Варвара заметила раньше у Петриченко.
— Идемте ко мне, — сказал генерал и пропустил Варвару в дверь.
Петриченко быстро собрал снимки в одну стопку, выровнял ее, постучав о стол, как колодою карт, и подал Савичеву.
— Что ж теперь будет, товарищ генерал? — прошептал Петриченко, со страхом скашивая глаза на дверь, за которой исчезла Варвара.
Савичев не ответил, взял снимки и прошел в свою комнату. Петриченко перегнал генерала поспешно, но со всей почтительностью, на какую только способен хорошо натренированный адъютант, и Варвариной газетой прикрыл что-то на его столе.
— Хорошо, Петриченко, — поморщился Савичев. — Можете быть свободны.
Петриченко на цыпочках вышел, неслышно прикрыв за собой дверь.
В комнате у Савичева, как всегда, было полутемно. Варвара остановилась перед уже знакомым ей столом. Стул стоял рядом, она не решилась сесть: генерал не приглашал ее. Он подошел к окну и откинул ряднинку, зацепив ее краем за вбитый в стенку гвоздик. Стало светлей. Варвара заметила теперь в комнате ширму и за ширмой большую деревянную кровать. На ширме висел, спускаясь концами в комнату, газовый шарфик светло-синего цвета, из-под ширмы виднелись женские туфли.
У Варвары стало совсем скверно на душе от мысли, что там, за ширмой, кто-то есть, какая-то женщина, может полевая жена генерала, и что эта женщина будет слушать, как генерал отчитывает ее за опоздание, а она ничего не сможет сказать в свое оправдание. Варвара не смогла преодолеть враждебное чувство, которое шевельнулось в ней и к неизвестной женщине за ширмой, и к самому Савичеву.
«Ему все можно, — подумала она, — на то он генерал в золотых погонах… И держать меня на ногах тоже можно! Я ведь не в туфлях и не в синем шарфике…»
Савичев уже сидел за столом и, сдвинув брови, внимательно разглядывал ее снимки.
Плохие снимки. Она страшно волнуется, пожалуй больше, чем там, на поле… Но что же она может сделать, если они плохие? Пускай бы кто попробовал сделать лучше, когда такое творится кругом. Фотографируешь в нормальных условиях — и то волнуешься. Неизвестно почему, но всегда волнуешься, словно впервые это делаешь. Может, потому, что фиксируешь состояние, которое длится только одно мгновение и никогда больше не повторится, а может, это просто профессиональное волнение, не в этом дело. Она старалась владеть собою, вернее, забыть обо всем, кроме «тигра», там, на поле, — и вот какие результаты! Савичев недоволен, ему, наверно, совсем не такие снимки нужны. А она еще положила туда фотографию Гулояна с его противотанковым ружьем, этот снимок вышел неплохо, даже художественно, но к чему все это, когда Савичеву нужен только танк? Ну и послал бы кого другого, кто умеет это делать лучше. Мало тут фотокорреспондентов! В здешней газете тоже должен быть свой, его и послал бы.
Варвара чувствовала, что от волнения у нее вздулась жилка на лбу. Вежливый Савичев не пригласил ее сесть. Он разглядывал снимки, подкладывая их один под другой, — наверно, он успел уже все пересмотреть, а теперь начал сначала, это может продолжаться без конца.
Варвара переступила с ноги на ногу и вздохнула.
«Что ж это я вздыхаю, как лошадь!.. Сколько он еще будет разглядывать снимки? Должно быть, у него много свободного времени, ну что ж, пускай смотрит. Будем думать о своем. Завтра день рождения у этого молчаливого журналиста… Дубковский, кажется, его фамилия. Подумаешь, день рождения! Ходим все время рядом со смертью, а день рождения празднуем… Сброшу эту гимнастерку и сапоги, надену платье и туфли и на один вечер забуду, что я вольнонаемная, и об этих снимках забуду… Разве я виновата, что они ему не нравятся?»
— Прекрасные снимки, — словно сквозь сон услышала Варвара. — Очень хорошие снимки…
Савичев смотрел на нее усталыми, печальными глазами, суровых морщин над переносицей у него уже не было. Это опять был тот же, очень занятой и озабоченный, но мягкий генерал Савичев, которого она видела перед отъездом на плацдарм. Генерал положил на стол руки и побарабанил пальцами. Снимки лежали между его руками на газете, которой Петриченко что-то прикрыл, генерал осторожно притрагивался к ним кончиками пальцев.
— Вы садитесь, — сказал Савичев, мягко улыбаясь, и добавил: — Простите мою невежливость… Вы очень устали. Ничего удивительного. Я глубоко благодарен вам, вы сделали большое дело. Снимки чудесные, я бы сказал, художественные. Я обошелся бы и более простыми.
Варвара задохнулась от радости. Она сразу же простила генералу женщину за ширмой, синий шарфик и туфли. Некрасивая жилка на виске дернулась дважды, потом кровь отлила от лица, и Варвара, овладев собой, сказала:
— Я боялась, что опоздала со своими снимками.
— Нет, что вы, — поспешно склонился над снимками Савичев, — как раз вовремя.
Савичев взял снимки в обе руки и поднялся.
— Катя, — позвал он, — хочешь посмотреть? Это фотокорреспондент, помнишь, я тебе рассказывал?
Теперь Варвара видела из-за ширмы часть кровати. Там лежала женщина, укрытая серым пыльником, Варвара ее не видела, только ноги в тонких чулках, сквозь которые просвечивали маленькие красивые пальцы, беспомощно выглядывали из-под пыльника.
— Покажи, Алеша, — послышался усталый голос.
Савичев прошел за ширму, зашуршали снимки, женщина за ширмой вздохнула и сказала:
— Возьми…
Савичев вернулся к столу, положил снимки и прикрыл их узкой ладонью.
— Война не шутит, — сказал он тихо, глядя на ширму, словно хотел или мог видеть за ней жену, — никого не милует… Мы потеряли сегодня старого друга, а это даже на войне страшно.
Он говорил так просто, что Варвара сразу почувствовала, как исчезает расстояние между ними, то расстояние, что всегда разделяет людей, связанных лишь служебными отношениями. Только что перед нею сидел генерал, которому она должна была сдать снимки и попросить разрешения «быть свободной». Теперь она видела перед собой немолодого человека, потрясенного потерей друга. Это делало Савичева близким и понятным Варваре, будто эта потеря объединяла их общим горем, хоть Варвара и не знала, что Савичев говорит о Костецком.
— Трудно примириться с небытием, — продолжал думать вслух Савичев, забывая, что его слушают. — С чужим еще труднее, чем с собственным. А говорить о друге, которого знал живым, добрым, деятельным, несчастливым, в прошедшем времени: был у меня друг, — нет ничего тяжелее на свете…
— Алеша! — взмолился голос за ширмой.
Савичев замолк на полуслове.
То, что Варвара неожиданно открыла в Савичеве способность к страданию, то, что он, говоря с нею, словно прислушивался к тому, что делается у него в душе, и одновременно не мог не думать о том, что делается в душе женщины, лежащей под пыльником за ширмою, сделало для Варвары генерала Савичева человеком, и она почувствовала потребность рассказать ему все как человек человеку. Боже мой, сколько бы она могла рассказать Савичеву! И как сидела в окопе между Шрайбманом и Гулояном, и как ползала по полю… Про воронку с убитым немцем, про смерть Шрайбмана и о том, как вручали орден Гулояну и везли Костецкого в лодке через реку… Может быть, только о свечении фосфорических пней она промолчала бы, не хватило бы смелости, хоть в этом тоже не было ничего страшного, он мог бы ее понять.
Савичев отодвинул снимки, давая этим понять, что разговор окончен, и сразу же расстояние между ним и Варварой начало увеличиваться, и чем больше отдалялся Савичев от Варвары, тем отчетливее она видела не только добрые, печальные его глаза, но и золотые генеральские погоны на его кителе и белые руки с длинными пальцами, которыми он осторожно касался ее снимков. И себя Варвара увидела тоже — неуклюжую в солдатских сапогах и гимнастерке, придавленную усталостью, одинокую… И больше всего ей захотелось в эту минуту, чтоб Савичев не догадался о том смятении, которое царило в ее душе.
«Расчувствовалась, корова!» — жестко оборвала свои мысли Варвара и поднялась.
Савичев тоже поднялся и вышел из-за стола.
— Вас не собираются отзывать от нас? — спросил он Варвару у дверей.
— Я ведь только прибыла, — ответила Варвара и подумала, что было бы очень плохо, если б ее вдруг отозвали: оборвалась бы тонкая нить, связавшая ее судьбу с судьбою всех, кого она успела узнать и полюбить за эти дни… Точнее она не хотела высказаться даже мысленно.
— Значит, мы еще увидимся. Большое вам спасибо.
Савичев закрыл дверь за Варварой и вернулся к столу.
Вошел серый Петриченко с бумагами на подпись.
— Приготовьте реляцию на фотокорреспондента Княжич, — сказал Савичев. — Дадим ей «звездочку», как вы думаете?
Ровным, служебным голосом, которым он привык говорить с генералом, Петриченко ответил:
— А не много ли будет — «звездочка»? Медаль «За отвагу» как раз в меру заслуги.
— Ну что ж, давайте «За отвагу», — согласился Савичев, — медаль скорее пройдет в наградном отделе… Только вы не откладывайте в долгий ящик.
Петриченко вышел с подписанными бумагами.
Савичев убрал газету, которую Петриченко положил на стол, когда пришла Варвара, и склонился над свежим оттиском листовки. В листовку было вверстано клише с фотографии «тигра» — с фотографии, которую сделала не Варвара, а совсем другой фотокорреспондент. Редактор газеты, обиженный тем, что охотиться на «тигра» послали не его сотрудника, а вольнонаемную гастролершу (так он называл Варвару Княжич), одолжил клише в редакции соседа справа, где тоже подбили новый немецкий танк, и не только подбили, но и сумели эвакуировать с передовой в ближний тыл. Редактор сделал это, чтоб доказать генералу Савичеву, что не боги горшки обжигают. В другое время Савичев не оставил бы без внимания намек редактора, но теперь ему было не до таких мелочей: свой или чужой, ему был непременно необходим подбитый «тигр». Чужой был даже лучше, потому что рядом с ним на снимке стояли два подбивших его бронебойщика и остановившимися глазами смотрели в объектив, убедительно свидетельствуя об уязвимости непобедимого немецкого оружия.
Савичев вызвал Петриченко и приказал соединить себя по телефону с редактором. Когда в трубке послышался почтительный голос редактора, Савичев помолчал немного, колеблясь, на каком снимке «тигра» остановиться, потом сказал:
— Можно печатать листовку… Снимок хороший. Спасибо. Редактор начал что-то говорить. Савичев не стал слушать, — перед глазами его возникло большое усталое лицо фотокорреспондента Варвары Княжич.
Савичев вздохнул и положил трубку.