III. Глупая птица завершает поэму
…Смеясь вечным смехом, застывшим смехом Тупапау…
Лоти. Женитьба Лоти
В эти недели 1902 года Гоген часто возвращался мыслью в прошлое, оценивая и переоценивая самого себя. Он размышлял о том, как велико значение произведений, которые он после себя оставит, и заметным ли будет его влияние.
Казалось, одна мысль особенно неотвязно преследовала его – время от времени он повторял, точно оправдываясь перед собой: «Я исполнил свой долг». Более чем когда-либо, он был убежден, что избрал в искусстве единственно правильную дорогу. Конечно, в силу обстоятельств, препятствий, которые ему пришлось преодолеть, созданное им лишь «относительно удачно». Но зато он не сомневался, что его более чем двадцатилетняя борьба была не только полезна, но и необходима. «Пусть от моих произведений ничего не останется, но останется воспоминание о художнике, который освободил живопись от былых академических изъянов и от изъянов символистских…»
В сентябре Гоген написал большую статью – «Россказни мазилы», в которой излил свой «подспудный гнев», но которая заканчивается торжествующей нотой. Эту статью он отправил Фонтена, чтобы тот передал ее в «Меркюр де Франс». Не называя себя, Гоген показывает в ней значение того, что он совершил. Как он написал в октябре Монфреду, он хотел «утвердить право на любую смелость». Отныне искусство не должно быть ничем стеснено. Огромные, безграничные возможности открыты перед художниками в будущем. Перечисляя в конце статьи художников, которые вместе с ним способствовали живописному возрождению только что истекшего столетия, от Мане до Ван Гога, от Писсарро («Это был один из моих учителей, я этого не отрицаю») до Сезанна и Тулуз-Лотрека, Гоген восклицал: «Мне кажется, это должно вполне утешить нас в потере двух провинций, потому что тут мы покорили всю Европу и, главное, в последнее время утвердили свободу пластических искусств».
Теперь Гоген вообще чаще брал в руки перо, чем кисть. В декабре, измученный своей экземой, он вообще почти перестал подходить к мольберту. Страдая бессонницей, он по ночам писал. Он работал над книгой, сборником разнородных заметок – «Прежде и потом». Передав «не прямо, а через третьи лица» рукопись «Дух современности и католицизм» епископу Мартену, он получил от него в ответ толстый том истории церкви и теперь пытался опровергнуть этот труд по многим пунктам. И одновременно, само собой разумеется, он продолжал бороться за права туземцев.
15 октября на Маркизский архипелаг на борту канонерки «Усердная» в инспекционных целях прибыл губернатор французских поселений в Океании Эдуар Пети. Гоген от имени туземцев направил ему письмо, содержавшее требования и протесты. Он требовал, например, предоставить жителям Маркизских островов «право пить, какое предоставлено неграм и китайцам», возражал против злоупотребления протоколами, в несметном количестве составляемыми жандармерией.
Но губернатор Пети, которого сопровождал прокурор Шарлье – одна из жертв «Ос» и «Улыбки», отнесся к этому ходатайству с полным пренебрежением. Проходя с сержантом Шарпийе мимо дома Гогена, он заявил: «Вы ведь знаете, что это отъявленный негодяй!»
Губернатор приложил все старания, чтобы избежать общения с населением. Он ограничился только официальными визитами в жандармерию и епископство. Так, во всяком случае, считал Гоген, и это совершенно вывело его из себя. После отъезда Пети в ноябре он отправил ему резкое письмо, в котором ядовито критиковал его равнодушие («Мы не конюхи с вашей конюшни»), и подробно перечислял то, что губернатору довелось бы узнать, если бы он соизволил сбросить с себя свою «спесь». Гоген предупреждал его, что взбудоражит общественное мнение в метрополии. И в самом деле, художник отправил копию своего письма редактору «Меркюр де Франс», специализировавшемуся по колониальным вопросам, чтобы тот привлек внимание общественности к «жестоким фантазиям глупой администрации».
Гнев Гогена не остывал. Он то и дело ввязывался в туземные дела. Стоило сообщить ему о каком-нибудь нарушении закона, он немедля писал Пикено, взывая к его «чувству справедливости». Управитель должен был признать, что его неугомонный корреспондент часто бывает прав. 4 декабря в Атуону прибыл новый жандарм, сержант Жан-Пьер Клавери, который 16 декабря заменил в должности Шарпийе. Хотя Клавери был не слишком склонен поддерживать миссию и это должно было примирить с ним Гогена, художник почти сразу же затеял с ним борьбу. Было совершено преступление, а Клавери занимался расследованием менее усердно, чем хотелось бы Гогену, – из трусости, боязни ответственности, как утверждал художник. «Но что же тогда будет с нашей безопасностью?» – негодовал Гоген.
В ожидании пока ему удастся высказать все, что он думает о таких, как Шарпийе и Клавери, судье, который должен был в ближайшее время явиться в Атуону, Гоген увлеченно работал над рукописью «Прежде и потом», включая в нее, по прихоти своих настроений, вперемежку воспоминания и размышления. К первой половине января 1903 года он написал уже довольно много страниц, когда на Маркизы обрушился циклон.
Циклону предшествовала двухдневная буря. А на второй день около восьми часов вечера вдруг поднялся шквал. Гоген был один у себя в мастерской. Ему никак не удавалось справиться с лампой – он ее зажигал, но очередной порыв ветра, яростно сотрясавшего крышу дома, тотчас ее гасил. И вдруг художник услышал «необычный глухой, непрерывный шум». Он вышел из комнаты и стал спускаться по лестнице, но оказался по колено в воде. В темноте, в бледном свете затуманенной луны, он увидел, как бурные потоки воды окружают его дом и, вихрясь водоворотами вокруг свайных столбов, крутят камни и вырванные с корнем деревья. Это разлилась река Атуоны, затопившая узкую прибрежную полосу. Всю ночь напролет Гоген со страхом ждал, что течение вот-вот снесет его дом, а с ним и лари из камфарного дерева, где были сложены рисунки, начиная с самых ранних его работ. Но его на совесть сколоченное, надежно укрепленное на сваях жилье устояло. Когда рассвело, взгляду Гогена предстала страшная картина. Медленно отступившая вода затопила все вокруг, перерезала дороги, разрушила мосты, снесла хижины многих туземцев. Повсюду виднелись поваленные деревья.
На другой день маркизцы горько жаловались на разрушения. Многим из них вода причинила большой ущерб. Циклон, погубивший побеги хлебного дерева, должен был отразиться на будущем урожае. Другу художника Тиоке, участок которого был совершенно опустошен, пришлось заново отстраивать хижину. Желая ему помочь, Гоген подарил ему без всякого нотариального оформления часть своей земли. В то же время он написал ходатайство о том, чтобы двадцати двум туземцам с острова Тахуата выплата налога была отсрочена, пока они не соберут урожай, на что не соглашалась жандармерия, – несмотря на убытки, причиненные циклоном, от туземцев требовали немедленной уплаты налога, угрожая им штрафами.
Клавери, человек не менее раздражительный, чем Гоген, к тому же весьма ревниво относившийся к своим прерогативам и скорый на угрозы, все с большим трудом переносил постоянное вмешательство художника в вопросы, входившие в его, Клавери, компетенцию. Но ему нелегко было заткнуть рот Гогену. В начале февраля Рейнер рассказал художнику, что два американских китобойных судна во время циклона бросили якорь у острова Тахуата и, не заплатив пошлины, при пособничестве местного жандарма Этьена Гишене продали туземцам разные товары – мыло, ножи, часы, ткани… Гоген не мог пропустить подобное дело. За несколько недель до этого он считал (и писал об этом в «Прежде и потом»), что китобои поступают правильно, продавая контрабанду туземцам. «А что тут плохого? Чем тут возмущаться? Когда, наконец, люди поймут, что такое Человечество?» Но поскольку в дело оказался замешан жандарм, картина менялась. Гоген тотчас подал жалобу Пикено, побуждая его начать следствие.
Управитель, следуя «специальным инструкциям, против которых он неустанно протестует» (как утверждал он сам), сообщил о жалобе обвиненному жандарму. И вскоре проездом через Атуону дал знать художнику, что за это время таможенные декларации были оформлены. «Эти прохвосты умеют замести следы», – добавил Пикено, говоря о жандармах. Гоген уведомил управителя, что в таком случае его жалоба теряет смысл и он берет ее обратно.
С февральской почтой Гоген получил много писем, которые пришли с запозданием из-за циклона. Как он и предполагал, «Меркюр де Франс» отверг «Россказни мазилы». Но Гоген не придал этому значения. Он только что закончил «Прежде и потом», и ему теперь больше всего хотелось как можно скорее издать эту книгу «ненависти» и «мести» (он не боялся употреблять эти слова), где он написал «ужасающие вещи», в частности, о своей жене и о датчанах. Он поручил Фонтена, которому переслал рукопись, позаботиться об ее издании. «Читая ее, Вы между строк поймете мою личную злую заинтересованность в том, чтобы книга была издана.
Я хочу ее издать». Одновременно он просил Монфреда любой ценой найти средства, необходимые для ее издания. «Можно продать все мои картины, написанные во время первой поездки на Таити, – валите все подряд, по любой цене». Рукопись «Россказней мазилы» он отдал Монфреду, рукопись «Прежде и потом» – Фонтена.
«Я буду вам очень признателен, – писал он Фонтена, – если Вы, что бы ни случилось, сохраните на память обо мне, в каком-нибудь укромном уголке, где придется, как дикарскую безделушку, а не на витрине с диковинками, эту рукопись с ее набросками. Это не плата, не «я тебе – ты мне». Мы, маркизские туземцы, такого не признаем. Мы только иногда дружески протягиваем руку. И на нашей руке не бывает перчаток».
Гогену вручили два письма от Монфреда. Существенным в них было только одно: Монфред, в согласии с Фейе, решительно отговаривал Гогена возвращаться на Запад. «Натужное» европейское существование погубит «и без того уже разрушенное здоровье» Гогена.
«А главное, – писал далекий друг Гогена, – как бы Ваше возвращение не помешало тому процессу, который совершается в общественном мнении, тому инкубационному периоду, который оно переживает по отношению к Вам: в настоящее время на Вас смотрят как на удивительного, легендарного художника, который из далекой Океании посылает странные, неподражаемые произведения – итоговые произведения великого человека, так сказать, исчезнувшего из мира. Ваши враги (а их у Вас много, как у всех, кто мешает посредственности) молчат, не смея выступить против Вас, и даже не помышляют об этом – Вы ведь так далеко!.. Вы не должны возвращаться… Вы пользуетесь неприкосновенностью великих покойников, Вы вошли в историю искусства. А тем временем публика воспитывается; кто сознательно, кто невольно распространяет Вашу известность. Этому способствует мало-помалу даже сам Воллар. Может, он уже учуял Вашу бесспорную всемирную славу. Так вот, дайте этому процессу завершиться: он еще только начался. Нужен еще год, может быть, два, чтобы он принес свои плоды. Наберитесь терпения и ждите – другие трудятся для Вас».
Как ни лестно было для него это мнение Монфреда, Гоген не соглашался с другом. Он считал, что для его здоровья полезнее жить в Европе. Зудящая экзема почти не давала ему передышки. К тому же он боялся ослепнуть. «И вот я спрашиваю себя, что со мной будет, если Воллар даст тягу?» На Маркизах он чувствовал себя под угрозой, считал, что его подстерегают опасности. При любой оплошности, при малейшем проявлении слабости его «раздавят», считал Гоген. «А во Франции можно скрыть свою беду, да и тебя могут пожалеть», – писал он.
Странно слышать это слово «пожалеть» в устах художника-бунтаря, который непрестанно донимал местную власть. Судья, уже несколько дней заседавший в Атуоне, все время видел Гогена в зале суда. Заседания протекали бурно, между сторонами то и дело вспыхивали перебранки. Несколько раз судья отдавал приказ жандармам вывести художника. «Горе жандармам, если они посмеют до меня дотронуться!» – гремел Гоген, потрясая своей палкой.
Он выходил, но возвращался снова и возобновлял свои нападки. В особенности доставалось от него жандарму из Ханаиапа. Этот жандарм, преданный миссии, попытался запретить туземцам-протестантам петь песни по их собственному выбору. Дело кончилось тем, что он составил против них протоколы. «По какому праву этот жандарм вздумал дискредитировать чью-то веру и почтенного, всеми уважаемого пастора?» – вопрошал Гоген. Судья был вынужден оправдать туземцев.
Этот же самый жандарм с помощью местного вождя подстроил ловушку туземцам Ханаиапа. Через его посредство он подбил их устроить оргию, напиться кокосового сока, а потом составил протокол.
Судья разрешил Гогену выступить в суде по этому делу, но за недостатком улик Гогену не удалось добиться решения в пользу своих подзащитных. Однако при выходе из зала суда Гоген в присутствии Рейнера и Варни уличил вождя в даче ложных показаний. Гоген отправился в жандармерию, и там у него произошла такая жестокая стычка с сержантом Клавери, что по возвращении домой у него началось кровохарканье – пришлось лечь в постель. Это не помешало ему написать судье подробное письмо, в котором, сообщив о признании местного вождя, он с иронией описывал свой разговор с сержантом:
«Г. сержант заявил довольно сердитым тоном и с угрожающими жестами, которые нагнали на меня страху, что когда, мол, он выйдет в отставку и станет штатским, он мне еще покажет.
А так как все знают, что я человек робкий да вдобавок я болен, подобные сцены могут причинить мне вред. Так что буду Вам премного обязан, господин судья, если Вы будете считать меня как человека трусоватого, всегда покорным властям».
Пока Гоген, харкая кровью, продолжал выступать в суде, ему сообщили, что в марте на Маркизы явится колониальная инспекция. Он тотчас составил для этой комиссии длинный доклад о поведении островных жандармов, которые пользуются слишком большой и «бесконтрольной» властью и действуют по произволу. Они терроризируют туземцев ради того, чтобы добиться от них каких-нибудь услуг или выманить у них съестное и даже редкие старинные скульптуры, которые еще можно найти у маркизцев. А тех, кто оказывает сопротивление, они душат штрафами. Треть эти штрафов еще до недавнего времени они взимали в свою пользу. «Право на эту третью часть, – писал Гоген, – было недавно упразднено, но в отместку жандармы стали чаще составлять протоколы, несомненно, чтобы доказать, что они всегда исполняли и продолжают исполнять то, что они именуют своим долгом». Короче, эти «цивилизаторы» преуспели в одном – внушили туземцам ненависть к европейцам. «Чего же мы, собственно, добиваемся? Чтобы правосудие было правосудием не на словах, а на деле».
Гоген показал этот обвинительный документ пастору Вернье, которого уважал за внутреннее достоинство и либеральные взгляды. Вернье осторожно посоветовал ему: «Подождите». Но Гоген ждать не стал. И как он уже поступил прежде с письмом к губернатору, он отправил копию своего текста в Париж, на сей раз Шарлю Морису. «Прошу тебя со всем присущим тебе талантом поднять побольше шума в прессе… В твоих руках благородное дело, поторопись же, поторопись».
Попытки Гогена увидеться с главой инспекционной комиссии Андре Салем успехом не увенчались – Саля настроили против художника. В своем докладе Министерству по делам колоний Саль даже не упомянул о том, что так волновало Гогена, зато упомянул о художнике и выразил сожаление, что он причинил столько вреда школам миссии, которым, с другой стороны, с сожалением отмечал Саль, урезали субсидии.
Поскольку представители администрации его избегали, Гоген попытался еще раз воззвать к Парижу. Инспектор Саль прибыл на Маркизы на канонерке «Усердная». Один из офицеров ее команды был сыном депутата Дени Кошена, большого ценителя искусства. Художник принял офицера в Доме наслаждений и вручил ему письмо к отцу. Гоген надеялся, что его настойчивость заставит прислушаться к его голосу. Между тем здоровье Гогена становилось все хуже, но подобно Флоре Тристан, которая и больная продолжала выступать перед рабочими, Гоген не переставал защищать туземцев. Если он одержит победу, «многие несправедливости будут отменены, а ради этого стоит пострадать», – твердил он с той же страстной убежденностью, что и агитаторша 1844 года.
«Поторопись же, поторопись, – писал Гоген Морису, добавляя: – Меня вот-вот выдворят отсюда». Гоген ошибался только отчасти. Губернатор Пети, пересылая донесение Саля министру, сделал на нем пометку: «Я высказал инспектору все, что думаю о мошенниках, которые своим дурным примером сеют смуту на наших самых отдаленных архипелагах. Их французское подданство мешает мне применить к ним право выдворения, о чем я ежедневно сожалею».
Во время ссоры с Гогеном Клавери в ярости извлек откуда-то письмо художника к Пикено по поводу американских китобоев: «Я заставлю вас ответить за это письмо!» – закричал он. Гоген написал Пикено, выражая удивление, каким образом его жалоба на Гишене попала к Клавери. В своем ответе от 17 марта управитель объяснил Гогену, что его жалоба шла обычным бюрократическим путем – от Гишене к Клавери, от Клавери к нему, Пикено, но что он удивлен, как это Клавери решился угрожать художнику преследованием «на основании письма, которое случайно попало к нему в руки».
Пикено удивился бы еще больше, знай то, что затеял Клавери. Не поставив в известность Пикено, сержант переправил в Папеэте лейтенанту жандармерии копию жалобы Гогена, ни словом не упомянув, что художник взял ее назад и она не имела последствий, а, наоборот, заявив, что расследование, произведенное управителем, «доказало ее облыжность». Таким образом жалоба превращалась в диффамацию. Клавери сопроводил свое послание всевозможными материалами, чтобы представить Гогена в самом невыгодном свете – в частности, рапортом, составленным Шарпийе в августе минувшего года. По наущению Клавери Гишене потребовал возбуждения дела. Лейтенант жандармерии, убежденный, что Гоген нанес оскорбление «достоинству корпорации», передал материалы губернатору, чтобы привлечь Гогена к суду. Он без труда добился на это разрешения. Дело повели с необычайной скоропалительностью.
В пятницу 27 марта жандарм, исполнявший обязанности судебного исполнителя, вручил Гогену повестку в суд – Гоген должен был явиться туда через четыре дня, во вторник 31 марта, в половине девятого утра, чтобы «предстать перед мировым судьей с расширенными полномочиями, заседающим в Атуоне».
Художник, не ожидавший ничего подобного, не успел ни попросить Пикено выступить свидетелем, ни посоветоваться с адвокатом в Папеэте. Он сразу понял, что его хотят засудить. Во вторник, во время заседания суда, законные формы были едва-едва соблюдены. Судья вопреки новому указу назначил общественного обвинителя и, точно в издевку, поручил эту роль Клавери. Художник не снизошел до того, чтобы явиться в суд. Но безжалостный приговор был вынесен: Гогена присудили к трем месяцам тюремного заключения и пятистам франков штрафа.
Гоген пришел в ярость. Он подаст апелляцию на Таити, и тогда его оправдают и все убедятся в скандальных злоупотреблениях, которые он разоблачил и жертвой которых теперь стал. А если его апелляцию не удовлетворят, он подаст кассацию в Париж. Он заранее сообщил об этом Морису, чтобы тот обратился к некоторым парижским адвокатам.
«Я повержен, но еще не побежден, – писал он другу. – Разве побежден индеец, который улыбается под пытками? Право, дикари лучше нас. Ты был неправ, сказав мне однажды, что я ошибаюсь и я не дикарь. Нет, это так и есть: я дикарь. Цивилизованные это чувствуют, потому что в моих произведениях удивляет, озадачивает именно это «невольное дикарство». Вот почему мне и нельзя подражать».
Едва Гоген узнал о вынесенном приговоре, он написал Пикено, прося его как можно скорее сообщить правосудию о том, что он взял назад свою жалобу. Свою защиту Гоген поручил мэтру Бро, адвокату, на которого когда-то нападал в «Осах». Впрочем, он решил сам отправиться в Папеэте. Но для всего этого ему нужны были деньги. А он с января ничего не получал от Воллара. Воллар вообще задолжал ему уже много денег. Гоген опасался, что Коммерческое общество не согласится авансировать ему сумму, необходимую для поездки на Таити. Кратко сообщив Монфреду о том, что его осудили «послушный губернатор, бандит-судья и прокурорчик», он объявил, что посылает непосредственно Фейе три картины, чтобы виноторговец срочно выслал ему полторы тысячи франков. «Речь идет о моем спасении». Очевидно, чтобы разжалобить своих корреспондентов, Гоген преувеличил размер своего штрафа, сообщив что его оштрафовали на тысячу франков.
Весь апрель Гоген провел в необычайном возбуждении. «Единственная причина, по которой в самые зловещие минуты я не пустил себе пулю в лоб, это то, что я пытаюсь достойно завершить начатое мною дело», – писал он в феврале Фонтена. Он работал теперь с большими перерывами. За последнее время он написал нечто вроде повторения центральной части полотна «Откуда мы…», где позади идола с поднятыми руками наметил очертания двух женских фигур с картины «Призыв». Набросал вид долины Атуоны с женскими фигурами и белой лошадью и над этим пейзажем крест католического кладбища. Написал он также свой поразительный автопортрет: крепкая шея, крупная голова еще напоминают былого силача Гогена, но больше всего в этом портрете привлекает внимание изможденное лицо художника, печать смерти, наложенная на него перенесенными испытаниями. Гоген просил у Воллара прислать краски и холсты. Но суждено ли ему было еще писать картины? В начале апреля он обратился за помощью к сведущему в медицине пастору Вернье. Его состояние все ухудшалось. «Я больше не могу ходить», – написал он Вернье. «Все эти заботы убивают меня», – писал он в то же время Монфреду.
Как ни мучила Гогена распространявшаяся все шире экзема, гораздо опаснее была обострившаяся болезнь сердца. Но художник этого не понимал. Он лихорадочно подготавливал материалы для защиты в суде: уличал своих обвинителей и в свою очередь обвинял Клавери в диффамации на том основании, что тот предал гласности рапорт Шарпийе. «Даже осужденный на тюремное заключение, – писал Гоген на клочке бумаги, – я буду высоко держать голову, гордясь именем, которое я приобрел по заслугам, и за пределами суда не позволю никому, даже лицам, занимающим самое высокое положение, говорить что-либо наносящее урон моей чести». Каждый день из Дома наслаждений рассылались письма. Гоген обращался ко всем, в ком видел своих возможных союзников: к капитану одной из шхун Коммерческого общества, к сыну Дени Кошена, к островным торговцам, которых он уговаривал выступить против незаконной конкуренции американских китобоев.
После осуждения Гогена туземцы, за исключением преданного Тиоки, боялись заходить в Дом наслаждений. Власти доказали, что они сильнее художника. Запуганным маркизцам (они еще помнили, «как стреляли из пушек») казалось опасным выказывать Коке слишком большую дружбу. Тем не менее, несмотря на собственные неприятности, Гоген продолжал выступать в защиту их интересов. Двадцать девять туземцев на острове были присуждены к крупным штрафам – они должны были уплатить больше трех тысяч франков. Художник «молил», чтобы им оказали «снисхождение», указывая, между прочим, на несоответствие между суммой штрафа и доходами туземцев, которые «в самые лучшие годы» зарабатывают «едва ли четыре тысячи франков».
Это было последнее обращение Гогена к властям – больше он им не досаждал. Энергия его иссякала. Пастор Вернье, приходивший в эти апрельские дни в Дом наслаждений, чаще всего заставал Гогена в постели – тот «лежал и стонал». Однако он тотчас брал себя в руки. Забывая о своих болезнях, он начинал говорить, и пастор слушал, взволнованный тем, что рассказывает этот человек, от которого многое должно было его отталкивать. Гоген говорил о старых друзьях, об Орье и Малларме, и в особенности об искусстве, о своем искусстве. Его творчество пока еще не признано, просто говорил он, но оно гениально. «Я исполнил свой долг».
В пятницу 8 мая утром Гоген два раза подряд терял сознание. Оглушенный, он лежал на кровати, не зная, день сейчас или ночь. Еще не вполне очнувшись, он послал Тиоку за пастором. Когда пастор явился, Гоген пожаловался ему на «боли во всем теле». Пастор осмотрел его и обнаружил внизу позвоночника огромный нарыв.
Пастор вскрыл нарыв – Гогену стало немного лучше. Он пришел в себя, выразил некоторую тревогу по поводу двух своих обмороков, но голова его была ясной, и он даже заговорил с пастором о «Саламбо». Вернье ушел от него успокоенный.
Тиока тоже ушел к себе. Кахуи был занят на кухне. В комнате воцарилось молчание. Гоген был один.
Один, как всю свою жизнь, – один перед лицом смерти.
Один на один с привычными призраками.
…Около одиннадцати Тиока, пришедший узнать о самочувствии больного, окликнул его снизу. Ответа не было. Он поднялся по лестнице. Гоген был мертв. Он скончался скоропостижно от сердечного приступа.
Кахуи бросился за пастором, а Тиока пытался оживить друга, по обычаю маркизцев кусая его в голову. Прибежал Вернье. Но как он ни торопился, его опередили: войдя в комнату, Вернье с изумлением увидел, что епископ Мартен и другие члены католической миссии уже расположились у изголовья художника, который лежал «еще теплый, свесив одну ногу с кровати». Пастор попытался сделать Гогену искусственное дыхание, но это помогло не больше, чем укусы Тиоки.
Не исключено, однако, что Гоген несколько ускорил свой конец, впрыснув себе 8 мая слишком большую дозу морфия. За некоторое время до этого он перестал делать себе уколы. А у его изголовья была обнаружена «пустая ампула». Отсюда возникла другая версия, судя по всему, не менее фантастическая, – о самоубийстве художника.
Епископ Мартен объявил пастору, что собирается похоронить Гогена на католическом кладбище. Вернье был возмущен. Всем известно, заявил он, как относился Гоген «к этим господам». По мнению Вернье, художника следовало хоронить без церковного обряда. Но он был вынужден уступить. Гоген был крещен – стало быть, считался католиком. Тем не менее пастор решил присутствовать при выносе тела, который епископ назначил на другой день, на два часа пополудни.
Вернье ушел. Ушел и Мартен. Тиока умастил тело Гогена, украсил его цветами. «Коке умер, не стало у нас защитника, горе нам!» – причитал он. Подручные епископа охраняли покойника в Доме наслаждений…
В мастерской оставалось немного полотен – не больше десяти. На мольберте стояла картина на сюжет, неожиданный для Тихоокеанского архипелага – «Бретонская деревня под снегом». Зато в ларях из камфарного дерева все еще хранились рисунки, о которых Гоген тревожился во время циклона.
Эти рисунки – «скверные картинки» – никому не суждено было больше увидеть. Они исчезли, как и многие скульптуры и пресловутые японские эстампы.
У останков великого «дикаря» сидели подручные епископа. Наутро под предлогом, что тело начало разлагаться, они ускорили похороны. Когда пастор Вернье в два часа явился в Дом наслаждений – он был пуст. В церкви Атуоны уже началось отпевание.
На могиле Гогена Тиока установил базальтовую глыбу, на которой выгравировал имя своего друга и год его смерти.
Три недели спустя была составлена опись имущества художника, которое было продано с молотка. Первая распродажа состоялась в Атуоне 20 июля. Продавалась только домашняя утварь – в роли оценщика выступал Клавери. В августе сторожевое судно «Дюранс» перевезло на Таити мебель, картины, предметы искусства, книги, принадлежавшие Гогену. «Эксперт» из Папеэте в последний раз разобрал рисунки и акварели художника и «изрядную часть», по его собственным словам, «отправил на помойку, где им и место».
Вторая распродажа состоялась 2 сентября. Многие офицеры с «Дюранс» и канонерки «Усердная» оспаривали на аукционе реликвии, оставшиеся после художника. Наиболее дорого (сто пятьдесят франков) была оценена картина «Материнство», которую лейтенант Кошен перехватил у губернатора Пети. Судовой врач с «Дюранс» Виктор Сегалан купил за шестнадцать франков четыре скульптуры, украшавшие Дом наслаждений, за два франка палитру художника и за восемьдесят пять франков семь картин, среди них автопортрет «У Голгофы» и «Бретонскую деревню под снегом», которую оценщик демонстрировал вверх ногами, дав ей неожиданное название «Ниагарский водопад».
От Гогена ничего не осталось. Приобретенный Варни Дом наслаждений стоял необитаемый, на запоре, пока вскоре его не снесли. Ванну на открытом воздухе разрушили, колодец засыпали.
От Гогена не осталось ничего, кроме воспоминания. Неотвязного, как некоторые мечты…