Книга: Внучка берендеева. Второй семестр
Назад: Глава 10. О людях неживых
Дальше: Глава 12. В которое студиозусы внове суют носы в дела чужие

Глава 11. Епистолярная

Разлюбезная моя Ефросинья Аникеевна, пишет тебе твоя внучка Зослава, об чем ты, верно, и сама ведаешь. Давненько мы уж не виделися, почитай, три седмицы, в чем ты меня попрекать изволила, дескать, совсем я тебя, старую, позабыла за своею учебой и ежель ты помрешь ненароком, то я и не замечу. Про то, конечно, илжа, как она есть.
Замечу.

 

Я перо отложила и призадумалась, как дальше писать. Про тое ли, что, вздумайся бабке взаправду помереть, то о том мне скоренько донесут. Оно ж надобно кому-то похоронами заниматься будет. Певчих там кликать, плакальщиц… наряды шить…
Нет, не те мысли, несерьезные.
Лучше уж другое.

 

Хоть ты и плачешься на годы, да изволю напомнить, что в годы энти ты крепка и телом, и духом, а потому негоже тебе, Ефросинья Аникеевна, внучку свою единственную здоровьем своим совестить. Знаю я про этое здоровье все. Разве что сердечко у тебя пошаливает, да кости крутит. Но той седмицей посылала я с нарочным снадобье новое, крепкое. Пользуешь ли? Аль, как все прежние, оно тебе доверия не внушило? И потому, бездоверное, отправилося в клетушку малую?

 

Я вздохнула. Вот уж пущай называли меня упрямою, но до бабки с ея упорством мне далече. Преисполнилася она некоей непонятное мне уверенности, что ее потравить собираются. И потому все снадобья, каковые я посылала — все ж таки годы давали о себе знать — прятала в клети.
А мне врала, что пьеть.
Я б и не поняла, когда б сама по случайности в клеть тую носу не сунула. Ага, стоять на полочках горшочки с отварами, шклянки и коробки, зарастают плесенью белые пилюли. А бабка моя только вздыхаеть, мол, пущай я и стараюся, да все одно она лучше знает, чем свое сердце лечить.
Ух и спорили ж мы…
Ажно стены тряслися.
Да разве ж ее вразумишь?
Нет, бабку я свою люблю, да только порой от ея упорства злость берет такая… сбегла я из дому и дверьми ляснула, сказала, что раз так, то пущай сама живеть, своим умом, а я… стыдно тепериче. Да стыд — не дым, глаза не выест.
Нет, мириться пойду.
Наверное.
Я и собралася ужо, вон, и гостинцев прикупила, а она мне письмо этое. И тепериче надобно ответу писать, чем я и занимаюся, а заодно уж мысли с головы лишние гоню.
Беспокойные.
Непотребные.

 

Но верую я, что ты, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, все ж взразумеешь, что желаю я тебе только добра.

 

Это она разумела.
Как разумела и я, а потому и злиться на бабку по-настоящему не выходило. До сегодняшнего письмеца.

 

И потому Божиней молю, брось дурить.

 

Бесполезная просьба, поелику дурость свою бабка не дуростью полагала, но едино заботою обо мне, неразумной. Но ныне… вновь взяла я лист, писанный не бабкой, Станькою — уж больно аккуратненькие буковки, ровнехонькие, одна к другой жмутся, цепляются хвостиками, любо-дорого глядеть. Да только от красоты этой на душе лишь горше становится.
Как ответить?
Чтоб и правда, и не забидеть?

 

Что до прочего, в письмеце твоем писаного, моя любезная Ефросинья Аникеевна, то спешу заверить тебя, что не все то правда, об чем сороки на рынку трещат. Иного треску слухать — грех. А уж когда обвиняют человека облыжно, то и плюнуть сорокам тем в глазыньки их ясные — найпервейшее дело.

 

Кто ей донес?
И переврал все, перекрутил, как то водится. На меру правды десять илжи повесил, а поди, разбери. Просо с овсом и то легче…

 

…еще б когда ты сама Арея не ведала, я б поняла твое беспокойствие. А ныне только диву даюся, как и когда ты, Ефросинья Аникеевна, свою давешнюю прозорливость утратила. Веришь любому навету.

 

…ах, если б только наветы.

 

…и так тебе скажу: не убийца он и не тать. И уж точно — не вор. Пишешь ты, будто бы бабы сказывали, что он половину поместья спалил, чтоб скрыть душегубство. И что мачехины жемчуга унес. И яхонты. И золота пять пудов.

 

Вздохнула.
Эх, Арей… тебе б к бабке самому явиться. Нехай бы глянула в глаза, нехай бы спросила прямо: а она у меня не стеснительная, спросила б как есть. А ты б ответил. Сказал всю правду. Глядишь, и поладили б.

 

Но подумай сама. Куда с пятью пудами бегчи? Тяжко. Незручно. А уж что пуды он эти отдал, чтоб в Акадэмию взяли, и вовсе глупство. Дар у него имеется.
Сама видала.
И совестно мне об том напоминать, однако ж, мнится, что без напоминания энтого ныне вовсе не обойтися, но вспомни, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, что, когда б не Ареев огонь, не было б ни тебя, ни меня, ни Станьки. Небось, всех бы пожрала тварь подгорная.
Он же ж не побоялся из круга выйти, хотя вернуться не чаял.
А ты хулу возводишь.

 

Перечитала. И вздохнула. Гневно вышло, без почтительности, до коей бабка в последнее время дюже охочею стало.
Разбаловал ее Кирей.
Милость царская.
Вот и возомнила себя боярыней. И смешно, и больно, и не ведаю, как назад возвернуть свою бабку. Письмецо-то она прочтет и разгневается. Ногами топать будет, на дворню кричать, мне розгою грозится… в Барсуки ее спровадить бы. Да она про Барсуки и не вспоминает ныне. И про хозяйство нашее позабыла, и про корову… Лойко вон ажно пять коров привел одна другой мордатей и круглее.
Да все не то…
Переписать?
Времени немашечки. Рассвет забрезжил, а значит, вот-вот загудит рог, призывая студиозусов к подъему. И мыться надобно.
Одеваться.
На полосу выходить.
Сыпанула я на письмецо песком, отряхнула… может, и неплохо, что злое вышло? По-доброму я ужо писала и не единожды, но не была услышана.
Глядишь, прочтет.
Вспомнит болото. И снег. И кровь на снегу. Стрелы, что летели, но не долетали. Конников, в сугробах увязших, и тварь белую, чужою силою к жизни пробудившуюся.
Я ее частенько вижу.
Во снах.
В них я по-прежнему бессильна. Стою, держу щит. Смотрю, как догорает Арей, обнявший зверя.
И просыпаюсь с немым криком.
На глаза навернулись слезы и не сдержалися, посыпалися горохом да на подол, да на письмецо, которое рукою прикрыло. Тогда-то, взимку, мыслилось, что страшное позади. Ныне понимаю — не было еще взаправду страшного…
Живы все.
Целы.
А что кошмары, так чай надобно пить с мятою да пустырниковый настой, зело от нервических болячек полезный. Глядишь, и поможет.
Письмецо я на столе оставила.
Оделася.
И косу переплела, закрутила на голове, чтоб не мотылялася, когда бегать стану. В окно глянула, авось и расщедриться слезогон на солнышко. Но нет… хмарь стоит, рябью оконце затянуло, и на душе муторно-премуторно.
Моросило.
И стало быть, внове по грязюке хлюпать. Об том, верно, не только я подумала. Лойко, окинувши взглядом задуменным полосу, вздохнул горестно, бросил:
— А я еще на снег жаловался… верните зиму, я согласен.
Ильюшка лишь хмыкнул.
Как бы перемолвиться с ним словечком, про сестрицу спросить… не то, чтоб я Марьяне Ивановне поверила, но… неспокойно на сердце.
Поймала себя на мысли этой.
А и вправду, неспокойно.
Отсюдова и злость моя на бабкино письмецо преглупое. И волки снились. Всяк человек ведает, что ежели волк во сне привидится, то это к утрате скорой. Если, конечно, волк не белый и не хромой. А уж когда посчастливится белого хромого да косого на один глаз узреть — жди скорого наследства. Или клада. Или еще какого прибытку.
Мои волки были только косматыми.
И свербела нехорошая мыслишка…
…Кирей мерит шагами лужу. И не жалко сапог-то? Задуменный, а об чем думает… хоть ты вновь с черпаком спрашивай. С черпаком, небось, откровенности больше. Но стою, слушаю, как хлюпает под ногами вода, гляжу… дошел до конца лужи. Остановился. Отряхнулся весь зло так, что кобель, на которого водой ледяною плеснули. И развернулся, вновь пошел лужу давить.
Неспроста.
Царевичи наособицу держатся.
Ерема рядом с Елисеем, который ныне на умираючего не похожий вовсе. Еська с монеткою забавляется. Евстигней щепку грызет, глядит вдали. Чего видит?
Чудной он.
Все тут чудные, но он — особливо. Живописец… сказывал наш староста, что в прежние годы, еще когда сам он дитем горьким был, приключилась в Барсуках такая вот история. Был у вдовицы сын единственный, да с придурью, как думали. Ему б матери с хозяйством помогать, она-то убивается, сама и сеет, и жнет, и косит, а он только сидит да угольки перебирает. Малюет чегой-то. Нет, староста сказывал, что малевать тот парень хорошо умел. Да разве ж малеванием сытый будешь?
Как бы оно там еще сложилось, но заприметил парнишку боярынин человек.
В усадьбу взял.
Матери за него откупные дал да золотом. И выяснилось, что не просто малевальщик парень, а живописец урожденный редкого таланту. Его учить стали, опосля и вовсе за границу отправили. Там он, видать, и нахватался дури. Позабыл, что не сам над собою хозяином стоит.
Малевал…
Что он там малевал, не ведаю, но не тое, чего боярыня желала. А она норовом крута была. Раз велела пороть для взразумления, и другой, и третий… и навроде как вразумила, стал малевать, чего сказано. А после пошел и утопился.
Душа не выдержала.
Евстигнея, небось, никто править не посмеет. А все одно боязливо. Мало ли… вдруг иная придурь какая. Я ему слово не так скажу, а он и в петлю полезет.
Егор нос скребет.
Емельян мизинец в рот сунул, кожу обскубывает. Стало быть, и ему не спокойно. У меня ж на душе не кошки — рыси скребут, а отчего — понять не могу.
И кричать охота немым криком.
И плакать.
И скажи — засмеют же, дескать, самое оно бабье в характере тени своей бояться.
Архип Полуэктович появился, когда небо чуть просветлело. Он по старое привычке был бос. Штаны подвернул под самые колени, как и рукава рубашки. Лысую голову свою под парасолью спрятал. И гляделся до того довольным, что я едва вновь не расплакалася.
Да что ж это такое?
Или я вчерашнего дня взаправду потравилася?
— Чего стоим? — спросил наставник и зевнул широко, всею пастею. — Кого ждем?
— Вас, — ответил Евстигней, взгляд свой от далей отворачивая. — Куда нам без вас?
— И вправду, куда… ну, я туточки. Зослава, ты как?
Я только носом шмыгнула.
— Если дурно, оставайся…
Прежде он такого не предлагал, и согласиться бы, нечто подсказывало, что рядышком с Архипом Полуэктовичем самое мне местечко. Может, парасолью он и не поделится, но и в обиду не даст, пожелай кто…
Кто?
Не знаю.
Но на дорожку идти нельзя.
И на поле.
Возвернуться надобно. Укрыться. Переждать.
— Нет, — я головою покачала. Не хватало слабину показать перед всеми, да и то, ежель там, впереди, неладно, как оно мне чуется, то разве ж имею я право остаться?
А вдруг…
Архип Полуэктович парасолю сложил, голову задрал, лицо дождю подставляя, и сказал:
— Ну тогда вперед… и скоренько, если к завтраку успеть желаете.
Мы желали.
Мысля о завтраке, который уж точно не погодит, на мгновеньице избавила от всех страхов.
— Вот же… — Кирей тряхнул головой, и мокрая коса шлепнула по спине. — И бывает же…
А чего бывает — не досказал. Он взял в бег легко, будто только и ждал, что дозволения. Лойко за ним кинулся. Этот бежал вроде бы тяжко, переваливаясь с боку на бок, плюхая по грязюке так, что брызги во все боки летели. Но сие — видимость одна.
Ловок боярский сын.
Да и сил у него, пусть и фыркает, и пыхает, будто вот-вот свалится, надолго хватит.
Ильюшка был сосредоточен, точно перед каждым шагом всерьез обдумывал, куда ногу ставить. И вновь же мнилось, что ничего и никого по сторонам не видит. Царевичи… Елисей бежал широким волчьим шагом, и Ерема от брата не отставал. А мне было дивно, как прежде не замечала я этой повадки.
— Зося, — из задумения вывел голос Архипа Полуэктовича. — Все нормально?
Я кивнула.
А то… загляделась.
Залюбовалась.
— Тогда пошла. Давай, Зося, шевели ногами…
Шевелю.
И разом успокаиваюся. Да и то верно, дорогу выбрала, назад не возвернусь. А чего бы там ни было впереди… надобно только прочих догнать, а то далеко убегли, пока я кажного выглядывала.
Бегу.
И дождь не помеха.
И дорожка сама под ноги ложиться, если не лентою атласной, то холстиной, что и сподручней. Атлас — скользкий, холстина — оно верней. И слышу я землю, как про то Архип Полуэктович сказывал. Глаза закрою и все одно слышу.
Вот ямина, грязью прикрытая, глядится частью дорожки, а попадет в нее нога — и полетишь кувырком, и хорошо, если только полетишь, а не выкрутишь эту ногу злосчастную. Вот камень выперся горбиком. И корешок протянулся, норовит подножку подставить.
А я через него… и по луже, что лишь глядится глубокою, но на деле — тонка, что твое зеркло. Бегу.
Сзади пыхтит кто-то… а я уж думала, что я последняя.
Игнат?
А и не помню, откудова он взялся. Догоняет.
Хмурый.
Взъерошенный. И злой. С чего бы? С того, что последний? Так не в том задача, чтоб первым быть…
Через ручей я перескочила.
И Еську догнала, если кто и послушает, то он. Тронула за рукав и губами одними сказала:
— Неспокойно мне.
Нахмурился. Глянул вопросительно. А я что? Могла б объяснить, объяснила б, так же и сама не разумею, что не так. А оно не так… впереди ямина и мосток, через нее перекинутый, да и не мосток, деревце тоненькое, по которому пройти надобно.
— Неспокойно, — повторяю. — Будь… осторожней.
А и пущай смеются над бабьими страхами, если они пустые.
Еська кивнул и прибавил… с Евстигнеем поравнялся. Шепнул чегой-то… а тот свистнул по-птичьи… и Елисей же птицею отозвался.
Кирей споткнулся будто бы, замер, прислушиваясь.
И Лойко пыхтеть перестал, подобрался.
Ильюшка руки встряхнул, пальцы закрутил, свивая на них тонюсенькие нити силы. А если все ж таки…
— Стой, — я попробовала перехватить Игната, да руку мою оттолкнул и меня пихнул в плечо. И со злостью такой, что диву далась.
Только ходу прибавил.
Откудова силы взялись? Пролетел мимо Еськи.
И Евстигнея, который попробовал ему дорогу заступить. Через Кирееву ногу перескочил — не зря учил его Архип Полуэктович.
Я крикнуть хотела, а язык будто к горлу прилип.
Игнат же только прибавил.
В жизни так не бегал, как сегодняшним днем. Конем диким взлетел на холмик. А с него — на деревце… и сердце мое обмерло.
Оборвалось.
И вновь забилось.
Ничего. На той стороне уже Игнат обернулся и кукиш скрутил. А еще боярин, воспитанный человек… тьфу.
Елисей к ямине подобрался.
Заглянул вниз.
Ногою опробовал дерево… и отступил. На Ерему же, когда тот полюбопытствовать сунулся, рыкнул и не по-человечьи…
— Зославушка, — Кирей стряхнул с рукава грязную пляшку. — Скажи, о радость очей моих, души отрада, что происходит?
— Не знаю, но… неспокойно.
Яма.
Обыкновенная.
Мы каждый день над нею бегаем. Сперва-то она махонькой была, чтоб, если плюхнешься — а плюхалися частенько — не скалечилися. И что характерно, грязюка в ней завсегда до краев стояла. После то яма стала глубже, ширше, а заместо грязюки на дне колья появилися.
Когда?
Я и не заметила.
Ныне ж подобралась к самому краю, вытянула шею, что гусыня. Гляжу… ровнехонькие, обтесанные, белым белы…
— Иллюзия, — сказал Ильюшка, присаживаясь у края. — Но качественная. И встроенная хлопушка. Заденешь кол, получишь ожог… несмертельно, но неприятно.
— А он выдумщик, — Кирей зашел с другой стороны.
— Ты о ком?
— О наставнике нашем. Он же полосу эту треклятую строит… значит, иллюзия. Подозреваю, что со временем и настоящие станут.
Лойко лишь плечами повел.
— Чего, так и будем стоять?
— Чужой не проходил, — бросил Елисей, присевши на корточки. Он наклонился, выгнув спину горбом, и носом в самую грязюку влез. — Архип был… от него морем несет. Вы вот…
Головою повел со стороны в сторону.
Глаза прикрыл.
— Размыло… но никого чужого не чую…
— Погоди, — Егор рукава подтянул. — Я воду… поговорю…
Он огляделся и, заприметив лужу побольше, сел в нее. Сунул растопыренные руки в грязь…
— Егорка у нас воду хорошо чует, — тихо сказал Еська. — Если кто и сумеет, то он…
Сидел Егор долгехонько. Аль мне так примерещилося? Главное, что сидел и сидел, после покачиваться стал, а как глаза открыл, то подивилась я тому, до чего синие они, яркие, что из каменьев драгоценных вырезанные.
— Не понимаю, — сказал он медленно, руки из воды доставая. А пальцы-то побелели, и ногти синими сделалися, что у покойника. — Здесь явно что-то делали, но что… вода не помнит.
— Интересненько, — Еська монетку вновь достал. Ему, видать, без монетки вовсе не думалося. — Очень интересненько…
— Малой перешел, — Емельян кивнул на ту сторону. — И ничего…
— Ничего хорошего.
Елисей все ж надавил на дерево рукой.
Выдержало.
— И что делать будем? — поинтересовался Кирей.
— Не лезть на рожон, — я и не поняла, кто это сказал. А Еська, сунув монетку в карман, велел:
— Посторонитесь.
И без разбегу как кувыркнулся колесом, я и ойкнуть не успела, как он на дереве оказался. На руки встал. Ноги задрал. И пошел себе, скоморох несчастный.
Елисей только заурчал глухо, вздохнул Ерема.
— Мало его пороли, — добавил Евстигней, глядючи на яму задумчиво-презадумчиво.
— Если опираться на факты, — Ильюшка к самому краю приблизился, заглянул в ямину и руку сунул, помахал, — то имеем в наличии остаточные следы магии. Конечно, есть вероятность, что это наставник иллюзию подновлял, но… сомневаюсь. Тогда откуда фон? Вчера здесь было чисто, а значит, ловушку, если она есть, ставили ночью. Вопрос — на кого?
И огляделся, точно ожидая, что признается кто.
А и вправду, на кого?
— Игнат прошел, — повторил Емельян и за подбородок себя ухватил. — Еська тоже…
— Не показательно, — Илья покачал головой. — Они знают, что ваш Еська не кандидат. Стоит ли на него тратиться?
— И кого пустим? — Емельян спросил сие с усмешечкой, вот только с Ильюшкою нашим шутковать не стоило. Огляделся он и меня пальчиком поманил.
— С ума сошел? — Кирей тотчас рядом очутился и руку на плечо мое положил. — Она-то тут при чем?
— Возможно, что и не при чем. Но именно она почуяла неладное. Я не требую, чтобы она сама подошла… дай мне свою вещь. Платок там… ленту.
Кирей вытянул ленту из косы да так, что едва ль не с волосьями.
Мстит за вчерашнее лечение?
— И крови капля нужна будет, — извиняющимся тоном произнес Ильюшка. — Но это единственный способ проверить, на нее ли ловушка настроена.
— А если…
— Будем проверять всех.
Я руку протянула и булавку, чтоб было чем колоть. И отвернулася: вот не так больно сие, как страшно. Ойкнула тоненько, когда булавка палец пробила и спешно в рот сунула. Может, оно воительницам и пристало раны сносить терпеливо да мужественно, но я себя воителкою не чуяла.
Да и раны — одно, а булавка — другое.
Илья ж булавку о ленту вытер.
Из ленты споро куколку скрутил — я по малолетству тож таких делала, из палочек да веревок — и куклу этую на краю ямы поставил.
Сел на землю.
Поерзал, видно, непривычно ему было в грязи рассиживаться, и руки поднял.
— А ты уверен, что получится? — тихо поинтересовался Лойко.
— Нет. Но попробовать стоит… мне интересно с иллюзиями работать.
Он руками махнул.
Пошевелил пальцами.
И отставив мизинец, провел им черту по грязи. Рисовал Ильюшка неспешно, и никто не смел его поторапливать. Стояли. Ждали.
— Еще немного, — он палец вытер о штаны. — Уже почти.
И ладонью над куколкой провел, зашептал чегой-то — не слышала, чего. Сперва все было как прежде, я уж и подумала, что не вышла у Ильюшки его волшба, когда куколка зашевелилась. Встала на ножки, шагнула.
Диво!
И вдруг вытянулась, разошлась в стороны.
Мамочки родные! Неужто это я? Ой, до чего хороша! Грязюкою заляпана, растрепана, расхристана. Лицо белое да красными пятнами побито, что от лихоманки. Нос распухлый, мало что не сопливый, волосья к щекам прилипли. Коса вот-вот развалится.
Страх глядеть на этакую красоту!
Меж тем куколка споро шагнула на мосточек-деревце, покачнулася, будто бы вот-вот сверзнется, но устояла. Побежала меленько ногами перебирая… и только до середины дошла, как загудело, заворчало в ямине нечто и выплюнуло столп огненный.
Да такой, что Елисей от краю отскочил и брата уволок.
Присел. Зарычал.
От деревца пепел остался. От куколки — и того меньше.
— Надо же, — Ильюшка потер нос. — Получилось.
Назад: Глава 10. О людях неживых
Дальше: Глава 12. В которое студиозусы внове суют носы в дела чужие