Глава 10. О людях неживых
Он не помнил своего имени.
Такое и прежде случалось… холодно было… так холодно, что холод этот пробирал до костей. А они, ледяные, становились хрупкими.
Матушку это печалило.
— …идет девка по воду… — матушка говорила шепотом и волосы чесала, и как всегда под голос этот, под причитания, отступал холод.
И слабость.
Тогда он вновь получал возможность дышать. И вспоминал, что умер. Уже давно. Более того, в такие минуты сама смерть, та, давняя, переболевшая, пережитая, воспринималась им, что избавление.
Если бы не матушка…
— Закрой глаза, — просила она, перекладывая гребень в левую руку. И он подчинялся.
Имя бы вспомнить.
Если б он вспомнил имя, всенепременно получил бы свободу. А то ведь не отпустит. Не сумеет справится с собою, с болью собственной.
Отплакала б и жила себе дальше, он бы как-нибудь устроился за Калиновым мостом. Глядишь, вернулся бы в жизнь, человеком ли, скворцом… скворцы этой весною рано явятся.
Он знал.
Как знал и то, что, сколькоо б ни силился, имя свое не добудет. Спрятала, сокрыла от него, зная, что не по нраву ему эта подаренная жизнь.
Держит.
— Все сладится… несет девка ведра… да не простые… левое из ногтей слажено… правое — из косы ее свита… в левом вода мертвая, в правом — живая. Идет девица, ногой легка…
…иногда она начинала выспрашивать, отчего упрямится он.
Жить не желает.
Неужто болит старая рана?
Не болит. Еще там, в лесу безымянном, отгорела. Там он плакал, помнится, до того страшно было… и ныне хотел бы вновь испытать этот страх.
…закрывал глаза.
…и вспоминал. Вот дорога видна, снегом занесенная. Лес вздымается сизой лентою, будто бы дымкою подернут. И он, тогдашний, живой, глядит на него, ерзает.
Скучно ему.
Тесно в возку.
Душно.
Маменька велела печь топить, сама в шубы укуталась по самые глаза и его пеленает, будто бы ему три годочка. А он уже взрослый! Ему бы снаружи скакать на коне лихом, чтоб щеки от мороза горели, чтоб ветер в гриву… не ему, конечно, его волосы давече вновь состригли, а коню.
Тятенька обещался подарить.
И еще саблю.
А матушка сказала, что будет срок — и корону подарит. Тогда-то, небось, и она приказывать не сумеет, и няньки забоятся, а то ишь, расквохтались, то киселек свой суют, то орешки. Орешки-то он взял — все одно делать нечего, а от киселя отказался.
Не дитя уже.
Скрипит возок, качается.
И тень лесная падает на него, тяжела, страшна. Холопка мамкина притихает, да и сама мамка вдруг просыпается, открывает ясные глаза.
— Иди ко мне, — говорит. — Дай обниму…
Неужели почуяла неладное?
А он, глупый, заупрямился, насупился обиженно: мол, до сих пор с ним, что с дитем… она уговаривала… рассказывать стала…
Когда налетели?
Когда заверещали девки с поезда? Или возок дернулся да замер?
Когда дверь откинулась и мамка, обняв его, закричала:
— Прочь поди…
Огненный шар слетел с ее ладони, да увяз в амулетике темнобородого мужика… он же мамку ударил, в лицо ударил, а его выдрал.
— Нашел!
Мамка кричала.
А потом смолкла, и так страшно стало. Он никогда и никого прежде не боялся, а тут… страх сковал и руки, и ноги, и он только глядел на мужика этого, шрамом меченого. В глаза его пустые. На лицо перекошенное, с бороденкою рудой клочковатой.
Почему не убили там же?
Потому что…
Приволокли на поляну.
Бросили к ногам человека, в плащ укутанного. Не человек даже — тень моранина, которою нянька пугала, когда он, своевольный, в постелю не шел или крутился там, что ошлелый.
— Тот?
Тень ничего не сказала, но лишь кошель под ноги бросила. А мужик со шрамом вытащил саблю… тятенька обещался подарить…настоящую… с самоцветами на рукояти… эта была кривою и щербатою. Но в живот вошла, и стало больно… так больно… он тогда только отмер, закричал тоненько:
— Мама!
И она пришла.
— …идет девка, где мертвую воду прольет, там земля не родит… где живою капнет — из любого семени лес подымается… рожь встает о семи колосах… идет, несет…
— Хватит, матушка, — он развернул ее ладонь, гладкую и мягкую, поцеловал. — Я уже не маленький.
Он рос.
От смерти до смерти.
Он пил чужие жизни, и кровь, и сам себя ненавидел за то, когда еще умел ненавидеть. А теперь и этого не оставили. Тогда зачем?
Ей ведь не нужна корона?
А что надобно?
Справедливость?
Или же месть?
— Потерпи, — попросила она. — Недолго уже осталось… почти все готово… закрой глаза… поспи.
Он давно перестал видеть сны. Он вовсе в них не испытывал нужды, но подчинился… идет девка… он видел ее, высокую и статную, с косою толстою. Такая не то, что ведра поднимет, коня на плече унесет.
Идет.
В волосах ее — лента белая.
На рубахе ее — шитье красной ниткой. На шее — ожерелье из черных стеклянных бусин. Глаза ее пусты… идет, коромысло резное несет.
Воду плещет.
Выпить бы, хоть глоток, глядишь, и ожил бы… или умер бы, наконец.
Если бы он мог молиться, молился бы. Но он давно понял, что его не слышат не только люди.
Гребень скользил по волосам, отбирая те крохи памяти, которые еще оставались. Уходили лица людей… знал ли он их прежде? Наверное, знал… женщины и мужчины… одинаково чужие. Он смотрел на них, не испытывая ни сожаления, ни раскаяния, ни иных чувств, кроме, пожалуй, недоумения: как вышло, что все эти люди оказались на его пути?
Матушка сотрет.
Их…
И других тоже… и гребень ее заклятый, если вовсе не проклятый, не оставит лишней памяти.
— Закрой глаза, — шепотом сказала она. — Не упрямься. Я о тебе забочусь.
Ему бы хотелось верить, но он слишком давно ее знал, чтобы поддаться на эти слова. И все же глаза закрыл… идет дева, несет воду…
…ее лицо знакомо.
Конечно, он видел ее вчера.
И позавчера.
Он видит ее каждый день и, пожалуй, эти дни обретают хоть какой-то смысл.
— Скоро, — матушка отложила гребень и, наклонившись, коснулась холодного его лба губами. И губы ее тоже были ледяными. Правильно, и она умерла.
Там.
На поляне… какой поляне?
…сосны качались, гудели… и солнце стояло высоко… кто убивает посреди белого дня? Тот, кому велено…
Он хотел бы вновь увидеть деву. Она не была красива, да, пожалуй, что не была для прочих людей. А он? Он не понимал, что есть красота. Ему просто нравилось смотреть.
И еще, пожалуй, он не отказался бы прикоснуться.
Но матушка запретила.
Его руки слишком холодны стали. И это значит, что срок выходит. Все меньше и меньше остается ему свободных дней, все чаще и чаще приходится убивать.
Не ему.
И не днем.
Она почему-то сторонится солнца. Неужели смертей стало слишком много?
— Я… хочу… — он вывернулся из рук ее, не позволив отобрать единственное, что осталось в памяти — поляну. И с нею — небо.
Солнце.
Темную фигуру в плаще…
…она казалась огромной.
Ребенку.
Но он вырос. Там, на поляне, в замершем мгновении, которое уместилось на острие щербатого клинка. Он понял, что мгновение — это невыносимо долго… и времени, в нем укрытом, хватает, чтобы…
…чтобы разглядеть.
Ветер приподнял край плаща…
…добротные сапожки из мягкой шкуры. Узкие носы. Узорчатое шитье. Мужчине такие носить не пристало.
…ветер потянул за полу, разворачивая, будто пытаясь вытряхнуть ту, которая посмела скрываться от вездесущего солнечного Ока. Если убиваешь днем, дай себе смелости показаться. А она пряталась… только рученька выглянула.
Тонка.
Бела.
Из украшений — лишь узенькое колечко.
Белое.
Камень черный, что вороний глаз в оправе…
— …скоро, дорогой… скоро… — шепчет матушка, и в зеркале, махоньком зеркале, подаренном тятенькой — сберегла же, невзирая на все беды — отражается бледное лицо ее.
Глаза яркие.
Ненависть.
…а та, которая кошель бросила, не ненавидела. Тогда зачем?
Он знает ответ.
И когда матушка разжала руки, когда позволила встать — порой эта ее способность распоряжаться его телом вызывала некое подобие злости — он поднялся.
— Сегодня ты идешь в гости, — матушка поднялась. — Постарайся обаять старуху. Она глупа, но все же… ты чудесно выглядишь… знаешь, тебе к лицу зеленый…
…как иглица на соснах.
Быть может, если бы он нашел то место, где был убит… или то, где возвращался к жизни раз за разом… быть может, если бы выкорчевал камни, заклятые ею… если бы размел землю, пропитанную кровью… если бы…
Обрел бы свободу?
Он бы хотел.
И он попытается. Не сейчас. Летом. Главное, чтобы она не догадалась.
— Да, матушка, — покорно сказал он, позволяя ей самой застегнуть перламутровые пуговицы. Одежда мешала. Была неудобна. Но он терпел.
Воск на волосах.
Щипцы раскаленные… румяна и пудра, чтобы скрыть бледность мертвенную. Перчатки из ягнячьей кожи. Цепь тяжелая, золотая.
— С Ксенией будь осторожен, — матушка щеточкою прошлась по кафтану, стряхивая пыль. — Она при своем интересе. И если почует неладное, то скоренько переметнется. Дрянь.
В голосе полыхнула ярость.
А ведь она ненавидит не только тех, кто виновен… всех людей. За что? Пожалуй, за то, что живут. Сами. Без жертв. Без крови. Без заклятий. За то, что душу сохранили… за то… за то, что остались людьми.
А он кто?
Или матушка? Она еще человек?
— Помни, о чем мы говорили, — матушка коснулась губами виска. — И пожалуйста, постарайся… тебе нужна эта девушка. Она та, которая позволит тебе…
…да, он слышал.
Но и знает, что матушка вновь обманула. Не со зла, ей кажется, что она убивает из любви к нему, и когда-то было именно так, но давно… очень давно…
— Все, дорогой… Божиня, как же я не хочу отпускать тебя…
Она задержала его руку в своей на мгновенье дольше, нежели это было нужно.
— Все кажется, если вновь отпущу, то… как тогда… прости меня…
Он кивнул.
Ксения Микитична уже велела заложить возок. Она спешила, пусть и сама не понимала причин этакой спешки. А нового родственника встретила с раздражением. Впрочем, ему хватило и взгляда, чтобы гнев боярыни угас.
— Ждать заставляете, — проворчала она больше для порядку.
А две девки-холопки замерли, раззявив рты.
Старуха-ключница, которая уже сотню лет разменяла, и та за сердце схватилася, потому как это сердце вдруг застучало с молодою прытью.
Весною запахло.
— Простите, Ксения Микитична, — он поклонился, скрывая усмешку. — Матушка задержала… велела передать вам.
Он протянул кошель, расшитый алым и зеленым бисером.
И сквозь перчатки он ощущал плотное стеклянное зерно, пожалуй, мог бы и узор прочесть. А под зерном — кожу. Под кожей — тряпицу и еще один кошель, на сей раз из шкуры плотной, грубой. Но и эта шкура не способна была сокрыть от него особый запах — смерти.
Пепла.
Яда заговоренного, матушкою сотворенного.
Спроси Ксения Микитична, он бы рассказал, как горели кости девичьи на темном огне, как летели в пламя травы, как сыпало оно искрой, перерождаясь само. Как дымило.
Плакало.
И свивалось покорно в белых пальцах дивною пряжей, тою, о которой писала проклятая матушкина книга.
Спроси…
Она не спрашивала, но лишь кошель исчез в широком рукаве.
— Что ж, — взгляд Ксении Микитичны изрядно потеплел. — Твоя матушка исполнила обещание, и я не подведу, хотя, право слово, не представляю, зачем тебе эта девка.
Холоп спешно распахнул дверцы возка, а другой поспешил скамеечку поставить, чтоб сподручней было Ксении Микитичне вовнутрь войти. И он подал руку, в которую когтями впились пальцы боярыни.
— Вы, поедете сзади, — велела она девкам. — А ты садись…
— Но…
У него был конь.
Огроменный битюг соловой масти, которому и богатая сбруя не могла придать толики благородства. Но это животное — слишком медлительное и глупое, чтобы испытывать страх — было единственным, что согласилось ходить под ним.
— Садись, — жестче велела Ксения Микитична и сама же воссела на лавку.
Он не стал перечить.
В возке было тесно. Старуха-ключница, скользнувшая следом, примостившаяся в дальнем темном углу, посверкивала глазами. Она походила на ученую крысу, и он не мог отделаться от ощущения, что, пожелай Ксения Микитична, и старуха-крыса вцепится ему в горло.
Или ткнет в глаз длинною булавкой.
Или…
Свистнул кучер, развернулся хлыст, щелкнул над головами конскими. И рванули рысаки застоявшиеся со всею прытью. Качнулся возок. Заскрежетал.
Скукожилась старуха.
А боярыня осталась сидеть, пряма и важна. Только серьги тяжеленные качнулись.
— Не пытайся меня заморочить, — произнесла Ксения Микитична и перстенек тронула, который с алым камнем. — Я тоже даром не обделена. И пользоваться им умею. Потому прекрати.
Она желала смутить его?
Испугать?
Растревожить?
Матушка, верно, не ждала подобного, но… ему было все равно. Он кивнул.
— А теперь сказывай, что тебе от старухи понадобилось? — Ксения Микитична усмехнулась, довольная, что все вышло так легко, почитай, без принуждения.
— Матушка… породниться желает.
— С чего бы?
— Кровь хорошая…
— Настолько хорошая, чтобы… исцелить ее? — Ксения Микитична повернулась к окошку и мизинчиком шторку отодвинула. — Твоя матушка излишне самоуверена… скажи ей, что мне нужна книга.
— Книга? — у него плохо получалось изображать удивление.
— Книга, которую твоя матушка у Добронравы хранила. Ее ведь не нашли в поместье… Добронрава хорошею подругой была… но не только твоей матушки. Со мною тоже приятельствовала… письма писала… последнее аккурат зимой пришло. Что скажешь?
Ничего.
— Молчишь? Дело твое. Передай матушке, что мне нужна та книга.
— Она не отдаст.
Книга — все, что осталось.
Старая.
Древняя… матушка не говорила, где и когда нашла ее, и нашла ли, а может, получила в наследство? Или в дар? В проклятие? Без этой книги она бы не посмела…
— Пусть хорошенько подумает. Я ведь многое знаю. Чужие тайны легче хранить сообща… да и боялась Добронрава… не зря, выходит, боялась, мир душе ее… ныне в столице неспокойно. Бояре, царица… магики… многим вы с матушкой интересны были бы. Но никому — живыми.
Она глянула искоса, проверяя, понял ли он.
Понял.
Ксения Микитична в одном ошиблась: они давно уже не были живыми. И бояться? Чего? Боли? Он не испытывал боли. Забвения? Он мечтал о нем.
— Уж постарайся, донеси до матушки… не знаю, зачем вам девка эта, но забирайте. И убирайтесь с глаз моих долой.
Старушка громко срыгнула и прикрыла рот сухонькою ручкой. Боярыня же поморщилась:
— Сказано тебе было, не ешь кислую капусту. Пучит… Божиня, давно бы на конюшню сослала, но кем заменишь? Прочие либо глупы, либо продажны, а бывает, что и то, и другое разом…
Она вздохнула в притворном сожалении, отмахиваясь от старушечьего лепету.
— Еще раз меня опозоришь, сама ключи держать стану, а тебя на конюшню…
Он не поверил.
— Книга… не здесь.
Он плохо умел лгать, но Ксения Микитична поверила.
— Еще одну… подруженьку нашли? Что ж, пускай. Седмицу твоей матушке даю… а там не взыщите.
И к окошку повернулась, не желая далее длить бесполезную беседу.
Так и ехали… сквозь стенки возка доносились крики, гул разбереженного по весне города, запахи, большею частью неприятные. И Ксения Микитична достала платочек надухмяненный, прижала к носу. Возок полз по запруженной людьми улице, а он пытался понять, как поступить дальше.
Сказать матушке?
Иль не тратить время без толку?
Очаровать боярыню не выйдет, но… он закрыл глаза и сутью своей потянулся к иной сути, сокрытой в двух кошелях, запечатанной тайными знаками, что спрятались под бисерным узором.
И суть эта отозвалась охотно.
Смерть к смерти.
Быть может, и ввправду была Ксения Микитична даром наделена, быть может, и учили ее пользоваться, да только всему не научишь.
Сидит боярыня.
Горда.
Знатна.
И сияют золотые серьги, блестят каменьями перстни. Кожа ее бела, суть ее — черна, что дерево гнилое… гниль к гнили…
Заветною дорожкой из пепла.
Пылинкой малою, которая пробралась сквозь плотную турью кожу, просочилась и через иную. Не стали ей преградой запретные знаки, не удержал и бисер. Налипла на кожу, и в нее вошла.
Вздрогнула боярыня, повела сонным взглядом, руку тронула…
— Опять блох нахваталась? — спросила грозно у старухи, и та замотала головой, залепетала, что, мол, ни в коем разе… откудова блохи.
И гнев боярыни утих.
Что ж, платяные звери — дело такое… житейское, против них и магия не всякая помочь сподобится. Тронула руку, глянула на алое пятнышко и вздохнула горестно. Но ни слова не сказала. А их и не требовалась.
— Седмица, — грозно повторила она.
Седмицы хватит… можно было бы и меньшим сроком, но велела не привлекать лишнего внимания.
Он и не станет.
Меж тем возок остановился перед высоким забором. Протяжно заныли ворота, отворяясь. Псы дворовые забрехали. А холопы спешно выбежали навстречу гостям…
— Все равно не понимаю, — пробормотала Ксения Микитична, расчесывая руку. — Что вы все в ней нашли…
Дверца распахнулась. И многие руки потянулись, спеша помочь боярыне.
— Дорогая Ефросинья Аникеевна… как давно уж мы не виделися… вы помолодели, похорошели…
Люди лгали легко.
А еще легче верили в ложь, если, конечно, эта ложь была приятна.