Книга: Жизнь Гогена
Назад: I. Улыбка
Дальше: III. Глупая птица завершает поэму

II. Видение

Бежать? Куда? И вклочь какую ночь порву я
Презренью этому отчаянному в дар?

Малларме. Лазурь
«Со здоровьем моим дело из рук вон плохо», – писал Гоген в августе. Гомеопатия помогла ему не больше, чем другие способы лечения. А меж тем Гоген «только и делал, что лечился».
Договор с Волларом избавил его от денежных забот, но он с беспокойством думал о том, как он сможет выполнить свои обязательства, если раны на ногах – рассадник гноя и инфекции – еще долго будут ему помехой в работе. Он сделал только несколько рисунков, отложив их для Воллара. Гоген тем больше горевал из-за вынужденного безделья, что чувствовал, как растет интерес к его произведениям.
Монфред сообщил ему, что его работы имели большой успех у коллекционеров Безье, которые учредили Общество любителей изящных искусств. Один из этих коллекционеров, богатый виноградарь Гюстав Фейе, заплатил тысячу франков за две картины Гогена. Воллар в свою очередь явно старался «скупить как можно больше» его работ. В сентябре он осведомился у художника, сколько тот хочет за картину «Откуда мы?». «Полторы тысячи», – ответил Гоген. По-прежнему не доверяя торговцу, он требовал, чтобы с Воллара «не спускали глаз». Правда и то, что Воллар очень нерегулярно высылал ему ежемесячную плату. «Пожалуй, я жалею, что не договорился с Бибеско, – писал Гоген в ноябре. – …Если Воллар будет продолжать водить меня за нос, я возьму да и развяжусь с ним… Я хотел лечь в больницу, но это дополнительный расход в триста франков, а мне до сих пор не удалось их выкроить».
Воллар грешил скорее по небрежности, чем по злой воле или из хитрости, как считал Гоген. Но внешние обстоятельства свидетельствовали против него. К тому же почтовая связь между Францией и Таити работала медленно и плохо, и от этого его переводы еще запаздывали. Гоген, вынужденный откладывать свое устройство в больницу (а его физические страдания дошли «до предела»), бранил Воллара на чем свет стоит. Он считал, что все мысли и поступки торговца продиктованы гнусной корыстью. В декабре он узнал, что Воллар решил отныне платить ему по двести пятьдесят франков за каждую картину, то есть по самой высокой ставке, предложенной Бибеско, чтобы у художника не было такого чувства, что сделка с Волларом для него убыточна. А ежемесячную выплату он решил увеличить до трехсот пятидесяти франков. Но Гоген не испытывал ни малейшей благодарности Воллару за эту надбавку. «Это только еще раз доказывает, – гневно писал он, – как он заинтересован в моих холстах и как в свое время на них будет легко поднять цены. Ах, если бы у меня были деньги!» Будь у Гогена деньги, он тотчас бы написал Воллару: «Мсье, вы выплатили мне авансом такую-то сумму, вот она, наш договор расторгнут».
Во второй половине декабря Гоген мог наконец устроиться в больницу. Гюстав Фейе выслал ему тысячу двести франков за две купленные им картины.
Гоген пролежал в больнице несколько недель – до февраля 1901 года. Он вышел оттуда «если не вылечившись, то, по крайней мере, подлечившись». За это время Воллар выслал ему все, что задолжал за истекшие месяцы. «По-моему, он теперь просто боится, как бы я его не бросил». Фейе, со своей стороны, выразил желание приобрести деревянную скульптуру Гогена. «Мне кажется, в будущем у Фейе для меня найдется неплохое пристанище», – писал художник.
Он не ошибался. Фейе, которому в эту пору было около тридцати лет, вырос в семье, где всегда почитали искусство. Его отец, тоже виноградарь, был художником-любителем и часто писал рядом с Монтичелли. Фейе и сам занимался живописью, но навсегда отложил в сторону кисти, после того как он, провинциал, до того времени совершенно незнакомый с передовыми течениями в искусстве, увидел произведения Сезанна, Ван Гога, Гогена, ставшие для него откровением. Вдохновитель Общества любителей изящных искусств в Безье, хранитель местного городского музея, он энергично пополнял свою личную коллекцию, где работы Монтичелли, Мане и Дега соседствовали с работами Сезанна, Ренуара и Ван Гога. Но любимым его художником стал Гоген. Фейе считал его «самым замечательным художником нашего времени».
Обратись к нему Фейе несколькими месяцами раньше, Гоген мог бы легко исполнить его просьбу. Но в октябре он предложил Монфреду принять «в знак дружбы» все деревянные скульптуры, созданные им на Таити. Поэтому Монфред советовал Гогену сделать для Фейе новую работу. Как только Гоген вернулся из больницы в Пунаауиа (где – новая нежданная беда – за время его отсутствия крысы сожрали двадцать три рисунка, предназначенные для Воллара), он принялся за дело. Он вырезал двойное панно «Война и мир» и в мае отправил его в Безье.
Но несмотря на то что Гоген чувствовал себя лучше, он не брался за кисти. Вот уже полтора года он не писал картин. В глубине души это его тревожило. Если бы только он мог рассчитаться с Волларом своими старыми работами. Черт бы побрал «проклятого» торговца! Гоген не стал бы с ним церемониться, будь он вполне уверен в своих правах! Но Гогена грызли еще и другие сомнения. Само собой, болезнь мешала ему работать, но в ней ли одной крылась причина его бездействия? Мимоходом, в нескольких словах, он в конце концов признался Монфреду, что его воображение «начинает остывать» на Таити.
Не было бы ничего удивительного, если бы причиной этому была «преждевременная старость», на которую жаловался Гоген. Враг, гложущий червь смерти, гнездился в нем самом. И хотя художник об этом умалчивал – на такие темы люди не любят рассуждать даже наедине с собой, – он, вероятно, с мучительной горечью наблюдал, как слабеет, оскудевает его творческий дар.
Как некоторые пытаются подстегнуть вянущую мужскую силу с помощью искусственных возбудителей, так и он искал способов раздуть гаснущее пламя творчества. Таитянский рай стал теперь в его глазах землей, лишившейся своего очарования, отравленной присутствием ненавистных ему «чиновников». Гоген считал, что возродиться он может только в тех краях, где варварство сохранилось почти нетронутым и где никто не будет знать о его неудачах. Еще со времени первого приезда в Океанию он мечтал о Маркизских островах. В апреле он объявил Монфреду, что намерен продать свою землю и дом в Пунаауиа, «ликвидировать все, по возможности без особого убытка», чтобы перебраться на эти острова, «почти что еще людоедские». Гоген надеялся, что перед смертью обретет там «последнюю вспышку энтузиазма, которая омолодит его воображение и увенчает его творчество».
«Хотя я потеряю время, по существу, это будет разумный шаг», – писал он Монфреду. На Таити жизнь непрерывно дорожает из-за эпидемии бубонной чумы, свирепствующей в Сан-Франциско, а там «жизнь легкая и очень дешевая». Там легче, чем на Таити, раздобыть модели, а кроме того, Гоген сможет «использовать новые элементы, более дикие», и по контрасту, полотна, написанные на Маркизах, помогут лучше понять его прежние произведения, написанные в Океании. «После Таити мои бретонские работы стали казаться розовой водицей, после Маркизских островов Таити станет казаться одеколоном». Наконец, еще одно преимущество – возможно, некоторые коллекционеры захотят купить «маркизские полотна», чтобы пополнить свои коллекции. «Может, я, конечно, и ошибаюсь, – поживем, увидим».
Гоген решил обосноваться на самом большом острове архипелага Хива-Оа, или Доминика. В мае он сообщил Монфреду и Воллару свой будущий адрес. Однако он слишком поторопился, потому что, хотя он без труда нашел покупателя на свою землю, ему объявили, что по закону муж без разрешения жены не имеет права распоряжаться тем, что считается общим имуществом супругов. Гоген бушевал против «дурацкого» закона. Что ему было делать? Бросить все и уехать? Он просил Монфреда безотлагательно раздобыть у Метте необходимую для продажи доверенность.
«Если моя жена откажется подписать такую доверенность, подумайте, нет ли способа заставить ее это сделать, принимая во внимание, что все имущество супругов находится в ее руках (хотя нажито мной). Я женился на условиях совместного владения имуществом без всякого контракта».
Пока Гоген, сгорая от нетерпения, пытался преодолеть это неожиданное препятствие (сама мысль о предстоящем отъезде, казалось, придала ему сил), он в июле получил письмо от Мориса, который в начале мая на свой счет издал поэму «Ноа Ноа». Гоген только плечами пожал. Издание это казалось ему «совершенно не ко времени». Морису, который обещал ему выслать сто экземпляров книги, он довольно грубо ответил, что на Таити эти экземпляры «годны только на растопку». Зато другое предложение писателя привело его в восторг. Морис задумал открыть общественную подписку, чтобы преподнести в дар Люксембургскому музею картину «Откуда мы?», как за одиннадцать лет до этого была преподнесена «Олимпия» Мане. Можно себе представить, какое впечатление произведет такой почин на любителей живописи и на широкую публику! Морис утверждал, что по подписке удастся собрать десять тысяч франков, которые должны быть переданы художнику. Гоген возражал против такой суммы – «чрезмерной для живого художника». Пяти тысяч было бы за глаза довольно. Гоген страстно увлекся этой идеей (Воллар, «зная деликатность» Мориса, отнесся к ней куда прохладнее – он видел в ней обыкновенную «плутню») и, чтобы «облегчить сбор подписей», счел своим долгом объяснить писателю в подробном комментарии смысл своей картины и составить список лиц, к которым следовало обратиться, – в первую очередь к Гюставу Фейе, которого он называл «архимиллионером».
Гогену не понадобилось ждать доверенности от Метте – оказалось, что он может обойтись без нее.
«Какая бредовая гнусность все эти ваши законы! – негодовал он. – В первый раз меня ткнули в них носом, и я тотчас убедился, что все в них наперекор здравому смыслу, а главное, устроено так, чтобы поощрять надувательство за счет честных людей. По счастью, я упрям, я стал разузнавать, расспрашивать и т. д. и таким образом выяснил, что право жены на общее имущество более чем спорно, и кроме того, что его можно аннулировать чудовищным способом, то есть сделав объявление через регистрационную контору. И тогда, если по истечении месячного срока никто не явится, чтобы наложить запрет на имущество, ваша собственность освобождается от этого ипотечного права. Если считать, что жена и в самом деле обладает этим правом, то она его лишается просто потому, что не приняла необходимых мер. А как она может их принять в течение этого месяца, если она ни о чем не подозревает и не в состоянии себя защитить? Вот каким образом я смог продать свое владение за четыре с половиной тысячи франков, а следовательно, уладить здесь все свои дела да еще отложить деньги, чтобы как следует устроиться на Маркизах».

 

Эдуар Мане. Олимпия.

 

Гоген ждал прибытия августовской почты, чтобы погрузиться на одну из шхун Коммерческого общества Океании, имевшего свою контору на Доминике. 7 августа он рассчитался с долгом Земледельческой кассы и отправил Воллару пять остававшихся у него картин. Все его вещи были сложены, чемоданы упакованы. В последнем письме к Монфреду он дал ему целый ряд наставлений, не преминув пригрозить по адресу Воллара («господина, который нарочно заставил меня долго прозябать в нищете, чтобы потом скупить мои картины по дешевке») и обругать критиков («сборище глупцов, которые пытаются анализировать наши наслаждения, или, еще чего доброго, – воображают, что мы обязаны их услаждать»).
По этим угрозам и брани чувствуется, что Гоген вновь обрел вкус к жизни. На расстоянии двухсот пятидесяти морских миль от Таити, на краю Океании, перед бесконечными просторами Тихого океана, в восторге последнего обновления Гоген собирался завершить последний этап своего путешествия к «Варварскому Раю».
На Таити он оставил Пахуру. Маорийка отказалась ехать с ним. Она заявила, что не намерена жить с «дикарями»…
* * *
В отличие от Таити вблизи Маркизских островов нет кораллового рифа, который защищал бы берег. На острове Хива-Оа в Бухте Предателей океан выбрасывает черные валуны на берег, вдоль которого тянется широкая кромка кокосовой рощи. Образованные застывшей лавой гигантские горы венчают этот печальный и величественный пейзаж. Слева самая высокая точка острова, вершина горы Хеани, достигает тысячи двухсот шестидесяти метров в высоту.
Название Хива-Оа на туземном языке означает «Длинный гребень». Остров был образован вулканом с тройным кратером, склоны которого за долгие века постепенно источила эрозия. Мрачные уступы, отвесные кручи нависли над узкими ущельями, поросшими буйной растительностью. При выходе из одного такого ущелья, в трехстах метрах от берега, и стояли немногочисленные дома деревни Атуона, куда Гоген приехал в сентябре.
Здесь было жарче, чем на Таити. Хива-Оа расположена на десятой параллели, почти на той же широте, что и Лима, от которой остров отделяют тысяча триста – тысяча четыреста миль океанской пустыни.
На острове, сравнительно небольшом – около сорока километров с востока на запад и около двадцати с севера на восток, – Атуона была самым крупным населенным пунктом. Среди зарослей хлебного дерева, кокосовых пальм, банановых деревьев и кенафа стояли хижины, несколько лавок, а кроме них здание жандармерии и здания, принадлежавшие двум враждующим религиям: храм протестантской миссии с одной стороны, а с другой – церковь, резиденция епископа, школы братьев и сестер католической церкви, а в северной части деревни, на выступе горы, расположилось католическое кладбище, где Конгрегация Сердца Иисуса и Девы Марии, так называемая Конгрегация Пикпюс, водрузила громадный белый крест.
Как только Гоген прибыл на остров, он явился в жандармерию, чтобы получить там сведения, которые помогли бы ему при устройстве. Его принял сержант Шарпийе, с которым Гоген встречался в больнице в Папеэте и в Пунаауиа. Шарпийе не скрыл от Гогена, что если он намерен купить участок земли и построить жилье, ему придется обратиться в католическую миссию и заручиться поддержкой ее главы – апостолического наместника на Маркизах епископа Мартена. И в самом деле, миссии принадлежала большая часть земли в Атуона. Гоген и глазом не моргнул: он весьма кстати припомнил, что на Таити выступал в печати против протестантов. Чтобы понравиться монсеньеру Мартену, он даже готов был исправно ходить к обедне вместе с милейшим сержантом Шарпийе. И чтобы, не теряя времени, завязать добрые отношения с епархиальным начальством, он тотчас отправился в католическую миссию за учебником туземного языка.

 

Поль Гоген. Пейзаж на острове Доминик (Хива-Оа).

 

Поль Гоген. Колдун с острова Хива-Оа.

 

В ожидании, пока ему удастся купить землю – в самом центре деревни как раз оказался свободный участок, – Гоген поселился у туземца Матикауа, который был наполовину китайцем, а столовался у другого китайца Аиу, который держал ресторан и булочную. И с тем и с другим его познакомил уроженец Индокитая Нгуен Ван Кам, с которым Гоген завязал тесную дружбу. Молодой поэт с очень рано проснувшимся дарованием, зажигавший сердца простых людей у себя на родине, за несколько лет до этого считался в Тонкине «дитятей чуда», которое явилось на свет, чтобы освободить страну от французского владычества. Окончив лицей в Алжире, где он учился на правительственную стипендию, он в 1896 году вернулся в Тонкин и, уверенный в сверхъестественных силах, которые ему приписывали, поднял восстание. Оно было плохо подготовлено и закончилось неудачей. «Дитя чуда», высланный в Океанию, работал на Хива-Оа санитаром. С этим политическим ссыльным у Гогена было куда больше общего, чем с сержантом Шарпийе, дружбу с которым он до поры до времени старательно поддерживал.
По воскресеньям художник и жандарм вместе шли в церковь. У них были там свои постоянные места. Гоген задыхался в церкви – туземные женщины питали пристрастие к дешевым духам, мускусу и пачулям, которые покупали в фактории Коммерческого общества или в магазине американца Варни. В глазах Гогена это был единственный недостаток местных жителей – от остального он был в восторге. «Уверяю вас, что в смысле живописи это изумительно. А модели – чудо!» – вскоре написал он Монфреду.
Он с восхищением любовался стройными женщинами с золотистой кожей и огромными глазами, могучего сложения мужчинами, украшенными татуировкой, некоторые из них еще помнили отменное лакомство – человечье мясо («Ах, как вкусно!» – кротко приговаривали они). Долго остававшиеся в стороне от цивилизации, жители Маркизских островов не приспособились к нравам европейцев, к их запретам. Хотя людоедство исчезало уже почти повсеместно, древние варварские обычаи сохранялись. В каждой деревне девушку, еще не достигшую половой зрелости, в определенный день отдавали всему мужскому населению деревни. И чем многочисленней были эти однодневные любовники, превратившие ее в женщину, тем больше чести это ей приносило. Торговля алкогольными напитками была запрещена на Маркизах, но туземцы гнали самогон из кокосовых орехов и апельсинов и распивали его сообща. А потом, раздевшись догола, танцевали, пели и в пьяном виде спаривались без разбору. Попытки европейцев бороться с этими обычаями приводили иногда к комическим результатам. В церковных школах, например, туземцев заставляли учить наизусть сентенции вроде: «Ты болен, потому что пьешь сок кокосового ореха». И туземцы во время своих оргий произносили эти сентенции, точно молитвы, на ритм собственного изобретения, а иногда им больше нравилось петь церковные гимны или тянуть нараспев список французских департаментов и их главных городов.
На самом деле туземцы не столько выиграли, сколько пострадали от общения с белыми. Не научившись от них ничему хорошему – возможно, этого и не следовало ждать, – они приобрели только дополнительные пороки. Моряки приохотили их к разгулу, открыли для них опиум и не знакомые им спиртные напитки, как, например, ром, который они теперь обожали. Когда им не удавалось раздобыть его каким-нибудь незаконным способом, они довольствовались лавандовой водой. Их принудили носить одежду – из стыдливости (чувства, совершенно им не знакомого), но от этого их организм утратил прежнюю сопротивляемость, они стали восприимчивы к болезням, и в особенности к туберкулезу – «покопоко», – тем более что у них, привыкших жить в изоляции, не было иммунитета против болезнетворных микробов. Малейшая эпидемия косила жителей островов. Особенно пагубным оказался завезенный на остров сифилис – он вызывал бесплодие. Вчера еще народ суровых воинов стал теперь вялым и робким и, выбитый из колеи привычного примитивного существования, влачил жалкие дни. В 1840 году на одиннадцати островах архипелага насчитывалось двадцать тысяч туземцев, теперь их осталось меньше трех с половиной тысяч. В глубине души Гоген негодовал против урона, нанесенного этой расе. В эпоху своего могущества она небезуспешно проявила себя в скульптуре и в декоративном искусстве. Но искусство это исчезло вместе с местной религией. «Заниматься скульптурой, декоративным искусством – означало предаваться фетишизму, оскорблять христианского бога», – замечал художник. Даже когда местная девушка «искусно» украшала себя цветами, «монсеньер гневался».
Но Гоген держал свои мысли при себе. «Лицемерие приносит пользу», и он был у цели. Монсеньер Мартен согласился уступить художнику свободный участок земли – полгектара заросшего кустарником пространства – за шестьсот пятьдесят франков. 27 сентября была подписана купчая. С тех пор епископу не пришлось больше видеть художника в атуонской церкви, отравленной запахами мускуса и пачулей.
Гоген тотчас занялся постройкой своего дома. Шхуна Коммерческого общества доставила ему с Таити бревна и доски. Помогали ему туземцы, среди них Тиока, которому предстояло стать ближайшим соседом Гогена. Участок был расположен против магазина Варни, за которым возвышалась церковь, а чуть выше проходила скверная, запущенная дорога. Гоген отвел место для дома в самой глубине участка, в конце аллеи.
Несмотря на отеки ног, на то, что вокруг раны на его правой ноге все время вились зеленые мухи, Гоген был полон сил и энергии. Переезд на Маркизские острова оправдал его ожидания и подействовал на него благотворно. Хотя туземцы, по натуре очень сдержанные, как правило, медленно привыкали к вновь прибывшим европейцам, Гоген покорил их почти сразу своим бескорыстным расположением и щедростью – он угощал их чаем, пирожными и спиртным. Еще в сентябре он купил девятнадцать литров рома. Туземцы, называвшие его Коке, всячески проявляли свою к нему симпатию. Старик туземец, когда-то осужденный за людоедство, которого Гоген снабжал табаком, объявил его табу. Тиока, по старинному обычаю, обменялся с ним именами и отказался от какой бы то ни было платы за свою плотничью работу.
Дом рос не по дням, а по часам. В конце октября он был готов. Двенадцать метров в длину на пять с половиной в ширину, он стоял на сваях на высоте двух метров сорока сантиметров от земли. В первом этаже помещались кухня, столовая, маленькая скульптурная мастерская и еще одна комната, временно служившая столярной. На второй этаж вела довольно крутая наружная лестница. Дверь наверху лестницы открывалась прямо в спальню, маленькую и затененную, а из нее можно было попасть в просторную и ярко освещенную мастерскую. Крыша была из пальмовых листьев, стенки верхнего этажа из бамбуковой плетенки.
Гоген украсил мастерскую полинезийским оружием, автопортретом «У Голгофы» и репродукциями; поставил мольберт, два стола, два комода, два плетеных кресла, фисгармонию и арфу. Вся меблировка спальни состояла из деревянной кровати, покрытой сеткой от москитов, и многочисленных этажерок, но зато комната была щедро покрыта росписью и резьбой, не оставлявшими сомнений в «язычестве» того, кто поселился на бывшей земле епархии. Полихромная резьба на деревянных панелях изображала пышные формы обнаженных маориек. На другом барельефе с изображением трех женских голов была вырезана надпись: «Любите и будете счастливы!» На стенах висели порнографические открытки, купленные в Порт-Саиде. Даже деревянную кровать Гоген украсил эротической сценой. В довершение всего он украсил резьбой балку над дверью. Две женские головы, птица и узор из листьев служили рамкой надписи: «Дом наслаждений» – так Гоген назвал свой дом.
«Как видите, чем старше я становлюсь, тем меньше цивилизуюсь». Перед входом в мастерскую он поставил глиняного идола, у ног которого на дощечке, украшенной резным орнаментом с изображениями животных, была выведена надпись: «Те атуа» («Боги»), а на маленьком листке бумаги переписал стихи Шарля Мориса из «Ноа Ноа»:
Боги умерли, и с их смертью умирает Атуона.
Солнце, которым она когда-то пламенела, теперь навевает ей
Печальный сон, и кратки в нем пробуждения мечты.
И тогда древо сожаления прорастает во взгляде Евы,
Которая задумчиво улыбается, глядя на свою грудь,
Бесплодное золото, опечатанное божественным промыслом…

Жизнь Гогена налаживалась. Материальную сторону его существования обеспечивало Коммерческое общество, в котором Гоген держал свои деньги. Эта немецкая компания, у которой было много отделений в Океании, без труда обосновалась на Маркизах по соседству с американскими и китайскими торговцами, так как французы совершенно не занимались ни банковскими операциями, ни коммерцией на этом архипелаге. Коммерческое общество должно было кредитовать Гогена по чекам, которые его французские корреспонденты посылали ему через гамбургский банк «Шарф и Кайзер», и записывать на его счет то, что он получал натурой и деньгами в фактории Атуоны. Часть своих закупок Гоген делал в лавке Варни. Коммерческое общество и Варни продали ему примерно на две тысячи франков материалов для постройки жилья.
Гоген нанял двух слуг – один из них, племянник Тиоки, Кахуи, должен был готовить пищу. Хотя Гоген так превозносил примитивное существование, он, однако, предпочитал консервы местной пище и дюжинами заказывал банки с говядиной, консервированные рубцы, спаржу, горошек, сардины и разные соленья. Чтобы разнообразить свой стол, он покупал у туземцев птицу и молочных поросят. Впрочем, они охотно приносили ему в подарок фрукты, яйца и рыбу, а он вознаграждал их щедрой рукой, угощая ромом. Кроме того, Гоген иногда ходил на берег стрелять морских птиц.
Это был один из постоянных маршрутов его прогулок. Вообще-то больные ноги мешали ему ходить. Но иногда, вечерами, облачившись в свою маорийскую рубашку, в набедренной повязке, в зеленом берете с серебряной пряжкой и в сандалиях, он с трудом поднимался, ковыляя и опираясь на одну из своих резных палок, до самой вершины горы, которая метров на сто возвышалась над Бухтой Предателей. Блики света трепетали на поверхности океана, из которого вздымались скалистые громады соседних островов – справа Тахуата, напротив Мотане и чуть поодаль Фату-Хива. За его спиной шумели пальмы, низвергались водопады. «Мы исчерпали все, что можно выразить словами, и теперь храним молчание. Я смотрю на цветы, недвижные, как и мы. Слушаю огромных птиц, замерших в воздухе, и мне открывается великая истина». Напоив взгляд вечным и бескрайним, Гоген спускался в Атуону. На набалдашнике одной из своих палок он вырезал мужчину и женщину в любовной борьбе, на набалдашнике другой – фаллос.
Он снова начал писать. Почти без усилий. «Здесь, – сообщал он Монфреду, – поэзия присутствует во всем, чтобы вызвать ее к жизни, когда пишешь картину, надо лишь следовать своей мечте. Если бы мне удалось прожить два года, не зная болезней и слишком больших денежных забот, которые теперь особенно плохо отражаются на моих нервах, я добился бы определенной зрелости в моем искусстве». Влияние новой обстановки внесло свежую, более терпкую струю в его живопись, как, например, в картине, которую он написал в конце года, «И золото их тел», на которой две обнаженные маркизские женщины сидят на фиолетовой земле на фоне зелени и оранжевых цветов.
«May тера!» Давно канули в прошлые времена, когда Гоген боялся последовать совету стариков Матаиеа. Кроме его официальной вахины, четырнадцатилетней Мари-Роз Ваэохо, которую он в ноябре увел из католической школы для девочек и которой в том же месяце подарил швейную машину и тридцать метров ткани, многие туземки – кто в качестве модели, кто как кратковременные любовницы – посещали Дом наслаждений. Среди них были рыжая, зеленоглазая Тохо, одна из самых известных островных красавиц Тауатоатоа, ради которой капитаны меняли маршруты своих кораблей, Тетуа, Апохоро Техи и маленькая Вайтауни, которая обладала способностью пробуждать чувственность Гогена, когда он ощущал себя «выдохшимся»… Часто эти женщины приводили в Дом наслаждений своих «тане», чтобы покутить в компании Коке, куда не допускались европейцы. Когда в Доме появлялась незнакомая ему девушка, Гоген, ощупывая ее тело, заявлял: «Надо будет тебя написать».
В общении с этими женщинами Гоген, цивилизованный человек, порвавший со своей расой, постигал истину обнаженных инстинктов, не подвергшихся никакому или почти никакому воздействию культуры, первобытную животную сущность человеческой натуры. «Чертовы греки, которые все понимали, недаром выдумали Антея, который восстанавливал свои силы, прикоснувшись к Земле. Земля это наша животная суть, верьте мне», – писал он Монфреду. Он добрался до «начала начал» и, жадно припав к источнику, пил от его темной струи. Он проделал в своих путешествиях тысячи и тысячи километров, но в поисках утерянных тайн свое самое долгое и плодотворное путешествие он совершил в глубь времен – долгое путешествие в недра души, к сумеркам человечества, к сумеркам неосознанного, к сумеркам великой тайны. Все вокруг Гогена было наполнено голосами, все становилось знамением. Однажды вечером, когда, утомившись, он отошел всего на несколько шагов от своего участка и присел на скале, любуясь сумерками, заросли вдруг раздвинулись и из них вышло и медленно, ощупью двинулось к нему, волоча скрюченные ноги и опираясь на палку, бесформенное существо неопределенного возраста. Похолодев от ужаса, Гоген вскочил и, издав предостерегающий возглас, придержал рукой палку, на которую опиралось чудовище. В полумраке он разглядел высохшее и сморщенное, как у мумии, тело, сплошь покрытое татуировкой и совершенно голое, если не считать цветочной гирлянды на шее. Видение остановилось и, дотронувшись до художника холодной рукой «холодной, как пресмыкающиеся», – ощупало его плечи, лицо, грудь. «Жуткое и мерзкое ощущение». Потом рука спустилась к пупку, проникла под набедренную повязку. «Пупа» (европеец), – проворчало существо (туземцы подвергались обрезанию). И медленно, отступив, исчезло в кустах. На утро Гогену объяснили, что это убогая старуха, слепая и безумная, которая бродит в зарослях, питаясь отбросами. Но волнение, пережитое художником, потрясло его до глубины души. Он не мог отделаться от воспоминаний о безумной старухе, возникшей из сумерек. Целые недели она преследовала его и, что бы он ни писал, между ним и его холстом всегда стояло видение, придававшее окружающему «варварский, дикий, свирепый» облик. «Отталкивающее своей грубостью искусство папуаса» – прочел Гоген однажды в отзыве на свои картины в одном из номеров «Меркюр де Франс». Он ухмылялся, вспоминая об этом высказывании одного из своих хулителей, которое его задело и которого он не забыл, а на своем теле он все еще ощущал прикосновение холодной руки обнаженной слепой старухи с гирляндой на шее: «Пупа!»

 

Поль Гоген. Девушка с веером.

 

Несомненно, этой встречей навеяна картина, так и названная «Видение», на которой молодая девушка остановилась под деревьями и, потрясенная, глядит на проходящее мимо странное, загадочное существо. «С этими людьми надо говорить загадками, потому что они смотрят и не видят…» – любил повторять Гоген. Он выражал себя средствами, которые должны были казаться все более непонятными тем, кто не улавливал нити его неповторимой судьбы. В самом деле, какой смысл могли иметь в глазах подобных людей картины, которые Гоген написал в 1902 году, хотя бы, например, «Зов». В этой большой композиции, с поразительной виртуозностью используя могущественное воздействие цвета, сочетая сиреневые и розовые, оранжевые и пурпурные тона, Гоген изобразил две женские фигуры – одна из них спокойным, неторопливым движением куда-то указывает другой, словно предлагает ей следовать за собой. Эта картина залита светом, который так и хочется назвать сверхъестественным. Кажется, что время в ней остановилось. И что, как не вечность, символически сулит туземка своей подруге?
Возвратившись к тексту своей рукописи «Католическая церковь и современность», Гоген переписал ее, отредактировал и назвал этот новый текст «Дух современности и католицизм». По-прежнему одержимый тремя вопросами, в которых воплощено недоумение человека перед космическими силами, Гоген вновь нападал здесь на церковь, которая, с его точки зрения, лишила Евангелие его «подлинного, естественного и разумного смысла», превратив его «в свою противоположность», и «высокомерно» насаждает свой собственный «религиозный дух». По-видимому, Гоген не мог забыть дискуссий, которые велись в Ле Пульдю перед огромной Библией Мейера де Хаана. Во всяком случае, в картине, которую он назвал «Варварские сказания», он поместил де Хаана позади двух сидящих туземцев – юноши и девушки, по словам Мориса, прекрасной, как женщины Боттичелли.
В эти первые месяцы 1902 года Гоген был счастлив. Здоровье его заметно окрепло, денежные дела упорядочились, чем он был очень горд: «А Шуффенекер уверял, что я непредусмотрителен. Хотел бы я видеть его на моем месте». Несмотря на кризис в виноторговле, Фейе, который, по словам Монфреда, «любит считать и даже слишком», заплатил полторы тысячи франков за деревянную скульптуру, выполненную для него Гогеном. Со своей стороны, Воллар за такую же сумму купил композицию «Откуда мы?» и перепродал ее любителю из Бордо. Хотя торговец по-прежнему высылал деньги не очень аккуратно, Гоген не знал теперь материальных забот. В своем доме, стоявшем среди хлебных, кокосовых и банановых деревьев, он вкушал безмятежный покой. Он ни в чем не нуждался. Туземцы оборудовали ему ванну на открытом воздухе, возле самого дома. В тени деревьев он подвесил гамак, где мог отдыхать днем в самые жаркие часы. Колодец, вырытый под окнами мастерской, обеспечивал его холодной водой. Кувшин и бутылка абсента, постоянно погруженные в колодец, были привязаны к приспособлению, напоминавшему удочку, и когда Гогену хотелось пить, он в любую минуту мог достать их оттуда, не выходя из мастерской. «Это отдых, а в нем я и нуждался». При этом Гоген много работал и вскоре мог послать Воллару около двадцати полотен. Каждый день он радовался тому, что расстался с Таити и его чиновниками.
Однако администрация простирала свою докучную опеку и на Маркизские острова. Гоген убедился в этом, когда в марте от него потребовали уплаты шестидесяти франков – подушной подати и налога на содержание дорог. Налог на содержание дорог в стране, где никто никогда не проложил ни одной дороги! Интересно, куда идут эти деньги? На пополнение кассы Таити! Так они не дождутся от него ни гроша! Гоген тотчас уведомил управителя Маркизскими островами, господина Сен-Бриссона, резиденция которого находилась в Таихоаэ, на острове Нука-Ива, что он категорически отказывается платить упомянутый налог и его повар Кахуи тоже не будет платить двенадцать франков подушной подати. Перед тем как отправить письмо, Гоген дал его прочитать сержанту Шарпийе – тот пришел в ужас. «Не станете же вы подстрекать канаков не платить налоги! «– воскликнул жандарм. Гоген иронически ответил, что у него «есть дела поважнее», но «знай туземцы, как обстоят дела, они поступили бы, как я. Бояться им нечего – у большинства из них ничего нет».
3 апреля де Сен-Бриссон ответил художнику, что передал его протест губернатору французских поселений в Океании, но пока последний не сообщит свое решение, он, де Сен-Бриссон, обязан «неукоснительно выполнять закон, не вдаваясь в его обсуждение».
Эта переписка доставила большое удовольствие тем из поселенцев и коммерсантов на острове, которые относились к властям не лучше, чем Нгуен Ван Кам, и они поддерживали Гогена в его упорстве. Почти еженедельно в Дом наслаждений приходил баск по имени Гийету. Этот бывший сержант морской пехоты двадцать лет назад был освобожден от службы как раз на острове Хива-Оа. Сначала он стал торговцем в Хакеани, а теперь разводил быков в районе Ханаиапа. Какое-то темное дело в свое время привело его за решетку. С тех пор он пользовался каждым случаем, чтобы с уголовным кодексом в руке разоблачать злоупотребления властей или полиции. Сидя с Гогеном за стаканом абсента или рома, он был неистощим в рассказах о лихоимстве и других преступлениях, свидетелем которых он был на Хива-Оа. Да и вообще управляется колония из рук вон плохо. Те немногие товары, которые разрешается вывозить – скот, копру, ваниль или кофе, – облагают слишком большой пошлиной, и ее к тому же надо платить заранее. Вдобавок большая часть земель сосредоточена в руках кучки привилегированных лиц, которые разными неправдами выманили ее у туземцев. Пусть художник не удивляется, что владения католической миссии так обширны. Каждый год она отбирает землю у туземцев, большинство которых не умеют ни читать, ни писать и к тому же не разбираются во французском законодательстве – их ничего не стоит обмануть. Миссия иногда вместо всякой платы сулит им за отобранный участок земли «куда лучший – на том свете». Предшественник Шарпийе, сержант Франсуа Гийо, решительно возражал против действий священников и в минувшие годы подал несколько рапортов о «кражах земель, совершенных миссией в ущерб туземцам». Он даже заставил монсеньера Мартена вернуть некоторые из этих участков их прежним владельцам, и во Франции, кажется, даже вырабатывают указ в защиту туземцев от присвоителей их добра.
Гоген возмущался. С весны у него возобновились боли в ногах, и он снова стал нетерпеливым и вспыльчивым, как во время «Ос». Экзема зудела, раны гноились. Чтобы облегчить свои страдания, он стал прибегать к уколам морфия, но ему было настолько трудно передвигаться, что в мае он купил у Варни лошадь и двуколку и отныне совершал в ней свои прогулки. Он не скрывал, что стал «крайне впечатлительным». Монфред не писал ему несколько месяцев – Гоген извелся из-за этого молчания. Наконец он получил письмо от друга. «С каким восторгом я узнал Ваш почерк, с какой жадностью прочел письмо, – писал художник. – Ведь я уже не прежний Гоген», – пояснял он. И это была правда. Хотя физически он все еще был очень крепок, в пятьдесят четыре года он выглядел стариком. Кожа его сморщилась, волосы поседели, зрение все ухудшалось, и взгляд за стеклами очков в железной оправе потух. Но в особенности он изменился морально. Возмущаясь тем, как ничтожны те немногие европейцы, которые жили с ним по соседству и с которыми было невозможно говорить ни о чем серьезном – все их разговоры вертелись вокруг местных сплетен и сальных анекдотов, – Гоген тяжело переносил интеллектуальное и душевное одиночество. «Нет никого, кто бы поддержал меня и утешил», – жаловался он. Красота Атуоны быстро поблекла в его глазах.
Любая мелочь выводила Гогена из себя. С конца мая он впал в мрачное отчаяние: из-за того, что потерпел кораблекрушение «Южный крест», корабль Коммерческого общества, осуществлявший связь Маркизских островов с Таити, перестала приходить почта и не доставляли продуктов. Недопустимо, негодовал Гоген, что власти, если уж они не могут снарядить военный корабль, не посылают шхуну, чтобы доставить на архипелаг рис, муку, соль и картофель. «Можно утверждать с уверенностью, не боясь ошибиться, что будь здешняя колония местом ссылки, нас не посмели бы оставить без пропитания».
Тем временем сержанту Шарпийе пришла в голову трогательная мысль предложить Гогену стать председателем Комитета по празднованию 14 июля. В этом качестве художник должен был распределять певческие награды ученикам религиозных школ. Миссия предполагала, что бывший памфлетист «Ос», хоть он и не появляется в церкви, сохранил «добрые христианские» чувства, и поскольку он не любит протестантов, поддержит католические школы. В самом деле, миссия жестоко боролась с конкуренцией маленькой протестантской школы, которую открыл в Атуоне приехавший сюда в 1898 году молодой пастор Поль-Луи Вернье. Гоген то ли в насмешку, то ли из чувства справедливости, а может быть, по безразличию поделил первую премию между маленькими туземцами школы братьев, исполнившими «Гимн Жанне д’Арк», и учениками пастора, исполнившими «Марсельезу». Раздосадованные католики заявили, что это несправедливо, что это сектантство. Вскоре монсеньер Мартен запретил своей пастве посещать Гогена, который «выставляет напоказ опасную свободу нравов». Запрещение касалось в первую очередь женской половины населения.
Гоген хохотал. «Как! Мне хотят навязать обет целомудрия! Э нет, шалишь!» Он отлично знал, что рассказывают об апостолическом наместнике на Маркизах. С одной стороны, епископ публично высказывал сожаление, что в нарушение закона многие женщины купаются голыми и это-де оскорбляет его стыдливость и стыдливость его монахов. Но это, однако, не мешало ему поддерживать любовные отношения со своей экономкой, молодой туземкой, получившей при крещении христианское имя Тереза. За два или три года до этого пасхальное богослужение в атуонской церкви было прервано самым неожиданным образом. Когда монсеньер Мартен служил мессу, другая юная туземка по имени Анриетта, только что окончившая школу сестер, которую Мартен взял к себе в качестве второй экономки, в припадке ревности набросилась на Терезу: «Это потому, что ты спишь с епископом чаще, чем я, он подарил тебе шелковое платье, а мне из простого ситца!» Все эти сплетни забавляли художника. Раздобыв «два великолепных куска розового дерева», он вырезал из одного рогатого дьявола и назвал его «Отец Распутник», из второго девушку с венком на распущенных волосах – «Святую Терезу» и поставил их по обе стороны лестницы, куда на них приходили полюбоваться и потешиться туземцы и европейцы. «Если это легенда, то не я ее сочинил», – говорил Гоген. Что до Анриетты, Гоген не придумал ничего лучшего, как сманить ее от епископа и поселить у себя. Она заменила Мари-Роз Ваэохо, которая, забеременев, отправилась в родную деревню, чтобы там родить в кругу семьи.
Сержант Шарпийе, которого его друзья-католики несомненно не поблагодарили за его затею, в один прекрасный вечер составил протокол, довольно смешной в условиях острова, обвиняя Гогена в том, что на его коляске нет фонаря. Воинственный пыл Гогена от этого разгорелся еще пуще. Художнику всегда было необходимо бороться. Но не те глубокие причины, которые побуждали его к борьбе в течение всей жизни, определяли его поведение теперь. Он действовал словно бы по инерции, затевая ссоры по поводам, которые в другие времена оставили бы его равнодушным. Он почти не писал – писал «мало и плохо». Его мучила экзема, а Гийету и некоторые другие соседи вроде отставного жандарма Рейнера, владельца кокосовой плантации, который непрестанно шельмовал своих прежних сослуживцев, разжигали его мстительный гнев. Гоген занимался теперь не столько живописью, сколько тем, что выслушивал жалобы и обвинения, иногда справедливые, иногда клеветнические, и брал на заметку все злоупотребления властей, которые обнаруживал сам или о которых ему сообщали. Подобно Флоре Тристан, которая когда-то защищала рабочих, он взял под защиту туземцев. Критикуя колонизацию в ее существующем виде, осуждая ее методы и результаты, он пытался мешать деятельности двух властей на архипелаге: жандарма, который исполнял множество обязанностей – был сборщиком налогов, таможенником, нотариусом, судебным исполнителем, начальником порта и пр., и миссионера. Его отношения с Шарпийе портились с каждой неделей. Гоген не только призывал туземцев не платить налоги, но и уговаривал их забрать детей из миссионерских школ, где их не учат ничему, кроме катехизиса, да внушают страх перед священниками. «Хватит с них и того, что они знают», – ответил однажды директор школы мальчиков сержанту Гийо, которого это возмутило.
Шарпийе не разделял взглядов своего предшественника и составлял протоколы на родителей, виновных в том, что они послушались Гогена. Он посылал одно за другим донесения новому управителю Маркизских островов Пикено о «действиях господина Гогена». 28 августа он составил длительный перечень своих на него обид, описывая, как тот тащится на своих больных ногах к берегу, чтобы там проповедовать туземцам. Все больше учеников бросают католические школы, писал жандарм. Налоги поступают чрезвычайно медленно, ибо туземцы заявляют, что «будут платить, если заплатит Гоген». «Кроме этих неудобств господин Гоген причиняет еще и другие, второстепенные, в частности, благодаря своим нравам – нравам ученика Эпикура, каковых туземцам вовсе не следовало бы знать».
Пикено, человек порядочный, пытался поступать по справедливости – эти свары ему досаждали. К тому же он был только временным управителем острова, и он призывал сержанта соблюдать осторожность по отношению к ученикам миссии. Зная, что но закону нельзя принудить главу семьи отдать детей в школу конгрегации, если она расположена дальше, чем в четырех километрах от их дома, он конфиденциально предупреждал Шарпийе, что вынужден будет положить его рапорты под сукно. «Надо энергично убеждать родителей… не признаваясь в нашем бессилии», – наставлял его он.
Число учащихся в школах миссии сократилось вдвое. Но зато Гогена заставили уплатить налоги. Шарпийе получил приказ конфисковать кое-что из имущества художника и продать с торгов.
В день распродажи в Дом наслаждений слетелись все друзья Гогена. Со стаканами рома и шампанского в руках Гийету, Рейнер и Нгуен Ван Кам веселились вовсю, видя смущение жандарма, на которого Гоген не обращал ни малейшего внимания. Он даже не удостоил сержанта ответом, когда тот призвал его уплатить налоги, к которым прибавились еще судебные издержки, – всего шестьдесят пять франков. Тогда Шарпийе объявил, что с торгов будут проданы две туземные скульптуры и карабин. За столом никто и бровью не повел, гости и хозяин продолжали пить и разглагольствовать, громко смеясь. Только через некоторое время Гоген наконец решился прекратить этот унизительный фарс. Он поручил Кахуи заплатить жандарму шестьдесят пять франков и просить его убраться подобру-поздорову.
* * *
20 августа, после восьмидесятидневного перерыва, связь с Таити была восстановлена, и на Маркизские острова прибыла шхуна Коммерческого общества. Гоген получил радостные известия из Франции. Монфред твердо надеялся «устроить так, чтобы «Белую лошадь» купили за шестьсот франков, а Фейе намеревался ближайшей весной организовать большую выставку его произведений в Безье. «Как знать, не приеду ли и я сам туда к этому времени!» – мечтал художник.
Устав от физических страданий, он начал строить планы возвращения в Европу. Перемена воздуха, более здоровый климат, без сомнения, пойдут ему на пользу. Да и разве его путешествие, долгое путешествие, которое привело его на край света, к «последним дикарям», не подошло к концу?
Как и его собрат Ван Гог, который, осуществив свое страстное желание вырваться на юг и проведя много месяцев в Арле и Сен-Реми, в Провансе, мечтал об одном – вернуться на север, поближе к родным краям, Гоген тоже почувствовал смутную тоску по родным местам. Но он мечтал вернуться не в Париж или вообще во Францию, он мечтал о другой стране – стране, которую никогда не видел, – об Испании, где более века назад драгунский полковник, кавалер ордена св. Иакова, дон Мариане де Тристан Москосо, сошелся с молодой француженкой-эмигранткой. Гоген решил сначала обосноваться на юге Франции, по соседству с Монфредом, а потом отправиться на Иберийский полуостров искать «новые элементы»: «Быки и испанки с волосами, смазанными свиным салом, писаны тысячу раз, но удивительно, как по-иному я все это себе представляю!»
«Семья наша – самые чистокровные испанцы», – утверждала Флора Тристан, которая в своих химерических мечтах никогда не вспоминала о легендарных предках – инках, голоса которых Гоген слышал в своей душе.
Некоторые привилегированные посетители Дома наслаждений не без удивления обнаруживали в атуонском «строптивце» Гогене потомка инков, прислушивающегося к таинственным голосам. Одним из таких посетителей был поселенец из Фату-Хива, по национальности швейцарец, Греле, человек по-настоящему интеллигентный, чья семья в свое время была связана дружбой с Курбе. Хотя Гоген и ставил его порой в тупик, он быстро оценил неповторимое дарование автора «Варварских сказаний», в котором большинство европейских жителей острова видели просто «тронутого». Сложная личность художника увлекла Греле. Этот одинокий человек признавался ему, как он ненавидит одиночество, этот истовый служитель чувственности комментировал ему как художник серию непристойных эстампов Утамаро («Японцы – вот у кого мы все должны учиться») и исполнял на фисгармонии произведения Баха, этот циник трепещущим голосом говорил о своей семье, от которой годами не имел известий. «Наверное, с отцом, который был бы на каторге, не посмели бы так обойтись», – писал Гоген Монфреду. А Варни он как-то вечером сказал: «Может быть, я слишком любил живопись…»
Но, пожалуй, больше всего Греле поражала в художнике его тяга к необычайному, к фантасмагорическому, к невидимому миру, с которым он, казалось, запросто вступал в связь. Силы этого мира были не столько благотворными, сколько пагубными; их колдовское влияние, несомненно, объясняло и очарование творчества художника и неудачи его личной жизни – и то и другое нерасторжимо связанное между собой. Не было ли в этом творце, в котором слишком громко говорил человечек, рокового стремления портить свою жизнь, какого-то призвания к несчастью? Победа великих мастеров часто оплачивается их личными поражениями. «У меня дурной глаз», – вздыхал иногда художник с серовато-зелеными глазами.
Назад: I. Улыбка
Дальше: III. Глупая птица завершает поэму