Часть II
1
Из записок Павла Берестовского
Сбежав от мутных глаз Уинстона Уповайченкова в дивизию полковника Лаптева, я только через сутки вернулся в наш хутор. За это время тут многое произошло, — по правде говоря, я не ожидал такого быстрого развития событий.
В Людиной избе полновластно хозяйничал лейтенант Миня. Как черные ужи, из-под потолка свисали проявленные пленки, на полу, на листах фронтовой газеты, сохли отпечатанные фотографии. Целая портретная галерея лежала на полу — галерея женских лиц, не всегда красивых и привлекательных, но одинаково напряженных и застывших, а то и совсем испуганных черным поблескиванием объектива, от которого непривычному человеку трудно оторвать глаза.
Исключением было красивое лицо Люды, снятое с разных точек, то с опущенными ресницами, из-под которых светились большие глаза, то со взглядом широко открытым, словно удивленным, то с выражением женского всепонимания в уголках полных губ.
Миня, видно, здорово помуштровал свою натуру, хотя надобно сказать, что и у самой Люды были немалые способности к позированию: можно было подумать, что это кадры из колхозного кинофильма — так естественно и вместе с тем артистично держалась Люда перед объективом.
Миня встретил меня как старого приятеля.
— Как дела? — крикнул он, когда я переступил через порог. — Привезли полный блокнот героических эпизодов? А Уинстона не встречали? Без него я как без рук. Бывают же такие экземпляры: пока тут — все отдал бы, чтоб он куда-нибудь провалился, а без него скучновато!
Миня на какой-то немудреной машинке обрезал фотографии и небрежно кидал их на стол. С продолговатых листочков блестящей бумаги на меня исподлобья смотрело смуглое лицо Кузьмы. Аппарат подчеркнул и то, чего я не замечал раньше, — пушок мальчишеских усиков над уголками Кузиного рта.
— А он вам только для развлечения нужен, ваш Уинстон? — сказал я, наглядевшись на лицо сурового брата Люды.
Миня пропустил мой вопрос мимо ушей. Как я успел заметить, он обладал очень удобной способностью не слышать неприятных вопросов и не видеть того, что могло бы нарушить глубокий сон его совести. Относясь ко всему на свете, в том числе и к самому себе, ласково, с чрезвычайной легкостью и доброжелательностью, он считался хорошим парнем, и действительно, его натуре свойственна была широта. Правда, чаще всего она проявлялась за чужой счет, но это надо было разглядеть за его красивым лицом и горячими молодыми глазами, — не каждый хотел присматриваться.
— Вы, наверное, есть хотите с дороги? — доброжелательно поинтересовался Миня и, не дожидаясь моего ответа, закричал: — Люда, яичницу майору, да сала не жалей!
Колыхнулась ситцевая занавеска. Люда вышла из-за перегородки в новой синей кофточке, как всегда поправляя закинутыми за затылок руками кренделем уложенные на голове косы. На ее лице блуждала смущенная улыбка, в привычных движениях заметна была осторожность и скованность, словно она хотела скрыть от постороннего взгляда то, чего никак нельзя было скрыть.
Люда выглядела откровенно счастливой. Она то и дело вспыхивала, как девочка, что изо всех сил стремится скрыть свою влюбленность, но из-за чистоты натуры и силы чувства не способна притворяться, хитрить и выдает себя каждым взглядом, каждым своим словом и движением.
Это была уже совсем не та Люда, что разговаривала со святым Демьяном в ночной тени старой груши. Та Люда недоверчиво прислушивалась, словно боялась продешевить в двусмысленном торге, который навязывал ей Демьян; та Люда, что стояла ночью под грушей, знала цену и себе и Демьяну, трезво взвешивала и рассчитывала все преимущества и неудобства, которые могут возникнуть из ее отношений с Демьяном; а эта Люда, что вышла из-за перегородки в новой кофточке, ни о чем не думала, ни с чем не считалась, не знала уже цены ни себе, ни лейтенанту, который был намного моложе ее. И взгляд Люды и вся она словно говорили: «Я ничего не стою в сравнении с тобой, поэтому и не дорожу ни своей честью, ни своей любовью. Ты лучше меня, и я бесконечно благодарна тебе за то, что ты меня заметил…»
— Здравствуйте, Люда, — стараясь не смотреть на нее, поздоровался я. — Откуда у вас сало?
— Да это же все они, — качнула головой в Минину сторону Люда. — Молодухи наносили за карточки… И сало и яйца…
— А молочка у нас нет? — по-детски сложив губы, проговорил Миня. — Очень хорошо бы сейчас молочка!
— Молоко скисло, — виновато опустив руки и не зная, куда их девать, вспыхнула Люда и поглядела на Миню преданным взглядом. — Хотите, я вам простокваши принесу, товарищ лейтенант? Холодная простокваша, из погреба…
— Ну что ж, — милостиво отозвался Миня, — можно и простокваши, я не возражаю…
Люда бросилась из избы так, словно в чем-то была виновата и спешила загладить свою вину. Миня глядел на меня красивыми глазами, которые тоже словно оправдывались: «А при чем тут мы? Мы тут совсем ни при чем!»
Минины красивые глаза не выдержали моего прямого взгляда, они сначала воровато забегали, а потом со смехом признались: «Мы таки тут при чем, но разве нельзя простить нам?»
Люда внесла простоквашу в крынке, поставила на стол перед лейтенантом и отошла к перегородке. Рука ее потянулась к ситцевой занавеске. Нет, Люда не могла не оглянуться. А когда она оглянулась, ей уже было трудно оторвать взгляд от своего властелина. Так она и стояла, грудью к занавеске, глядя через плечо, как Миня взял благоговейно крынку в обе руки, припал к ней губами и начал клонить к себе, шумно глотая холодную простоквашу.
Лицо его раскраснелось от удовольствия и напряжения. Миня, отдуваясь, поставил крынку на стол. Простокваша белела у него в уголках рта, глаза блестели.
Люда вздохнула, схватившись за грудь, будто вскрикнула, и выбежала, уже не скрывая своей радостной преданности лейтенанту.
Миня кивнул ей вслед и подмигнул мне, словно спросил: «Видели? Учитесь, перенимайте опыт!» Глаза его тут же скользнули по мне, оценили с головы до ног и подвели итог: «Куда уж вам!..»
Яичница вплыла в избу на черной сковородке, которую держала тряпкой в вытянутых вперед руках Люда. Яичница сердилась и ворчала во весь голос, белок вздувался и со вздохом снова падал в растопленное сало. Райские запахи наполнили избу, устоять перед ними было невозможно. Миня нарезал хлеб, Люда принесла деревянные ложки: вилок у нее в хозяйстве не водилось. Миня сгреб со стола прямо на пол просохшие фотографии, и мы все втроем принялись за яичницу, словно никогда в жизни не приходилось нам пробовать такого кушанья. Миня мурлыкал от удовольствия, а Люда аккуратно брала ложкой небольшие кусочки и, поддерживая снизу ломтиком хлеба, несла ко рту.
— Эх, — вздохнул Миня, — хорошо было бы по чарочке ради такого случая…
Скажи он это чуть раньше, она бы лоб себе разбила, а чарочка стояла бы на столе. Может, она и сейчас бросилась бы выполнять желание Мини, но открылись двери, и в избу вошел смуглый бритоголовый паренек, в котором я не сразу узнал Кузю.
Пустая ложка задрожала в руке у Люды, она осторожно положила ее на стол и замерла, втянув голову в плечи, словно пойманная с поличным.
— А, это ты, Кузя! — закричал Миня. — Садись с нами… Карточки твои готовы.
— Спасибо, — угрюмо буркнул Кузя и прошел за перегородку.
Люда сидела, боясь пошевельнуться.
Миня молча скреб деревянной ложкой по сковородке, словно все это его не касалось. Вид у него был отсутствующий: мало ли что бывает между братом и сестрой!
Кузя выбежал из-за перегородки, в руках у него плясала большая тонкая рамочка, из которой улыбалось лицо Люды, красиво освещенное, счастливое и трепетное, будто живое.
— А это зачем? — еле сдерживая дрожь большого своего мальчишеского рта, прокричал Кузя. — А Серегина карточка? Выбросила?
Кузьма обеими руками поднял рамочку высоко вверх. Люда еще больше сжалась у стола, чувствуя, что брат сейчас разобьет рамочку о ее голову.
— Эх ты… паскуда!
Кузя грохнул рамочкой об пол, да так, что брызги стекла разлетелись во все стороны, и выскочил из избы. Люда бросилась было бежать за ним, но от дверей повернула за перегородку, оттуда послышался ее громкий плач, приступы которого походили на икоту.
Миня послушал с минуту, держа ложку над сковородкой, потом с безразличным видом нагреб шкварок на кусок хлеба.
— Что ж вы не едите? Яичница остынет.
И добавил:
— Перемелется… Мальчуган с норовом.
Я ничего не сказал, взял свой планшет с блокнотом и пошел из избы. Меня провожали всхлипывания Люды.
Уже спускались сумерки, чистое высокое небо словно излучало печаль, неслышной тяжестью ложившуюся на душу. Я особенно остро почувствовал бессмысленность всего, что происходило на моих глазах. Какое мне дело до этих людей и их мелких дел? Пусть делают что хотят, у меня хватает своих забот, и не только с разведчиком Иваном Перегудой и сердитой редакцией.
Кузя лежал, уткнувшись лицом в сгиб руки, на сене в углу двора. Мальчишеский локоть его остро выдавался. Наголо обритая голова его была светло-сиреневого цвета. Он угрюмо сопел и долго не отзывался на мои попытки заговорить. Наконец, насопевшись вволю, паренек сел на примятом сене и вытащил из кармана штанов треугольник письма с написанным карандашом, еле видным адресом и черным жирным штемпелем военной цензуры.
— Прочитайте, так и будете все знать, — протянул мне Кузя письмо и снова упал на сено.
Я развернул треугольничек и разгладил его на колене. Письмо было написано женской рукою и адресовано Людмиле Кащеевой.
«Пишет вам из госпиталя медицинская сестра Клавдия Семизвон, поскольку мне доводится выхаживать раненого вашего мужа Сергея Тихоновича Кащеева. Сам он из-за своего ранения писать теперь не может, передает низкий поклон и просит не убиваться. Живой будет непременно, хоть не буду от вас, Людмила, скрывать, ранен он очень тяжело. Ну какая бы ни была тяжелая рана, а все легче смерти. Так что просит ваш муж Сергей Тихонович, чтоб вы себя соблюдали, а он себя всегда соблюдал, и на него вам обижаться не придется. Как вернется, — может, недолго уже того и ожидать, — все будет, как в прежнее время. Ну, больше писать нечего. Незнакомая вам Клавдия Семизвон. Да вот еще забыла написать, что Сергей Тихонович ранен в правую руку, но работать сможет, так что вы не волнуйтесь. До свиданья. Клавдия».
Я свернул треугольничек и положил у Кузиной головы.
— Когда ты получил письмо, Кузя?
— Сегодня утром. Встретил Маню-почтальона. Передай, говорит, Людке от мужа радость… Читали про ту радость? Клавдия эта все неправду пишет, про руку… Отчекрыжили ему руку, разве я не понимаю? Это он, чтоб не было неожиданности для Людки, подготавливает ее…
— Люда знает про письмо?
— А ей теперь не до Сергеевых писем, покатилась с горки, как дырявая бочка. Перед святым Демьяном устояла, не поддалась на стропила, а тут за какую-то паршивую карточку…
— Надо все-таки отдать ей письмо.
— Отдам, пускай у нее немного чад из головы выветрится. Не могу я обухом по голове, хоть она и сучка…
Я удивлялся немальчишеской мудрости Кузи и силе его переживаний. Видно, хорошим человеком был Серега, что сумел так расположить к себе жениного младшего брата.
— Хороший парень Серега? — думая сделать парнишке приятное, спросил я.
Кузьма поднял ко мне лицо, уже плохо видное в сгустившихся сумерках.
— А разве не все равно, хороший или нехороший? Должен быть для нее хорошим, раз он на войне.
Кузьма замолчал и снова лег на сено — теперь уже навзничь, говорил он прямо к небу, к тем еще неярким звездам, что начинали загораться в нем.
— Эх, сучка она, сучка и есть… Что тут долго разговаривать. Я бы на его месте вернулся и застрелил ее из поганого ружья!
Как всегда со мной бывало, чужая боль помогла мне понять мое собственное состояние, шаткое и не до конца выясненное.
Возвращаясь от Лаптева, я заглянул на полевую почту. В моем планшете тоже лежал треугольничек письма. Отдавая его мне, стриженая девушка, некрасивая, с тоненькой, бледной шейкой, сказала: «Вот вы и дождались…»
Аня писала своими большими детскими строчками, расползавшимися во все стороны на листке плохой бумаги, о чем угодно: о спектаклях своего театра, о городе, в котором теперь находилась с гастролями, о госпиталях, куда ездила с концертами для раненых; все было в ее письме, не было только моей Ани, какой я привык ее помнить эти два бесконечно долгих года. Мы поженились за год до войны. Аня только что окончила театральный институт и сыграла первую роль на сцене. По правде говоря, и роль была не из лучших, и играла она так себе, и все же я всегда вспоминал тот вечер, когда, ни живой ни мертвый, ожидал ее у артистического выхода с букетиком цветов в холодной от волнения руке. Мы медленно и молча брели в нашу небольшую квартиру у Ботанического сада. По утрам, просыпаясь, хорошо было смотреть из окна третьего этажа на верхушки деревьев, что казались большим, разнообразно зеленым бугристым полем. На окне стоял аквариум с двумя золотыми рыбками — единственная вещь, кроме маленького чемоданчика, с которой Аня пришла от родителей ко мне.
Кузя всю ночь вздыхал во сне, и я хорошо понимал его вздохи.
Проснулись мы от крика в нашем дворе. Солнце едва взошло, поросший травою двор еще был покрыт капельками мелкой седой росы. У колодца, пошатываясь, стоял святой Демьян. Ноги его покрывала тень от избы, лысина блестела на солнце, он ловил руками воздух и кричал во все горло:
— Людка, выходи! Выходи, говорю, насчет стропил договоримся!
Демьян был пьян как стелька. Пьяны были не только его непослушные ноги и тяжелые руки, которыми он пытался опереться на воздух, — пьян был даже серебряный венчик волос вокруг Демьяновой красной лысины, пьяной бессильной злобой были налиты и молодые его, горячие глаза.
— Но хочешь, чтоб я тебе стропила ставил? Не хочешь? — кричал Демьян, все больше распаляясь. — А кто ж поставит, ежели я один плотник на все село? У меня и сухое дерево припасено. Выходи, Людка, договоримся!
Ответа не было. Демьян колесом покатился по двору, чуть не вспахивая его лысиной. В руки ему попала какая-то чурка, он закачался, выпрямляясь, и швырнул ее в окно Людиной избы; к счастью, чурка попала в стену, отскочила и вернулась, как бумеранг, к его ногам.
— На калачи потянуло? По ахфицерам пошла, праститутка! — закричал Демьян, снова нагибаясь за чуркой.
Люда появилась на пороге босая, в красивой праздничной юбке и кофте, с красиво уложенными на голове косами, во всей своей влюбленной красоте.
— Дурень, — негромко сказала Люда, сложила руки под высокой грудью и оперлась о дверной косяк. — Чего ты орешь, дурень?
Огонек холодного презрения светился в ее прищуренных глазах, Демьян заметил его, возмутился до глубины души и забормотал:
— Бога нашего продала, праститутка… Всю христианскую нацию с иудеем проспала! А я тебе уже новое имя приготовил… Была бы ты у меня не Людка, а Светлана, праститутка господня, убей тебя бог!
— Ох, как он ее! — горячо прошептал над моим ухом Кузьма. — Значит, сговорил-таки Демьян Людку в свою секцию, раз новое имя приготовил.
— Дурень, — еще спокойней сказала Люда и не плюнула, а сделала вид, что плюет в сторону Демьяна. — Сам ты первый христопродавец на весь свет! Плевала я на твоего немецкого бога… Не убий! Он наш колхоз дотла разорил, хлеб забрал, скотину порезал, а ты его не убий? Он жен с мужьями разлучил, а ты его милуй? Холуй ты немецкий, и бог у тебя холуйский, вот что я тебе скажу, Демьян, а ты пойди да утрись!
— Молодец, Людка! — крикнул Кузьма, хватая меня за руку, а Люда продолжала так же спокойно, будто лекцию читала, а не обиду и злость срывала на Демьяне:
— Все люди — братья!.. Это значит, и твой немец мне брат? Что от моего Сереги писем нет, то не твоего брата заслуга? Что, может, он уже в сырой земле лежит?
Люда так решительно отвергала упреки Демьяна в неморальности ее любви, так убедительно переводила разговор в рамки иной, высшей морали, что Демьян только рот разевал.
— Ты помолчи, проповедник! — Тут Люда впервые отделилась от косяка и потрясла темными кулаками перед своим лицом (она словно предупреждала Демьяна: «Не тронь моего, а то я тебе и не такое еще скажу!»). — Ноги у бойцов убитых рубить, да в печке размораживать, да сапоги в Курск на базар возить — это кто же тебя учил? Бог твой немецкий?
— Будь ты проклята, сатана злобная! — завопил Демьян, поднимая руки над белым венчиком своих святительских волос.
За плечами Люды выросла фигура Мини. Он был в голубых носках и тапочках; ослепительно белая нижняя сорочка, заправленная в синие галифе, пузырилась на его груди, красивое лицо с черными тонкими усиками смеялось. Миня сделал страшные глаза, выбросил вперед руку с торчащим, как револьвер, указательным пальцем и сказал:
— Пу!
Демьян оторопел, угрожающе поднятые его руки упали и повисли вдоль тела; не оглядываясь, он пошел со двора. Миня обнял Люду за плечи и повел в избу.
Кузьма громко вздохнул и отпустил мою руку. Только теперь я почувствовал, какие железные пальцы у этого пятнадцатилетнего паренька, — рука моя будто побывала в клещах. Может, это гнев и презрение, бушевавшие в мальчишеской душе, придавали его пальцам такую силу, а может, он просто был силен не по годам.
— Два сапога пара! — сказал Кузьма уверенно, словно подытожил что-то в своих мыслях, встал и пошел к колодцу умываться.
Какая-то особенная уверенность в то утро чувствовалась во всех его движениях. Он ловко вытащил и вылил на себя ведро воды, вытерся рубашкой и повесил ее на плетень — сохнуть. Голый до пояса, он стоял посреди двора как воплощение мальчишеской решимости, независимости и мудрости.
Камуфлированная под цвет выгоревшей травы и рыжей земли «эмка» подъехала к нашему двору и уперлась помятым буфером в ворота. Кузя взглянул на меня и побежал открывать. «Эмка» вползла во двор, дверцы открылись сразу на обе стороны, я успел заметить, как с одной стороны показались длинные ноги в новых хромовых сапогах, с другой — блеснуло золотом и стеклом очков бледно-серое лицо под офицерской фуражкой… За лобовым стеклом машины я узнал выпуклые глаза и монгольский, приплюснутый с висков череп Пасекова.
Наконец наши пути снова сошлись! Спутники Пасекова давно уже вышли из машины и теперь выбрасывали на траву свои вещмешки, чемоданы и полевые сумки, я не обращал на них внимания. Пасекова я любил, я был обязан ему жизнью… Я забыл, что он не отвечал на мои письма, так, словно мы не лежали вместе на острове посреди Трубежского болота, будто не месили вдвоем разбитыми сапогами осенний чернозем на глухих дорогах от Яготина до Валуек, — я помнил в эту минуту только чердак Параскиной хаты в селе под темными осокорями над оврагом и слышал твердый голос моего приятеля, тот голос, которым он сказал Параске свое «нет».
Пасеков приближался ко мне, широко раскрыв объятия; щербатый рот его улыбался знакомой улыбкой.
— Ну вот мы и встретились! — кричал Пасеков еще издалека. — Это только гора с горой не сходится!
Мы обнялись, он уткнулся подбородком в мой погон и лупил кулаками в спину, потом отклонялся, держа меня за плечи, всматривался в лицо и кричал, словно я был глухой:
— Под кого у тебя усы? Что-то я не пойму!.. Ты думаешь, тебе хорошо с усами? Нет, вы посмотрите, усы!
Усы я ему простил ради первой встречи — стоило ли обращать внимание на такие мелочи, — к тому же они и вправду выглядели смешно, я это знал. И все же меня поразила чрезмерность, с которой он проявлял свою радость.
В его возгласах и объятиях слышалась какая-то неестественность, наигранность… Заподозрить моего приятеля в неискренности я не мог, потому что хорошо знал его, хотя знал совершенно не таким. Впрочем, знал ли я его? Мы подружились в чрезвычайных обстоятельствах, когда проявляются самые лучшие или самые худшие свойства человеческого характера, а когда эти чрезвычайные обстоятельства окончились, разошлись каждый в свою сторону.
— Знакомьтесь, — сказал Пасеков и ткнул меня кулаком в бок. — Этот длинноногий журавль — Дубковский… Мы его подобрали на дороге, разбил вдребезги машину, шофера пришлось сдать в госпиталь… А в очках — наш знаменитый Мирных, слыхал о таком?
Неудивительно, что только теперь я узнал Дубковского: ведь мы с ним встречались один только раз — под бомбами в Старом Хуторе. Мне показалось, что он стал еще выше и что лицо у него еще больше потемнело.
Дубковский сдержанно улыбнулся мне, — как я позже понял, это было не так уж мало.
Близорукий тонкогубый Мирных молча сжал мою руку и дернул так, словно решил вырвать ее из плеча, — я не ожидал такой силы от знаменитого, но тщедушного с виду журналиста.
— Не начали без нас свадьбу? — громче чем нужно спросил Пасеков и снова ткнул меня кулаком. — Ну ничего, раз мы приехали, значит, скоро начнется! Только нас и ожидают.
Дубковский криво усмехнулся и промолчал; а Мирных впервые раскрыл свой тонкий рот и раздраженно прошипел:
— Ну, хватит, Димочка! Давайте будем устраиваться…
У старой Александровны, соседки Люды, изба была свободна. Я и повел их к Александровне, — кстати, плетня между нашими дворами не было: еще при немцах его разобрали на топливо.
Все это продолжалось не более пяти минут, но эти пять минут так всколыхнули меня, что я сразу словно стеной отгородился от всего, что так волновало меня в последние дни.
Мелкими и неинтересными казались мне теперь мои столкновения с Иустином Уповайченковым; Люда, святой Демьян и лейтенант Миня уже не стояли все время перед моими глазами — какое мне дело было теперь до них, до охватившего их безумия! — переживания малолетнего мудреца Кузи тоже уже не трогали меня, я готов был вместе с лейтенантом Миней думать, что паренек с норовом, что перемелется — мука будет… Более того, встреча с Пасековым разбудила во мне столько разных мыслей и воспоминаний, что я совсем забыл про Варвару Княжич, о которой много думал в последние дни.
Разве что письмо Ани не выходило у меня из головы, очень милое и почти нежное письмо, лежавшее в моем планшете вместе с недописанным очерком о разведчике Иване Перегуде… Оно не принесло мне облегчения.
2
Солнце уже зашло, но еще не совсем свечерело, небо сквозь ветви просвечивало пятнами потемневшей лазури.
Лажечников шел впереди уверенной походкой человека, которому дорога давно и хорошо известна.
Варвара не отставала. После обеда она отдохнула немного — не поспала, а полежала недалеко от блиндажа полковника на ворохе скошенной и привядшей лесной травы, которую кто-то бросил в кустах. Заснуть она не могла. Встреча с майором Сербиным слишком взволновала ее, к тому же трудный день уже кончался, а она все еще шла к танку, снимок которого так нужен был в штабе.
— Стемнеет, переправим вас к капитану Жуку, — сказал полковник Лажечников после обеда, — а пока что отдыхайте… Сфотографируете на рассвете.
Варвара лежала в кустах до темноты и глядела в небо между вершинами деревьев. Колыхание тонких ветвей вверху, шелест листвы, которая на фоне светлого неба казалась не зеленой, а темно-синей и даже черной, не успокаивали, будили в сердце горькую тревогу… Было в этом тревожном колыхании что-то от неровного ритма колыбельной, от той нехитрой песенки, которая осталась в памяти с детства, — она слышала эту песенку от матери и сама потом пела ее Гале:
Спи, дитя мое, усни,
Сладкий сон к себе мани!
В няньки я тебе взяла
Ветер, солнце и орла…
Варвара мысленно пела эту песню, не зная, как не знала того и ее мать, что песня эта прилетела издалека, чтоб склоняться и над ее колыбелью и над колыбелью Гали. Хоть Варвара не знала, откуда взялась эта песня, слова и мелодия песни всегда волновали ее. Была в ней какая-то незнакомая тревога, которая не могла родиться в Тарусе, в милой Тарусе березовых рощ, полотняных небес и деревянных домиков.
Может, за незнакомую тревогу и любила Варвара эту песню, и Саша любил, когда она пела ее Гале, потому что и он знал про солнце, ветер и орла от своей матери.
Саша… Она, как и всегда, искала ответа на вопрос: почему так случилось, что Саши уже нет в ее жизни? Кто-то должен ей ответить, кто-то знает, почему Саши нет, а есть майор Сербин, — знает, но молчит…
Варвара снова увидела себя в блиндажике телефонистов рядом с Сербиным.
— Что это было… тогда? — мысленно спросила Варвара.
— Не знаю… Никто не знает, — снова ответил ей майор Сербин.
За кустами слышались тихие голоса: один, ровный, усталый, принадлежал, должно быть, пожилому человеку; другой был высокий, упрямый, молодой. Высокий голос допытывался, ровный устало отвечал, но и ответы ровного голоса звучали как вопросы.
— Прямого ответа спрашиваешь? Вот так, в двух словах, чтоб все ясно стало как дважды два? — говорил ровный голос с остановками почти после каждого слова, словно боролся сам с собой. — Думаешь, я знаю такой ответ?
— Больше меня вы знаете, во всяком случае, — настаивал звонкий, упрямый голос, и чувствовалось, что он не отстанет, пока не добьется своего.
— Потому что я старше?
— Хотя бы и так. У вас опыт.
— Опыт не ум.
— Этим вас тоже бог не обделил.
Ровный голос недовольно хмыкнул, наступило молчание. Варвара напряженно прислушивалась, хоть ей и стыдно было слушать разговор людей, которые не знают, что их слушают, и, наверно, не хотят, чтобы их слышали. Но она не могла себя побороть, чувствуя, что и они ищут ответа на ее вопрос, — должен же кто-то на него ответить открыто и честно, иначе вся жизнь теряет смысл.
— Я тебе вот что скажу, — вздохнул ровный голос, — а ты уж сам думай… Много нас погибло за эти два года, но куда большие потери были у нас до войны.
— Вы думаете?
— Дело не в абсолютных цифрах.
— Так в чем же?
Был у меня приятель, а если прямо говорить — друг. Помытарили меня за него… Мы называли его раком-отшельником. Работал он в одном научно-исследовательском институте, его там все время прорабатывали за то, что не своими делами занимается… Ходил небритый, в каком-то потрепанном костюмчике, дневал и ночевал в своей лаборатории. Жена от него ушла к одному актеру: красиво умел повязывать галстуки и лицом был, как поросенок, розовый… Ну, не в этом дело. И была у моего приятеля одна идея. Осуществи он ее — но было бы у нас таких потерь… Но в один, как говорится, прекрасный день вызвали меня куда следует и спросили: что вас связывало с врагом народа имярек?
— Погиб?
— Я это к вопросу об абсолютных цифрах: посчитай, сколько нас гибнет сегодня, потому что вместе с ним погибли его знания, его светлый ум.
— Он был в чем-то виноват?
— А ты?
— Боюсь, что виноват.
— В чем?
— Думаю и не могу не думать о том, что было.
— Все мы думаем.
За кустами смолкли. В тишине слышался только шелест листвы. Подняться и уйти Варвара не могла — не только потому, что боялась обнаружить себя, — они еще не все сказали, эти люди за кустом, — может, они знают ответ на ее вопрос… Старший, наверное, знает, но он так осторожно говорит… Боится?
— Ты не отчаивайся, — сказал старший. — Разобьем Гитлера, кто тогда будет сильнее нас? Построим коммунизм, а то, что было, забудется.
«Нет! — крикнула про себя Варвара, испугалась, что ее мысль услышат, и прикрыла ладонью плотно сжатые губы. — Не забудется!»
Захрустел валежник, зашуршали кусты, потом все стихло. Варвара лежала неподвижно, напряжение услышанного чужого разговора обессилило ее. Они не думают или не говорят до конца, останавливаются на какой-то грани, перейти которую у них не хватает смелости… И она тоже каждый раз останавливает себя у той крайней черты, за которой начинается сомнение.
Думать об этом Варваре было тяжело — сразу же с общим большим вопросом связывался ее личный вопрос, который хоть и был для нее самым большим, но, возникая рядом с общим, начинал казаться маленьким и несущественным. Саша, Саша… Она не могла бы сказать, что его гибель повлекла за собой бесчисленное множество других жертв, — в конце концов, Саша был обыкновенным человеком… Но разве обыкновенность оправдывает его гибель? Измученная своими мыслями и всем услышанным, Варвара до боли сжала веки и словно провалилась в какую-то пропасть.
Она долго не могла понять, что хочет от нее худощавый высокий боец в гимнастерке с короткими для него рукавами, который в сумерках появился из-за орешника, раздвинув ветки руками и забелев между ними длинным немолодым лицом.
— Лажечников? — проговорила Варвара, с трудом просыпаясь. — Ох, Лажечников… Значит, уже пора? Я, кажется, задремала.
— Извините, что разбудил, — сказал солдат, когда Варвара поднялась. — На войне сон милее всего. Может, кого из своих видели… Начальству до этого дела нет.
Лажечников ждал Варвару у своего блиндажа. Он сделал несколько шагов ей навстречу, суровый, чем-то озабоченный, и проговорил почти без всякого выражения, словно выполняя обязанность, до которой ему мало дела:
— Отдохнули? Надо быть на месте, пока не взошла луна… Вас когда ждут в штабе?
— Я должна была бы уже вернуться.
— Ну ничего, завтра в это время вернетесь… Пошли.
За деревьями и кустами чувствовалось присутствие людей, звучали приглушенные вечерние голоса, виднелись неясные фигуры, силуэты машин, потом все это кончилось, глубокий сумрак и тишина леса окутали их. Казалось, что они отошли очень далеко не только от расположения штаба полка, но и от самой войны. Казалось, что война словно отодвинулась, отошла куда-то вдаль, как только они миновали темную фигуру часового, что осторожно покуривал из рукава пахучую махорку, — но это лишь казалось… Весь лес был наполнен войною, только она спала в эту минуту или притворялась, что спит, и выдавала себя то неожиданными тихими голосами, то вспышкой цигарки, освещавшей небритое солдатское лицо, то усталым храпением бойца, который, прислонясь головою к пеньку, спал на прошлогодней перепревшей листве и все время тянул на себя шинель, не спасавшую от лесной сырости.
Неровная тропинка вела их между деревьями, вводила в полные прохлады темные овражки, по дну которых бежала вода, заставляла снова карабкаться на крутые склоны, хватаясь за скользкие ветки кустов, оступаться, останавливаться на минутку, чтобы передохнуть, и снова идти вперед. В вершинах деревьев давно уже светились звезды. Становилось все темнее, мягкая тропинка скрадывала шаги.
Между деревьями возник холодный зеленовато-серебристый свет, он мерцал у самой земли, колыхался, воздух над ним струился, лишь где-то вверху сливаясь с влажной тьмою. Таинственность этого холодного струящегося света поразила и взволновала Варвару. Она остановилась, охваченная жутким очарованием.
— Что это такое? — почти испуганно, громким шепотом спросила Варвара.
Лажечников тоже остановился, они стояли рядом на тропинке, касаясь друг друга плечом.
— Гнилые пни, — чужим, сдавленным голосом ответил Лажечников. — Только и всего, товарищ корреспондент… Действует?
Тревогой, непонятной печалью, внутренним смятением прозвучали его слова. Варвара почувствовала, как неожиданно грозно заколотилось сердце у нее в груди, как тесно стало дыханию, закрыла глаза и подумала: «Саша, спаси меня!»
Лажечников коротким покашливанием прочистил неожиданно охрипшее горло.
— Вы не устали? Надо спешить.
Варвара снова шла за ним по тропинке, все еще не понимая, что коснулось ее души на сказочной поляне, освещенной фосфорическим пламенем гнилых пней. Она отказывалась объяснить простыми и понятными причинами это холодное и прозрачное пылание, что струилось и, казалось, уходило от земли вверх, к темному шатру ночных деревьев. Конечно, она понимала, что тут действовали только известные естественные причины, и ничего больше, но ей недостаточно было понимания этих естественных причин для того, чтоб объяснить свой неожиданный испуг, горькое смятение, трепет души, который внезапно проснулся в ней, и ту тревогу, непонятную печаль, что прозвучали в сдавленном голосе полузнакомого ей, совсем чужого Лажечникова.
Варвара чувствовала, что его тревога передается и ей, что в этой тревоге таится много страшного, ей ненужного, но она не могла сопротивляться этой тревоге, отступала перед ней и давала ей овладеть своею душой, словно победа ее была заранее предопределена и неизбежна.
Гнилые пни давно уже остались позади. Тропинка начала сползать вниз по крутому склону, деревья расступались, открывая простор темного, усеянного звездами неба. Они вышли в поросший кустами овраг.
Из-за кустов возник боец и преградил им дорогу. Лажечников сказал пароль, боец отстранился и пропустил их вперед.
— На тот берег, товарищ полковник? — сказал боец, идя следом за ними. — Что-то очень тихо сегодня…
— Зато днем какой концерт был, — дружелюбно ответил бойцу Лажечников.
— Верьте моему слову, товарищ полковник, немец не спит, готовится…
— А мы тоже не дремлем… Где тут лодка?
— А вот сюда, товарищ полковник, немножко левее…
Они уже шли по берегу реки, такой медленной и спокойной в эту глухую ночную пору, что ее совсем было бы не слышно, если б не дыхание прохлады, поднимающейся от воды.
Что-то темнело высокой стеною в той стороне, куда боец вел Лажечникова и Варвару. Запах тут был совсем не тот, что в лесу, и почва под ногами внушала доверие — твердый, утоптанный песок скрипел под сапогами, как снег на морозе.
— Эй, Данильченко, — тихо позвал боец, — лодку полковнику!
Темная стена с сухим шорохом раздвинулась, плеснула вода, лодка бортом подошла к берегу. Разбуженный движением лодки камыш дохнул на Варвару своим особым запахом, в котором и ночью отзывалась перегретая солнцем тинистая вода.
— Ну давай, Данильченко, — сказал Лажечников, когда они вошли в лодку. — Много рыбки поймал сегодня?
Данильченко оттолкнулся от берега.
— Да какая уж тут рыбка, товарищ полковник! С вечера два линька, а то все пескари да красноперка…
Голос у невидимого Данильченко был сильный и веселый, ему, верно, больших усилий стоило сдерживаться и говорить шепотом.
— Рыба мир любит, ей теперь тоже деваться некуда… Плывет по воде, брюшком кверху. Наверное, немец где-то бомбил реку.
Данильченко вздохнул и тихо повел лодку бортом к берегу.
— Ну вот, теперь уже совсем близко, — сказал Лажечников, выскочил из лодки и взял в темноте Варвару за руку.
И только теперь Варвара словно проснулась и вспомнила, куда и зачем она шла. Необычайность этой ночи заслонила от нее, словно какой-то завесой, то главное, ради чего она очутилась тут. Теперь это главное снова возникло в ее мыслях, и Варвара снова вся подалась ему навстречу. Она чувствовала себя виноватой в том, что, идя по лесу, не думала о главном, а просто жила, отдаваясь течению жизни, как отдается силе воды пловец, который на время перестает бороться с волнами и лежит, отдыхая, на спине.
«Ничего, — пробовала успокоить себя Варвара. — Главное начнется, когда рассветет. А гнилые пни забудутся… А если не забудутся сами по себе, то я заставлю себя забыть их. И все будет просто и хорошо. Надо только ни о чем не думать и сосредоточиться на главном».
В темноте к ним приблизился голос:
— Товарищ полковник? Давно уже вас жду.
— Жук?
— Собственной персоной. Вы не один?
— С корреспондентом. Имеет приказ сфотографировать твоего «тигра».
— Дело хорошее, пускай фотографирует.
У Жука голос был въедливый, язвительный. Варвара подумала, что многих людей на войне она знает только по голосам — встречалась и говорила с ними в ночной темноте на передовой и никогда не видела при свете солнца, не знала, как выглядят эти люди, не могла даже представить. Вот и обладателя этого язвительного голоса, увидит ли она его днем? Тех, что разговаривали за кустами, наверное, не увидит, а если и увидит — не узнает…
Об этом не стоило думать.
Жук уже вел их вверх по крутому склону. Варвара шла сзади и прислушивалась к коротким фразам, которыми он обменивался с Лажечниковым. И в том, как деловито и сухо звучали голоса Жука и Лажечникова, Варвара тоже ощущала приближение того главного, о котором она забыла в лесу и решила теперь не забывать.
Наверху остановились.
— Знакомьтесь, — сказал Лажечников.
Варвара протянула руку и в темноте наткнулась на руку капитана Жука.
— Не боитесь?
— Нет, — тихо ответила Варвара.
Жук сказал:
— Тогда надо торопиться к бронебойщикам. Взойдет луна и испортит нам все дело.
3
Приезд Пасекова, странно непохожего на того старшего политрука, который мог рисковать жизнью ради полузнакомого человека, решительно изменил и без того запутанное движение мыслей Павла Берестовского. Если продолжать это сравнение, приезд Пасекова словно перевел мысли Берестовского с одного пути на другой и заставил их двигаться в противоположную сторону, все дальше и дальше от их теперешней встречи, словно Берестовский только в прошлом мог найти объяснение той перемене, что произошла с человеком, которому он, по собственному признанию, обязан был жизнью.
Сентябрь первого года войны стоял сухой и теплый. Небо над тополями и крышами маленького левобережного городка плыло прозрачное и высокое, нестерпимой синевы, которую еще не выбелило приближение осени. Опрятные мазанки скрывались в вишенниках окраины, и даже ночной сумрак не мог погасить мелового блеска их стен. В стороне от наполненных тонкой пылью ухабов магистрального грейдера, по которому днем и ночью в обоих направлениях шли тысячи машин, было тихо и спокойно — так спокойно и так тихо, словно за Днепром не было войны, словно там, на правобережных высотах, не шли кровопролитные бои и тысячи людей не оплачивали своей кровью каждый час задержки фашистского наступления.
Возвращаться в обманчивую тишину соломенных стрех этой окраины Берестовскому было тяжелее, чем выезжать на передовую. Он не искал опасности, но на передовой перед ним во всей своей откровенности раскрывалась действительность войны — знать ее было легче, чем не знать.
Берестовский, закинув руки за голову, лежал на шинели под вишней, когда его вызвал редактор. Котелок с гречневой кашей, в которой торчала деревянная ложка, стоял возле него с одной стороны, с другой — лежала толстая тетрадь в дерматиновой обложке. Берестовский мрачно скреб карандашом небритый подбородок, строки оптимистического стихотворения, которое через час должно было пойти в номер, расползались и ускользали из памяти, их нельзя было уловить и записать… Столкновение с полковым комиссаром Курловым не выходило у Берестовского из головы, как ни старался он уверить себя, что не боится последствий этого столкновения. Берестовский не кривил душой. Он вообще решил ничего не бояться с той минуты, когда в подвале политуправления округа надел военную форму. Ему было безразлично, чем заниматься на войне — писать стихи для армейской газеты или лежать в окопе на передовой с бутылкой зажигательной жидкости под рукой. По многим причинам лежать в окопе было бы для него легче.
То, что чувствовал Берестовский, лежа под вишней, и вправду не было страхом перед комиссаром Курловым, — это было совсем другое чувство.
Впервые Берестовский познакомился с этим чувством, когда ему было десять лет. Он шел лесом, неся на спине большой мешок сосновых шишек, за которыми его послала мать. Было весело и радостно ступать босыми ногами по сухой хвое. Между высокими соснами просвечивало синее небо, пахло смолой, воздух был густой и неподвижный, словно большая печь дышала на него сухим теплом. Наклоняясь на каждом шагу за шишками, он не заметил, как небо потемнело, удушающий запах смолы стал забивать дыхание, неподвижные сосны качнулись, гром расколол небо, и хлынул ливень. Он побежал, высокие сосны скрипели, раскачивались, как камыш. Молния расколола старую сосну, разрезала ее, словно ножом, на две половины, каждая упала в свою сторону, обнажая разорванные волокна желтоватой древесины. Он остановился, почувствовав свое бессилие перед неистовством слепой стихии, которая не только не хочет, но и не может считаться с ним из-за своей силы и слепоты.
То, что он пережил тогда впервые, можно было назвать только скукой, невыносимой, тупой, однообразной скукой, да еще, может, немного нетерпением: если уж что-то должно случиться со мной, если это что-то должна сделать слепая сила, что ломает такие высокие и мощные сосны, пусть это что-то случится по возможности скорее!
Давнишняя детская скука с новой силой охватила Берестовского, когда он подумал, что редактор вызывает его в связи с Курловым. Нужно идти, никуда не денешься, только бы не наделать снова глупостей и держаться с достоинством, а там будь что будет.
Берестовский не прямо зависел от Курлова — полковой комиссар был начальником его редактора. Курлов самозабвенно любил армию и слепо верил в незыблемость военной доктрины, согласно которой война, в случае ее возникновения, должна была проходить на вражеской территории и малой кровью. Он не мог ни понять, ни оценить сразу всего, что произошло в первые месяцы войны. Что-то сломалось в нем. Курлов опустился, запил и, бессильный остановиться в своем падении, вымещал злость на подчиненных. Особенно не любил он армейских писателей. Маленького Курлова все боялись: никогда нельзя было знать, что шевелится под его неправильным, угловатым черепом, покрытым бесцветными, слежавшимися волосенками. Курлов всех считал трусами, писателей особенно — они ему не нравились уже тем, что умели видеть и понимать людей.
Собственно, Курлов был бессилен, сильной была его высокая должность, но он был слеп, поэтому сила его должности, которой он не мог разумно пользоваться, становилась страшной.
Курлов приказал Берестовскому составить листовку в стихах о храбром пулеметчике, который один прикрывал отход своего батальона под натиском превосходящих сил противника. Листовку набрали. Берестовский понес ее на подпись. Маленький Курлов долго читал и перечитывал листовку, на столе перед ним лежала куча карандашей. Вдруг он крякнул, не глядя протянул руку, на ощупь выбрал из кучи самый толстый карандаш и зачеркнул две последние строчки стихотворения, которые Берестовскому казались самыми лучшими. Это было бы еще полбеды, но Берестовский с ужасом увидел, что Курлов том же жирным красным карандашом вписал на место вычеркнутых строчек что-то совсем неуклюжее и непохожее на стихи. Берестовский, стараясь быть спокойным, сказал:
— А это уж совсем ни к чему, товарищ полковой комиссар.
Курлов, не подымая головы, написал в верхнем левом углу листовки «Печатать», поставил дату и размашисто подписался.
— Так будет лучше, — сказал Курлов.
Обо всем, что произошло вслед за этим, Берестовский не хотел вспоминать. Они оба делали одинаковую ошибку: Берестовский в эту минуту видел в Курлове только редактора своего стихотворения (с редакторами он воевал всю свою жизнь) и забывал, что перед ним его начальник, старше его по званию и должности, а Курлов, в свою очередь, не принимал во внимание, что имеет дело с поэтом, и видел в Берестовском только недисциплинированного подчиненного. Берестовский отстаивал свои две строки с непоколебимым упрямством. Курлов, натолкнувшись на непонятное для него сопротивление из-за такой, казалось, мелочи, сразу же вскипел: он привык, что его приказы выполняются без пререканий, и не понимал, что даже подчиненному поэту нельзя приказывать, когда дело касается стихов.
— В таком случае придется это печатать за вашей подписью, — положив листовку на стол, вздохнул Берестовский.
Курлов подбросил вверх подбородок, собиравшийся быть острым, но неожиданно обрывавшийся, словно неровным ударом топора срезанный снизу, и посмотрел на Берестовского мутными красноватыми глазами; он уже не владел собой и закричал пронзительным голосом, хорошо понимая, что делает глупость, и уже не в силах остановиться:
— За моей подписью вы будете отчислены в дивизионную газету! Там вы… там вас…
Курлов не знал, что будет с Берестовским в дивизионной газете.
— Хоть в ротную, если такие существуют, — криво усмехнулся Берестовский, чувствуя приступ знакомой скуки: стихийное бедствие нельзя ни убедить, ни укротить.
Курлов ринулся на Берестовского со сжатыми кулаками. Берестовский не шевельнулся; сложив руки по швам, он смотрел сверху вниз на маленького Курлова с нескрываемым сочувствием. Курлов вернулся к столу, его срезанный подбородок дрожал, побледневшие губы дергались, он спрятал под столешню кулаки и пробормотал:
— Идите… Я вам это припомню.
Наверное, он уже «припомнил», если Железный Хромец, непосредственно подчиненный Курлову редактор газеты, не очень охотно разговаривающий со своими сотрудниками, вызвал Берестовского к себе.
«Ну что ж, дивизионка так дивизионка», — успокаивал себя Берестовский, идя к редактору.
Железный Хромец сидел на табуретке в тени хаты, над щелью, в которую можно было нырнуть, если бы в небе появились немецкие самолеты. Он мог со спокойной совестью эвакуироваться в глубокий тыл: туберкулез коленного сустава давал ему полное право на это.
Железный Хромец не воспользовался правом больного человека. Он надел военную форму, терпеливо переносил все трудности военного быта, мог не спать ночами, мог почти ничего не есть, мог валяться вместе со всеми в грязи и жариться под беспощадным солнцем, — не мог он побороть в себе только страха перед «воздухом».
Рядом с редактором, сложив ноги по-турецки, прямо на траве сидел независимого вида лупоглазый старший политрук в свежем обмундировании. Он с нескрываемым любопытством осмотрел с головы до ног мешковатого Берестовского и заулыбался, когда тот в смущении начал зачем-то поправлять на себе поясной ремень.
— Вот таким макаром, Берестовский, — сказал Железный Хромец. — Поедете со старшим политруком в Киев… Знакомьтесь: Пасеков… Он на своей машине. Соберете материал в частях обороны города, с ним и возвратитесь.
Пасеков дружелюбно кивнул Берестовскому, руки их в коротком пожатии сошлись над узкой щелью.
— Меня вызывают в редакцию, нужно пополнить блокнот перед отъездом. Мы не задержимся. Вы как, готовы?
— Хоть сейчас, — ответил Берестовский. — Вот только возьму шинель и тетрадь… Поехали?
Берестовский знал Пасекова по корреспонденциям, которые не только печатались в газете, но и передавались из Москвы по радио. Пасеков тоже, наверное, слыхал о его существовании. Во всяком случае, Железный Хромец что-нибудь сказал ему, навязывая спутника, не мог не сказать. У Берестовского отлегло от сердца, и смертельная скука исчезла, словно он и не чувствовал ее только что: полковой комиссар Курлов, наверное, решил не вспоминать об их столкновении; правду говоря, это и для него было самое лучшее.
Пасеков, поднявшись, отряхнул пыль и траву со своих синих бриджей. Берестовский откозырял Железному Хромцу, редактор, против обыкновения, протянул ему свою холодную, влажную ладонь.
— Вы знаете мой киевский адрес? — сказал он притворно небрежным голосом. — Если будет время, загляните. И может, вам попадется на глаза альбом с фотографиями… Ну, знаете, семейный альбом… Вам не трудно будет его захватить? Ну, ни пуха вам, ни пера!
И добавил, глядя на дно щели:
— Вот таким макаром.
Бурачок, рыжий шофер Пасекова, чем дальше отъезжал от редакции, тем медленнее вел машину. На магистральном грейдере он пополз со скоростью пешехода за колонной крытых грузовиков, шедших на Киев.
— Бурачок, давай газу, — сказал Пасеков, — так мы и до завтра не доедем.
— Видите, какая пыль, — отозвался Бурачок, — ни черта не видно! Влипнем в историю, если будем спешить.
— Ничего не влипнем, Бурачок! — настаивал Пасеков. — Тише едешь, дальше будешь — ты эту пословицу забудь. Медленно будешь ездить, не скоро увидишь свой Жашков…
— В Жашкове давно уже немцы, товарищ старший политрук, — неохотно промолвил Бурачок и мрачно надвинул на лоб пилотку.
— Я об этом и говорю… А ты разве не хочешь в Жашков?
— Там у меня отец с матерью, вы же знаете… И жена с ребеночком, тоже знаете, как раз перед началом я их отправил туда на лето.
— Ну так давай газу!
Бурачок мотнул головой, словно отгоняя какую-то беспокойную мысль, и стал один за другим обгонять грузовики, чудом не попадая в тучах пыли под встречные машины.
В дороге Берестовский молчал. Колонны армейских грузовиков шли на Киев. Навстречу непрерывно двигались машины, среди них мелькали то набитые людьми и узлами автобусы, то грузовики, загроможденные столами и ящиками, то пожарные агрегаты со смотанными на барабаны брезентовыми шлангами… Куда они идут? Откуда? Зачем?
Пасеков не умолкал, рассказывал множество всяких историй, так что в конце концов Берестовский подумал: для известного столичного журналиста этот Пасеков довольно простой и хороший парень.
Перед самым Киевом Пасеков ловко вспорол ножом банку консервов, разложил хлеб, и они, не останавливая машину, перекусили.
В предвечерней тишине Днепр лежал под Наводницким мостом притихший, казалось, совсем неподвижный. Зенитчики стояли на мосту возле своих нацеленных в небо пушек. Над киевской горой в небо колыхалось ярко-желтое пламя заката. Когда они по Институтской и Ольгинской подъехали к «Континенталю», где жили корреспонденты центральных газет, небо уже погасло и в подъездах домов, сливаясь с сиреневым светом сгустившихся сумерек, загорелись темно-фиолетовые маскировочные лампочки.
Острая печаль обняла Берестовского на пустынных улицах, перегороженных сваренными из ржавых рельсов противотанковыми ежами. Всего две недели назад он был в городе, но теперь не узнавал его. Время было довольно позднее, по улицам не разрешалось ходить, это он знал, но чувствовалось, что и за окнами высоких домов так же холодно, мертво и пусто, что и деревья и дома стали ниже, словно все сжалось, вошло в себя в ожидании страшного удара.
— Завтра вечером на этом же месте, — сказал Пасеков, когда Бурачок остановил машину у подъезда «Континенталя». — Успеете вы до завтрашнего вечера?
— Думаю, что успею, — ответил Берестовский, доставая из машины свою шинель. — Вы меня не ожидайте специально. Сам доберусь, не впервые.
— Я, наверное, отправлюсь на Ирпенский рубеж. Может, давайте вместе?
Конечно, хорошо было бы с новым приятелем вместе, но Берестовскому хотелось остаться наедине с Киевом, в котором он прожил много лет; это чувство ничем нельзя было объяснить, он и не стал объяснять, а просто сказал:
— Нет, я в Голосеево… Я там еще не бывал.
— Ну что же, Голосеево тоже неплохо, — с сожалением сказал Пасеков. — Только зачем же вам тащить с собой шинель? Ночи еще теплые. Давайте ее сюда… Давайте, давайте!
Пасеков, не слушая возражений, взял из рук у Берестовского шинель и исчез за стеклянным турникетом гостиницы.
На безлюдном Крещатике патруль проверил у Берестовского документы. Берестовский поднялся вверх по бульвару Шевченко и мимо темного здания университета вышел на улицу Толстого. Он приближался к знакомому дому, и чувство непоправимости всего, что случилось в последние месяцы, холодной волной поднялось в нем. Темные стены, ослепленные окна, неподвижные деревья… Аня не ожидает его на третьем этаже. И он, сколько бы он ни стоял у окна, уже не услышит внизу, на асфальтовом тротуаре, частого стука ее высоких каблуков, не увидит, наклонившись через подоконник, ее маленькой стройной фигуры, ее лица, поднятого вверх, к нему.
Как быстро пролетел год, их первый год, который они прожили вместе здесь, на третьем этаже! Теперь, когда ничего уже нельзя было ни вернуть, ни исправить, он знал, что это был счастливый год, хоть и полный постоянной неуверенности и тревоги. Ему все время казалось, что это сон, что он неизбежно должен проснуться и что пробуждение его будет горьким и одиноким… Десять лет разницы не сбросишь со счетов. Аня жадно смотрела на мир вокруг себя, и ротик у нее был ненасытно полураскрыт, словно она еще не успела наудивляться небу, птицам, пролетавшим в нем, облакам и дождям, перемывавшим листья деревьев и кустов Ботанического сада под их окном, солнцу, и земле, и, нечего греха таить, таинственному племени молодых людей, ходившему по земле в роскошных галстуках и блестящих туфлях.
В глубоком, освещенном фиолетовой лампочкой туннеле-подворотне стояла высокая, повязанная темным платком женщина с противогазом через плечо. Она шагнула навстречу Берестовскому, узнала его и сказала шепотом, словно боялась нарушить глубокую тишину города:
— У вас не замаскированы окна, не включите случайно электричество… Здравствуйте!
Берестовский быстро взбежал по лестнице на третий этаж и остановился у дверей своей квартиры. Может, случилось чудо и Аня ждет его в темной комнате, свернувшись под клетчатым тонким пледом на тахте? Глупости, между ними тысячи километров, между ними война, забитые эшелонами железные дороги, затемненные города и нескошенные поля… Бог знает, что еще между ними!
В темноте Берестовский обошел комнаты, осторожно касаясь руками стульев, стола, книжных полок. В квадрате окна мерцало усыпанное большими звездами небо. Он сел у стола, склонившись головой на руки, крепко зажмурился, словно побеждая боль, и почти сразу же почувствовал, что под веки ему вползает серый холодный свет. Где-то далеко очень быстро, словно наперегонки, стучали зенитки. Самолет протрубил в небе высоко над крышей. Берестовский подошел к окну. Вода в Анином аквариуме была серо-зеленой, золотая рыбка медленно шевелила прозрачными плавниками, уткнувшись круглым ртом в стекло у самого дна. Другая — вверх желтовато-белым брюшком — лежала на поверхности воды. Берестовский взял двумя пальцами немного корма с блюдечка и посеял на воду. Полуживая рыбка не всплыла, плавники ее шевелились все медленней и медленней.
Может, нужно что-нибудь взять с собой? Какую-нибудь мелочь, которая стала бы для него амулетом, напоминала бы об этих комнатах, магической силой воспоминаний связывая со всем, что тут жило в нем, что он оставляет, возможно, навсегда. Книги стояли на полках мертвыми рядами, они уже ничего не могли сказать Берестовскому мелкой печатью своих страниц. В ореховом шифоньере висели платья Ани, теплый запах духов охватил его, он осторожно прикрыл дверцы и вышел на лестницу, ничего не взяв.
Навстречу ему подымалась высокая женщина с противогазом через плечо. Она остановилась, тяжело дыша, и сказала, держась ладонью за сердце:
— Сдаете фашистам Киев?
— Что вы, — растерялся Берестовский, — этого не может быть!
— Все может быть, — вздохнула женщина и пошла вверх, тяжело переставляя ноги на лестнице. — Слышите, какая тишина?
В большом дворе было пусто и чисто. Под стеной дома, па ящике с песком для тушения зажигательных бомб, сидел дворовый активист Субботенко, маленький старичок с лихо закрученными усами. К нему низко наклонялись лбами две немолодые женщины. Субботенко поднимал руку с согнутым в крючок пальцем и словно скреб перед ними воздух.
— Люди как люди, — услыхал Берестовский, — в девятьсот восемнадцатом, помню…
Субботенко увидел Берестовского, палец его из крючка свернулся в бараночку, рука опустилась — старикашка замолк, воинственно зашевелив усами.
«Это он про немцев, — подумал Берестовский, ныряя в холодный сумрак туннеля-подворотни, — а они теперь совсем другие…»
Каштаны шелестели листьями, иногда созревшая колючая коробочка срывалась с дерева, раскалывалась на асфальте, из нее выкатывался коричневый, в темных кольцеобразных полосках, будто только что отлакированный плод. Берестовский поднял каштан. Он был приятно холодный, свежесть его вызывала печаль, воспоминание о детстве, когда он, опаздывая, спешил в школу и на бегу набивал ранец и карманы штанишек упавшими каштанами.
На площади Толстого усаженную каннами клумбу медленно огибал грузовик. Берестовский поднял руку. Шофер притормозил.
— Давай-давай, не останавливайся! — вскочил на подножку Берестовский.
Шофер кивнул головой и нажал на акселератор. Клумба расплылась ярким пятном, остался позади театр музкомедии и новый стадион, который должны были открывать в то воскресенье, когда началась война. Машина прыгала расхлябанным передком на выбоинах, встречный ветер надувал гимнастерку. Берестовский крепко держался одной рукой, только наклонял голову, чтоб не слезились глаза. Узкий деревянный мост над железной дорогой едва просматривался сквозь облако белого пара, подымавшегося от паровозов, что стояли внизу на путях. Под деревьями у кондитерской фабрики грузовик остановился.
— Вы куда, в Голосеево? — Шофер вылез на подножку и протирал пилоткой запыленное лобовое стекло. — Идите осторожно, немец скоро начнет давать.
Берестовский кивнул ему и пошел, держась у домов. Солнце поднялось уже высоко, и улица налилась теплым светом. В этом свете все рисовалось мягкими, будто размытыми красками. Облупившаяся стена углового дома, припудренные седой пылью кривые кусты длинного, узкого бульварчика словно колыхались в воздухе.
В небольшом черном пруду у подножия голосеевской горы отражались зеленью деревья, синевой — небо, белым — скопления высоких облаков, непрозрачная вода казалась сплавом разноцветного матового стекла.
Два солдата стирали в пруду белье, оба немолодые, с усталыми лицами.
— Я пошел, — сказал один солдат другому. — Как высохнет, заберешь и мое.
Солдат посмотрел на Берестовского, поднял руку к пилотке и пошел по дороге вверх.
«Пойду за этим солдатом, — подумал Берестовский. — Он меня и приведет куда надо».
Дорога вилась серпантином среди темно-зеленых кустов орешника, клены на холмах уже начинали желтеть… Ничто тут не напоминало о войне, и только когда за деревьями возникли корпуса сельскохозяйственного института, облупившиеся, поклеванные пулями и снарядами, с темными провалами вместо окон, Берестовский понял, что он уже на передовой.
— Сюда, сюда, за мною! — вдруг повернулся к нему шедший впереди солдат и махнул рукою. — Штаб полка вон в том доме.
Берестовский, пригибаясь, побежал за солдатом через большую лужайку между вытоптанными клумбами.
В воздух ввинтился шепелявый, с присвистыванием и низким подвыванием звук, он приближался из-за дома, к которому бежал вслед за солдатом Берестовский, перевалился через крышу и всей тяжестью начал прижимать Берестовского к высветленной солнцем, вытоптанной траве.
Берестовский видел у себя под ногами каждый стебелек, каждый кустик травы, крупнозернистую смесь земли с песком, маленькие и большие камешки, словно катившиеся ему навстречу. Мина крякнула в кустах, перелетев через лужайку. Берестовский вскочил в дом и остановился, тяжело дыша. Пот заливал ему глаза, он хотел утереть лоб и только теперь заметил, что сжимает в кулаке теплый, влажный каштан.