Книга: Жизнь Гогена
Назад: II. Корабль-призрак
Дальше: IV. И золото его тела

III. Отверженные

Вы тоже, как и я, по-своему несчастны.
Ван Гог. Письмо к Гогену
Предутренний мрак мало-помалу рассеивался. Приехав в Арль ночным поездом, Гоген в кафе «Альказар» дожидался рассвета, чтобы направиться в дом к Ван Гогу на противоположной стороне площади Ламартина.
Винсент занимал правое крыло двухэтажного дома с желтым фасадом и двумя треугольными фронтонами. Позади дома, чуть поодаль, проходила железная дорога. До вокзала было рукой подать. Слева, вдоль берега Соны, тянулся городской сад, засаженный кипарисами, кедрами, елями, платанами, кустами олеандров, – сад Ламартина. Район назывался предместьем Тамплиеров. Самый город начинался за Кавалерийскими воротами: прорубленные в старинной крепостной стене XV века с двумя круглыми башнями по обе стороны, эти ворота находились как раз напротив дома Винсента, отделенного от них шириной площади.
Винсент принял Гогена восторженно – пожалуй, даже слишком восторженно. Гоген молча следовал за ним из комнаты в комнату. В первом этаже помещалась мастерская и еще одна мастерская, служившая кухней. На втором этаже две спальни. Большую, где стояла широкая кровать орехового дерева, Винсент предназначил для Гогена. Он украсил ее картинами – различными видами сада Ламартина. «Я хотел так написать этот сад, – объяснил Винсент Гогену, чтобы он одновременно наводил на мысль о старом местном (или, вернее, авиньонском) поэте – Петрарке и о новом местном поэте – Поле Гогене. Какими бы неудачными ни получились эти наброски, может быть, вы почувствуете по ним, что я думал о вас и с большим волнением приготовлял для вас мастерскую». Гоген смотрел на виды парка и на другие полотна, которые Винсент развесил на побеленных известью стенах. Но он молчал – нравилось ему далеко не все. И однако, эти «Подсолнухи», эта «Желтая комната»…

 

Поль Гоген. Портрет Ван Гога, рисующего подсолнухи.

 

Винсент Ван Гог. Подсолнухи.

 

Ван Гог был удивлен видом Гогена. Он считал, что тот болен, изнурен. А перед ним оказался человек, который хоть и страдал болезненными приступами, но выглядел по-прежнему здоровяком. Гоген тоже был удивлен, но по противоположной причине. Ван Гог показался ему чрезмерно возбужденным. И какой беспорядок в мастерской! В ящике с красками валом навалены тюбики, наполовину выдавленные, незакрытые.
Все лето напролет Винсент работал «раскаленный добела». Он писал повсюду, каждую минуту: в поле под палящим солнцем, ночью на берегу Роны или на площади Форума. «Я мчусь на всех парах, точно живопишущий паровоз», – писал он Тео. Но эта одержимость была чревата опасностью. Изредка в письмах к брату проскальзывали тревожные фразы. «Нечего хитрить – в один прекрасный день может разразиться кризис». Еще совсем недавно, как раз перед приездом Гогена, он признавался Тео: «Я не болен, но безусловно заболею, если не буду сытно питаться и на несколько дней не прерву работы. В общем, я снова почти дошел до безумия, как Хуго Ван дер Гус на картине Эмиля Ваутерса».
Его преследовал образ этого голландского художника XV века, потерявшего рассудок и умершего в Красном монастыре возле Суаньи, чье безумное лицо изобразил Ваутерс. «Мне следует быть поосторожнее с моими нервами». Ван Гог страстно мечтал о приезде Гогена не только для того, чтобы избавиться от одиночества, но и чтобы с помощью друга отогнать от себя страшные призраки. Он чувствовал, что выдохся, что глаза у него устали, «но в конце концов из самолюбия мне хочется произвести некоторое впечатление на Гогена моей работой». Последнее «безоглядное» усилие его доконало.

 

Эмиль Ваутерс. Безумие художника Хуго ван дер Гуса.

 

Винсент Ван Гог. Портрет Поля-Эжена Милье.

 

Винсент Ван Гог. Почтальон Рулен.

 

Но Гоген не стал углубляться в вопросы, связанные с состоянием здоровья Винсента, вдумываться в то двойственное впечатление, которое испытал, переступив порог дома с желтым фасадом. Он настраивался на все более оптимистический лад. Тео только что продал полотно с бретонками за пятьсот франков, Гоген сможет теперь рассчитаться с последними понт-авенскими долгами. «Я верю в будущее… Ван Гог (Тео) так подготовил почву, что, думаю, все талантливые художники смогут теперь пробиться». Гоген успокоит Винсента. А пока надо как можно скорее наладить ту отшельническую жизнь, простую программу которой Винсент сформулировал так: «Жить, как монах, который раз в две недели ходит в дом терпимости».
Гоген познакомился с арлезианскими друзьями Ван Гога: лейтенантом зуавов Милье, когда-то служившим в Тонкине, сорокасемилетним служащим почты Жозефом Руленом, гигантом почти двухметрового роста, с длинной раздвоенной бородой (Рулен служил бригадиром почтовых грузчиков на вокзале в Арле, но все звали его почтальон Рулен), и с четой Жину – владельцами привокзального кафе, где столовался Винсент. Но отныне художники решили есть дома. Винсент должен был делать покупки на рынке, Гоген заниматься стряпней.
«Удивительный человек Гоген! – восхищался Винсент. – Он не рвется, закусив удила, вперед, а спокойно, работая без устали, будет здесь выжидать минуты, когда можно будет сделать гигантский рывок». Спокойно – да, но отнюдь не восхищаясь Провансом, где Гоген чувствовал себя «выбитым из колеи»…
По сути дела, в Арле не было ничего родственного душе Гогена. Прованс не имел отношения к миру его мечты. Он не мог равняться с Бретанью. Он был лишен ее строгой структуры, ее одухотворенности и трогательной печали. В Бретани все «шире», объяснял Гоген Винсенту, и все «более торжественно, а главное, более цельно и определенно, чем в хилой и выжженной природе Прованса». Конечно, краски Прованса богаче бретонских, но зато они бледнеют по сравнению с тропиками!.. Они только пробуждали в Гогене тоску по жарким странам, а разговоры о колониях, о Тонкине с лейтенантом зуавов еще больше ее бередили.
«Гоген рассказывает о тропиках чудеса». Радуясь приезду друга, Ван Гог еще преувеличивал то, что ему рассказывал Гоген: для него не было сомнений, что в тропиках «будущее великого возрождения живописи». Будь Винсент на десять лет моложе, он охотно принял бы участие в создании «колористической школы» на Яве. «Но ничего, ему, как и мне, нравится то, что он видит здесь, в особенности его любопытство возбуждают арлезианки».
Ван Гог снова принялся за работу, а Гоген тем временем присматривался к жителям Арля и к его пейзажу.
«Забавно, Винсенту кажется, что здесь надо писать в духе Домье, а я, наоборот, вижу Пюви в цвете, с примесью японцев. Здешние женщины с их изысканными прическами, греческой красотой и шалями, ниспадающими складками, как у примитивистов, женщины, говорю я, наводят на мысль о греческих шествиях. Проходящая по улице девка не уступит любой даме и выглядит девственной, как Юнона. Так или иначе, здесь есть источник красоты в современном стиле».
Гоген в свой черед взялся за кисти. Он ходил с Винсентом в Аликаны – старинный некрополь, от которого сохранилась только аллея саркофагов, ведущая к развалинам церквушки. Здесь он начал писать пейзажи. Начал он также «Ночное кафе» – картину с женской фигурой на первом плане, которую он нарисовал в доме терпимости.
Организуя совместную жизнь с Винсентом, Гоген не ограничился ее материальной стороной. Еще большее значение он придавал своему духовному руководству. Глубоко убежденный в своей правоте, не замечая никого, кроме самого себя, он обращался с Ван Гогом, как еще недавно с художниками Понт-Авена. Он старался навязать ему свои собственные живописные концепции, наставлял, советовал докторальным и зачастую повелительным тоном. Ван Гог слишком часто прибегает к дополнительным цветам. Ему следует больше работать по памяти. Оп должен сдерживать свои порывы и упорядочить свои восторги. А то в них царит досадная неразбериха: он готов восхищаться кем угодно и чем угодно, с одинаковым упоением говорит о гениальных живописцах и о третьестепенных ремесленниках. Испытывая «жуткое почтение» к Гогену, повинуясь его властному голосу, его уверенности, Ван Гог поддавался наставлениям понт-авенского мэтра. Гоген привез в Арль «Бретонок на лугу» Бернара. Ван Гог сделал с них копию. Он отдал дань клуазонизму, написав в этой манере сцену бала в Фоли-Арлезьенн.
В Бретани Гоген несколько раз бывал в публичных домах вместе с Бернаром, который любил атмосферу этих заведений, и сделал серию набросков под названием «В публичном доме» – довольно колоритных, но банальных. Они не очень понравились Гогену. «Локальный цвет меня не устраивает», – говорил он. Но как раз на локальном цвете основано его «Ночное кафе». Арлезианские публичные дома были хорошо знакомы Ван Гогу. Неподалеку от его дома, за крепостной стеной и Кавалерийскими воротами, начинались улочки, ведущие к этим домам. У Ван Гога уже сложились определенные привычки – он был постоянным клиентом некой Рашели, по прозвищу Габи, из публичного дома под номером один на улице Бу-д’Арль. Организуя финансовую сторону их быта, Гоген выделил деньги на «ночные гигиенические прогулки». Часто вечерами два отшельника задерживались в выкрашенных «голубоватой известью» залах борделей, смешиваясь с военными из местного гарнизона и женщинами, откровенные туалеты которых – небесно-голубые и пурпурные – восхищали Винсента.

 

Эмиль Бернар. Бретонки на лугу.

 

Папаша Луи, содержатель одного из домов терпимости, с гордостью показал Гогену две репродукции, выпущенные фирмой Буссо и Валадон с картин Бугро «Дева» и «Венера», – они украшали его гостиную, предназначенную для клиентов «высшего класса». «Как подобает сутенеру высшей марки», папаша Луи понял, где надлежит красоваться этой гордости академического искусства, – говорил Гоген. Гоген и среди проституток не оставлял своего иронического тона. Сильный, невозмутимый, расхаживал он по публичному дому и разыгрывал распутника, который никого и ничего не боится и не намерен обуздывать свой мощный инстинкт. Никогда еще их резкое несходство с Ван Гогом не проявлялось с такой очевидностью, как в те вечера, когда они являлись к проституткам. Гоген не терял спокойствия, Винсент, стоило ему немного выпить, быстро возбуждался, жестикулировал, без умолку говорил. Винсент не мог равняться с Гогеном физической силой. Он был более восприимчив к спиртному и истощен в сексуальном отношении. Несомненно, Гоген поступал опрометчиво, забывая его щадить. Как все крепкие люди, он почти не отдавал себе отчета в ограниченных возможностях тех, кто слабее его.
Гоген продолжал получать хорошие известия. Тео организовал выставку его произведений, написанных в Понт-Авене, и на ее долю выпал довольно большой успех. 13 ноября Тео сообщил ему, что две картины уже проданы, третью вот-вот купят, если он согласится на небольшую ретушь, и что одну картину собирается купить Дега. Он «так восхищается вашими работами, что многим говорит о них», – писал Тео.
Одобрение Дега тронуло Гогена.
«Это особенно лестно для меня… Да и с точки зрения коммерческой это прекрасно для начала. Все друзья Дега ему доверяют. Ван Гог (Тео) надеется продать все мои картины. Если мне и в самом деле так повезет, я уеду на Мартинику. Я убежден, что теперь напишу там прекрасные вещи, а если получу побольше денег, куплю там дом, чтобы основать мастерскую, где друзьям будет все обеспечено за гроши. Я отчасти разделяю мнение Винсента, что будущее за художниками тропиков, которые почти никто не писал, а для дураков покупателей нужны свежие мотивы».
В это же самое время журнал «Ревю индепендент» пригласил Гогена участвовать в одной из организованных им выставок. Но художник сухо отказался: он не мог простить одному из основателей этого журнала, критику Феликсу Фенеону, что тот, будучи ярым защитником Сера и дивизионистов, в своем отчете о декабрьской выставке у Тео назвал Гогена «вздорным».
Зато он поспешил принять другое приглашение – в самом деле, признаки успеха множились! – которое пришло от «Группы двадцати» из Бельгии и которое весьма ему польстило. Созданная в 1884 году брюссельская «Группа двадцати» с 1887 года приглашала Сера на свои выставки. Гоген был этим раздосадован – его как бы обходили. Но зато теперь он был вознагражден. В Брюсселе он покажет «серьезную выставку в противовес пуантилизму». Он не сомневался в своем торжестве. «Дело движется вперед на всех парах». Быть может, ему удастся найти покупателей в Бельгии. В таком случае он сначала переберется в Брюссель, а потом уже на Мартинику.
Гоген ликовал: «Если я, как я надеюсь, смогу прокормить семью, тогда, быть может, поймут, что я был прав». Семью! Он скрежетал зубами, думая о Метте, от которой не получал ни строчки. «Все равно! Я стал находить радости во многом другом, и весь мой теплород уйдет в искусство». А когда Шуфф написал ему, что он слишком большой оптимист, Гоген с горячностью отозвался:
«Да, я оптимист, но Вы ошибаетесь, если думаете, что мой оптимизм касается денег. Тут я не строю себе иллюзий, но я столько из-за этого выстрадал, что самая малость уже много для меня, однако я воспользуюсь деньгами не для баловства и отдыха, а, наоборот, чтобы подготовиться к главной битве, потому что пока еще я веду малую борьбу в искусстве. Я пойду в атаку не раньше, чем у меня в руках будут все необходимые средства. Я чувствую, что способен на гораздо большее, и гордо заявляю: «Увидите!» Спросите у Писсарро, считает ли он меня одаренным. Гигиена и половая жизнь. Если это налажено и ты работаешь, ни от кого не завися, ты не пропадешь.
Я так и вижу, как Вы, добродетельный Шуфф, широко открыли глаза, читая эти рискованные слова. Успокойтесь, хорошенько ешьте, хорошенько совокупляйтесь, работайте в том же духе, и Вы умрете счастливым.
Нежный привет всей Вашей маленькой семье от любящего Вас великого безумца».
Радужные перспективы подстегивали Гогена. Он сам первый применял на практике советы, которые давал Шуффу. Проработав целый день без передышки, по вечерам он увлекал Винсента в кафе или публичный дом. «Мы изнурены», – писал Ван Гог брату. Но он ошибался: Гоген чувствовал себя превосходно.
Он беззаботно излагал Винсенту свои планы – как он переедет в Брюссель или на Мартинику, не замечая, какое горе причиняет другу. Ван Гог все свои надежды возложил на Южную мастерскую. Если Гоген уедет, это будет крах! Он снова окажется в зловещем одиночестве, окружающий мир потеряет свой «успокаивающий, привычный облик», и по дому с желтым фасадом опять начнет бродить призрак безумного художника Хуго ван дер Гуса. «Я дух святой. Я здрав душой!» – написал Винсент на стене своей комнаты. Гоген считал, что живет в Провансе только временно. К тому же Арль ему не нравился, и он этого не скрывал. «Самая дрянная дыра на Юге». Все здесь «мелко, пошло – пейзаж и люди».
Винсент с трудом переносил эти выпады – сдерживая нетерпение, глухо раздражаясь. «Мартиника! Брюссель!» «Неужели Гоген не читал «Тартарена в Альпах» и не помнит нашего знаменитого тарасконского приятеля Тартарена, который был наделен таким воображением, что в одно мгновение навоображал целую воображаемую Швейцарию?» Да, Гоген прекрасно организовал их совместный бюджет, но «его слабость состоит в том, что ради какой-нибудь случайной животной прихоти он нарушает все, что сам же организовал».
Так как погода испортилась и обоим художникам из-за дождя и ветра приходилось работать в мастерской, Гоген убеждал Винсента писать по памяти. Винсент подчинялся, но первая его попытка в этом роде – «Воспоминание о Саде в Нюэнене» в Голландии – оказалась неудачной. Его искусство не было, не могло быть похожим на искусство Гогена. Искусство великих творцов слишком спаяно с их личностью, чтобы подделываться под искусство, порожденное столь же властными, но совсем иными требованиями других великих творцов. Для таких людей подчиниться – означает погубить себя. Они обречены жить на вершинах своего одиночества.
Столкновение Гогена и Ван Гога в эти арлезианские недели было драматическим столкновением двух людей, которых разделяло все, которые были полярны в своем искусстве: один жесткий, упрямый, сознательный эстет с изысканным воображением, классик-варвар, другой не менее упрямый, но увлекаемый страстью, исполненный бурь и порывов, который сжигал себя в творчестве, точно в пламени костра.
Деспотичный догматик, замкнутый в своем всепоглощающем творческом «я», Гоген вещал, распоряжался, пытаясь согнуть своей волей волю другого. И Винсент повиновался. Повиновался из чувства дружбы, потому что боялся потерять Гогена. Но он повиновался ропща. Он непрерывно спорил, возражал, иногда ненадолго вспыхивая гневом.
«Мы с Винсентом редко соглашаемся в чем-нибудь, особенно когда дело касается живописи, – писал Гоген Бернару. – Он восхищается Домье, Добиньи, Зиемом и великим Руссо, то есть всеми, кого я не воспринимаю. И наоборот, презирает Энгра, Рафаэля, Дега – всех тех, кем восхищаюсь я. Чтобы положить конец спорам, я отвечаю: «Ваша правда, капитан». Ему очень нравятся мои работы, но пока я пишу, он всегда находит, что я что-нибудь сделал не так. Он романтик, меня же, скорее, тянет к примитиву. Что до цвета, ему ближе причуды пастозности, как у Монтичелли, а я ненавижу эту мешанину фактуры и т. д.».
Гоген был разочарован не только строптивостью Ван Гога. В своем отношении к людям Ван Гог признавал только крайности. Его привязанность была всепоглощающей, тиранической и в конечном итоге утомляла тех, на кого была направлена. А его чувства к Гогену были еще обострены снедавшим его страхом, что тот уедет. Винсент нарисовал картину на простой сюжет: деревянное кресло красного цвета с зеленым соломенным сиденьем, кресло Гогена – пустое. Потребление спиртного и посещения проституток тоже не способствовали успокоению нервов Винсента. Он возбуждался, вспыхивал, а потом погружался в зловещее молчание. Он мог разбушеваться, обнаружив, что у Гогена, на его взгляд, слишком низкий лоб. Мог расплакаться, говоря о Монтичелли. Однажды вечером он захотел сам приготовить суп. Получилась несъедобная бурда – он раскричался, стал топать ногами, хохотать: «Тараскон, фуражка папаши Доде!» Гоген вздыхал. Ну, нет! Ему нужен покой, и как можно скорее! Скорее на Мартинику или хотя бы в Париж!
Оба художника были «в горячке работы». Гоген признавался, что доволен своими последними полотнами. Он послал два из них, в которых пытался выразить «общий взгляд на вещи», Тео и настоятельно просил Шуффа посмотреть их и высказать свое мнение. 11 ноября Шуфф ответил восторженным письмом:
«Это еще прекраснее того, что Вы прислали из Бретани, более абстрактно и мощно. И еще меня поражает Ваша продуктивность, изобилие Ваших работ. А я, несчастный, месяцами вылизываю какую-нибудь маленькую картинку. Конечно, каждый делает, что может, но Вы, милый мой Гоген, до каких высот дойдете Вы? Наши друзья, наверное, криво усмехаются. Так как я никого из них (кроме Гийомена) не вижу, я не знаю, что они думают, если только они вообще это выказывают. Но чем больше я смотрю и размышляю, тем больше убеждаюсь, что Вы забьете всех, за исключением Дега. Этот – колосс, но Вы – гигант. А гиганты, как известно, добрались до неба. Вы взгромоздите Оссу на Пелион, чтобы достичь небесного свода живописи. Вы его не достигнете, потому что это абсолют, иначе говоря, бог, но Вы подадите руку тем, кто подошел к нему ближе всех. Да, дорогой Гоген, Вас ждет в искусстве не просто успех, а слава на уровне Рембрандта и Делакруа. И Вам, как и им, пришлось страдать. Но надеюсь, что, по крайней мере теперь, вы будете избавлены от материальных (денежных) страданий».

 

Рафаэль Санти. Автопортрет.

 

Это письмо, еще укрепившее его уверенность в себе, Гоген поспешил довести до сведения Метте. Он вложил его в конверт с деньгами и довольно сухой запиской:
«Прилагаю двести франков. Прошу подтвердить получение, чтобы они не затерялись. И если это тебя, конечно, не слишком затруднит, можешь заодно сообщить мне новости о детях. Я уже очень давно ничего о них не знаю. Я понемногу оправляюсь, хотя и не без труда. Дела мои тоже идут неплохо, хотя и медленно. Во всяком случае, я приобретаю неоспоримую известность как в Париже, так и в Брюсселе… Посылаю тебе письмо Шуффенекера, которое объяснит тебе лучше, чем я сам, как расценивают мою живопись. Я работаю на измор, но надеюсь, что в будущем это окупится… Возможно, зимой я вышлю еще (денег), если моя выставка в Брюсселе, куда меня пригласили, сойдет хорошо, а это весьма вероятно».
Но зачем он сидит в Арле? Раздражительность Винсента, его переменчивое настроение, затеваемые им по всякому поводу споры, к которым он упорно возвращался, удручали Гогена. Он написал Тео, что собирается вернуться в Париж. В то же время он запросил Шуффа, не сможет ли тот снова его приютить.
Перед отъездом с юга Гоген хотел посмотреть Музей Фабра в Монпелье, и в частности коллекцию Альфреда Брюйа, друга Курбе. Он уже однажды побывал в этом музее, и картины Курбе, Делакруа, Коро, Шардена и Энгра (в частности, «Антиох и Стратоника») из его собрания привели Гогена в восхищение. И вот однажды они с Винсентом поездом отправились в Монпелье. У картин и рисунков споры вспыхнули с удвоенной силой. «Мы были околдованы», – писал Ван Гог брату после поездки. Но признавался, что споры были «напряженными до предела».
Предела достигла и нервозность Винсента, с тех пор как Гоген объявил, что хочет уехать. Он уговаривал друга «подумать, пересмотреть свои расчеты». Гоген «очень сильный, очень творческий» человек, но «именно поэтому ему нужен покой». А где он «найдет этот покой, если не здесь?» – убеждал Винсент.
Гоген, который не вполне понимал, почему так волнуется Винсент, по разным причинам решил все-таки выждать.
«Вы ждете меня с распростертыми объятиями, спасибо, – писал он Шуффу, – но, к сожалению, я все еще не выезжаю. Мое положение здесь очень затруднительно. Я многим обязан Ван Гогу (Тео) и Винсенту и, несмотря на некоторые несогласия, не могу сердиться на человека с золотым сердцем, который болен, страдает и нуждается во мне. Вспомните судьбу Эдгара По, который в результате несчастий и нервного состояния стал алкоголиком…»
Винсент поделился с Гогеном кое-какими воспоминаниями о том времени, когда он был миссионером и проповедовал в бельгийском Боринаже Слово Христово. Он рассказал, как спас одного шахтера, тяжело раненного взрывом рудничного газа, которого, считая его безнадежным, врачи бросили на произвол судьбы. Этими да и многими другими чертами своего характера, своей «великой добротой», «евангельским альтруизмом» Винсент трогал Гогена. Так и быть, Гоген проявит сверхтерпение и еще некоторое время проживет в Арле. К тому же в Париже сложилась неблагоприятная в финансовом отношении обстановка. Компания по строительству Панамского канала обанкротилась. Это должно отозваться на продаже картин. Лучше подождать. «Если бы я мог уехать в мае, зная, что мне обеспечены полтора года жизни на Мартинике, я был бы почти что счастливым смертным», – писал он Шуффу. Райские видения маячили перед его глазами:
«Согласно легенде, Инка явился прямо с Солнца – я туда и возвращусь… – писал он. – Винсент зовет меня иногда человеком, который пришел издалека и далеко пойдет. Я надеюсь, что за мной последуют все добрые сердца, которые меня поняли и любили… Близится наступление нового мира, где все будет следовать велениям природы, люди заживут под знаком Солнца и научатся любить».

 

Жан-Огюст-Доминик Энгр. Антиох и Стратоника.

 

В этом письме к Шуффу Гоген написал, что «исподволь все равно будет готовиться к отъезду». Об этом догадывался Ван Гог. Не сегодня-завтра Гоген уедет. Угроза, нависшая над ним, над будущим Южной мастерской и бедного домика с желтым фасадом, вызывала у него полный упадок духа. Снедаемый мучительной тревогой, он вглядывался в Гогена, пытаясь разгадать его намерения. Иногда по ночам Винсент вставал, входил в комнату друга, склоняясь над ним, глядел на него. «Что с вами, Винсент?» – спрашивал разбуженный Гоген. Ни слова не говоря, Винсент выпрямлялся и уходил – как когда-то сумасшедший в доме дона Пио.
Странная атмосфера царила в конце декабря в мастерской на площади Ламартина! Однажды Ван Гог спросил Гогена: «Вы собираетесь уехать?» «Да», – ответил Гоген. Тогда Ван Гог разорвал какую-то газету, вырвал из нее клочок, на котором были напечатаны слова: «Убийца сбежал…» и вложил его в руку Гогена… Гогена начали не на шутку беспокоить странности Винсента, его растущая нервозность, все более шумные вспышки, которые сменялись внезапным молчанием. Он настороженно следил за ним. «Я больше не знал покоя», – говорил он потом.
В субботу 22 декабря, глядя на портрет, который написал с него Гоген, Ван Гог воскликнул: «Да, это я, только лишившийся рассудка!» В тот же вечер в кафе он бросил в голову Гогена свой стакан со спиртным. Гоген успел увернуться. Не теряя хладнокровия, он схватил Винсента в охапку и отвел домой, на площадь Ламартина, где Винсент мгновенно уснул.
Хватит! – Гоген понял, что больше ждать нельзя. Надо бежать от этого опасного компаньона. К черту все планы! Утром он предупредил Ван Гога, что завтра, в понедельник, он покидает Арль.
В воскресенье вечером Гоген вышел прогуляться в последний раз. Было уже темно. Художник перешел площадь Ламартина. Он был почти у Кавалерийских ворот, когда вдруг услышал, что за ним кто-то бежит. Он узнал шаги Ван Гога, быстро обернулся – и вовремя! Винсент бросился на него с раскрытой бритвой в руках. Под взглядом Гогена Винсент замер в растерянности. Потом опустил голову. «Вы молчите, ну что ж, я тоже буду молчать», – сказал он и побежал обратно к дому. Гоген домой не вернулся. Он решил переночевать в гостинице. Разыгравшаяся сцена ужаснула его. Он был так взволнован, что заснул только около трех часов ночи. «Может, в эту минуту я проявил трусость, наверное, мне следовало отнять у него бритву и попытаться его успокоить».
Поднявшись утром в понедельник, Гоген сразу же направился на площадь Ламартина. Перед домом с желтым фасадом он увидел толпу, жандармов, а у дверей человека в котелке – полицейского комиссара. Когда Гоген подошел ближе, комиссар объявил ему, что его подозревают в убийстве его друга. Дом был весь в пятнах крови. Окровавленные салфетки валялись на плитках пола на первом этаже. Винсент лежал у себя в комнате, неподвижно скрючившись под одеялом. «Он мертв», – заявил комиссар.
Потрясенный этой новостью и предъявленным ему обвинением, Гоген в первую минуту совершенно растерялся. С трудом овладев собой, он попросил комиссара вместе с ним подняться на второй этаж. Там он с облегчением убедился, что тело его друга теплое – Винсент жив. «Пожалуйста, мсье, – шепнул он комиссару, – разбудите этого человека с величайшей осторожностью, а если он спросит обо мне, скажите, что я уехал в Париж. Мой вид может подействовать на него роковым образом».
Комиссар тотчас послал за врачом и каретой. Все объяснилось. Мало-помалу удалось восстановить, что произошло. Вечером, после того как он бросился на Гогена на площади Ламартина, Винсент вернулся домой и отрезал себе ухо. Положив его в конверт, он явился в дом терпимости к своей «подружке» Рашели с улицы Бу-д’Арль. «На память обо мне», – сказал он, протянув ей конверт, и вернулся домой спать…
Проснувшись, Ван Гог стал настойчиво расспрашивать о своем друге. Но Гоген остерегался появляться перед ним. Вскоре Винсента увезли в больницу. Как только он оказался там, ему стало хуже: он кричал, бранил монахинь, вымазал себе лицо углем. Пришлось заточить его в изолятор.
Гоген дожидался Тео, которого вызвал телеграммой.
Винсент кричал и пел в своей одиночной келье.
А на город спускалась ночь, рождественская ночь, которую скоро должен был огласить колокольный звон.
* * *
Вернувшись из Арля вместе с Тео, Гоген остановился у Шуффенекера. Так как Тео щедро возместил ему расходы, которые у него были в Арле, Гоген снял на три месяца мастерскую на улице Монсури, 25.
Конец содружества с Ван Гогом не особенно повлиял на планы Гогена. Он не собирался задерживаться в Париже. Если счастье ему улыбнется, рассуждал он, он осуществит свою поездку на Мартинику. Он по-прежнему возлагал большие надежды на выставку «Группы двадцати». Он даже рассчитывал в связи с этим поехать в Бельгию, а оттуда в Копенгаген и пожить там месяц. В ответ на посланные двести франков и письмо Шуффа Метте написала мужу «нежное письмо»…
«Ты пишешь, что Шуффенекер слишком уж курит мне фимиам, – отвечал Гоген жене, – однако он говорит почти слово в слово то, что говорят многие другие, и даже Дега». «Это пират, – говорит он, – но зато и силен же он… Это подлинное искусство».
И однако Гогену пришлось отказаться от поездки в Брюссель. Выставка «Группы двадцати» открылась раньше, чем он предполагал. К тому же, как всегда плохо умея считать свои деньги, он вскоре оказался почти без гроша. Поездку в Данию тоже пришлось отложить на конец зимы.
В ожидании результатов брюссельской выставки Гоген формовал вазы и статуэтки и, обернув их во влажные тряпки, отдавал добряку Шуффу, а тот бережно уносил их для обжига керамисту Делаэршу на улицу Бломе. Гоген чаще работал в доме Шуффа, чем у себя, в своей мастерской. Он написал групповой портрет хозяина, его жены и двоих детей. На этой картине добряк Шуфф стоит у мольберта, немного наклонив голову и потирая руки. На ногах у него огромные шлепанцы, вид – наивный, незначительный и смешной. В этой картине чувствуется насмешка, граничащая с презрением.
Тем временем мало-помалу начали приходить новости из Бельгии. Они не радовали. Гоген послал в Брюссель двенадцать полотен, назначив за них цены от пятисот до полутора тысяч франков. Но бельгийская публика усмотрела в этих произведениях вызов. Покупателей на них не нашлось. На брюссельцев «Видение после проповеди» произвело такое же впечатление, как на низонского кюре. Провал был полный.
Гоген пал духом. Значит, поездка на Мартинику опять сорвалась! Тео не удавалось продать почти ничего из его произведений. Да и вообще в начале 1889 года финансовые дела шли все хуже и хуже. 4 февраля была официально распущена компания по строительству Панамского канала. 7 марта покончил с собой директор Учетного банка, и вдобавок биржу потряс кризис. Что оставалось Гогену в этих обстоятельствах, как не вернуться в Понт-Авен к добрейшей Мари-Жанне Глоанек?
Так он и решил. Но на этот раз он не собирался надолго задерживаться в Бретани. Он не отказался от поездки в Копенгаген. С другой стороны, поскольку путешествие в тропики не состоялось, он решил посетить Всемирную выставку, которая должна была открыться в Париже в мае, – на ней предполагался большой отдел колоний. Гоген решил, что там отогреется душой.
На выставке был задуман также отдел искусства. Рядом с Эйфелевой башней, которую спешно достраивали, на Марсовом поле был воздвигнут Дворец изящных искусств. Гоген и его друзья не могли рассчитывать на то, что их удостоят чести быть представленными в этом дворце – он был предназначен в первую очередь для мэтров Академии, таких, как Шарль-Леон Жером, Тома Кутюр, Александр Кабанель, Эрнест Мейссонье и Фернан Кормон. Туда едва согласились допустить несколько работ «старших» импрессионистов – Писсарро и Клода Моне. Ни Ренуар, ни Сера там представлены не были. Сезанн был допущен только украдкой. Но Шуффенекер не мог смириться с тем, что его отстранят от участия во Всемирной выставке.
На первом этаже Дворца искусства директор «Гран-кафе» Вольпини оборудовал в это время «Кафе искусств». Шуффенекер приложил все старания, чтобы уговорить его предоставить нескольким художникам возможность украсить стены кафе своими произведениями. Вольпини заказал зеркала фирме «Сен-Гобен». И так как поставщик не выполнил заказа в срок, Вольпини в конце концов согласился.
«Браво! Вы добились успеха, – писал Гоген Шуффенекеру из Понт-Авена. – Повидайтесь с Ван Гогом (Тео) и устройте все до моего возвращения. Не забывайте только, что эта выставка не для других. А следовательно, давайте ограничимся нашей маленькой дружеской группой». Гоген перечислил, кого он имеет в виду: Шуфф, Бернар, Гийомен и он сам выставят каждый по десять картин, Ван Гог шесть, двое друзей Шуффа – Леон Фоше и его сослуживец по лицею Мишле, Луи Руа, – дополнят список, выставив по две работы каждый.
Но на Гогена снова посыпались огорчения и разочарования. Метте всячески противилась приезду Поля в Копенгаген. «Идти на такие расходы» – это «несерьезно». «Я боюсь, – писала она мужу, – твоей встречи с моими братьями, а мне всего дороже мой покой. Подумай хорошенько, прежде чем ехать, и подумай о расставании». Возмущенный Гоген положил конец обсуждению этого вопроса. Он не поедет в Данию. «Не будем больше к этому возвращаться, желаю тебе хорошо провести лето, и Бог вам в помощь!»
Вернувшись в Париж в первой половине апреля, он столкнулся там с другими трудностями. Тео осуждал его за намерение выставиться в кафе Вольпини. Это означало проникнуть во Дворец искусств «с черного хода». Тео отказался предоставить для этой цели работы Винсента. Гийомен тоже колебался. После долгих сомнений он отказался от участия в выставке. Вместо них были приглашены трое других художников: Шарль Лаваль, которого Гоген опустил в своем списке, Анкетен и Жорж-Даниэль де Монфред.
Но если Тео и Гийомен презрели кафе Вольпини, по-иному отнеслись к нему Шуффенекер и Бернар – они хотели показать как можно больше своих работ. В результате, если Гоген выставил всего четырнадцать полотен, две пастели и одну акварель, Шуфф развесил у Вольпини девятнадцать картин и одну пастель, а Бернар двадцать холстов и три акварели. Бернар выставил еще два полотна под псевдонимом Людовик Немо, и еще две его работы были включены в альбом из тринадцати цинкографий, подготовленный Гогеном в начале года.
6 мая, когда президент Республики Сади Карно открыл Всемирную выставку, члены «группы импрессионистов и синтетистов» – так окрестили ее Гоген и его друзья еще не были готовы принять посетителей. Они только начали развешивать картины на стенах кафе Вольпини, обитых нарядной, гранатового цвета тканью. Окантовали они свои работы простым некрашеным деревянным багетом и привезли их в ручной тележке. Тележку тащил Гоген, а друзья подталкивали ее сзади.
Сотни тысяч посетителей наводняли теперь ежедневно Марсово поле. Дворец изящных искусств тянулся вдоль авеню де ла Бурдонне – его увенчивал громадный купол в пятьдесят пять метров высотой, покрытый глазурованной черепицей, белой, бирюзовой, желтой и золотой. Позади здания раскинулись сады, где у подножия Эйфелевой башни били сверкающие фонтаны. Покинув кафе Вольпини, где светловолосая русская княгиня дирижировала ансамблем скрипачек, Гоген долго ходил по залам дворца, временами роняя какое-нибудь саркастическое замечание по адресу представителей официального искусства. «Слова Курье не утратили справедливости, – говорил он. – То, что государство поощряет, чахнет, то, чему оно покровительствует, умирает».

 

Мари-Франсуа-Сади Карно, президент Франции (1887–1894).

 

Куда больше привлекали его экзотические павильоны. Ему не надоедало прогуливаться по колониальной части выставки, расположенной на Эспланаде инвалидов, наблюдать там жителей Тонкина, конголезцев, канаков… Рядом с макетом кмерского храма была построена яванская деревня. Шестьдесят туземцев, в том числе двадцать женщин, жили здесь в семи хижинах, сделанных из стволов бамбука и пальмовых листьев, связанных волокнами кокосового дерева. Юные баядерки в возрасте от двенадцати до четырнадцати лет давали здесь танцевальные представления, которые произвели глубокое впечатление на художника. «У меня есть фотографии Камбоджи – это в точности их напоминает», – писал он Бернару. От одного из восточных павильонов откололся кусочек фриза с изображением танцовщицы. Он бережно подобрал его и увез с собой в Бретань. Цирковые представления Wild West Company полковника Коди, знаменитого Буффало Билла, на площадке возле Порт де Терн вызывали у него не меньшее восхищение. Перед отъездом в Понт-Авен он купил себе огромную широкополую шляпу а-ля Буффало.
А кафе Вольпини мало-помалу заполнялось картинами. Их посмотрели уже многие посетители. «Теперь я ваш», – объявил Гогену Поль Серюзье, которого, как видно, урок живописи, полученный прошлой осенью в Лесу Любви, еще не окончательно убедил. Гоген встретил этого союзника довольно насмешливо. Несомненно, куда более интересной была для него встреча с молодым критиком Альбером Орье, с которым его познакомил Бернар.
Сын нотариуса из Шатору, выросший в семье, корнями связанной с французской провинцией – его родители были родом из Пуату и Берришона, Орье был сложен, как атлет, отличался редким здоровьем и столь же редким честолюбием. Но это был честолюбец честный, прямодушный и благородный, рослый, здоровый детина с душой идеалиста. Он всегда готов был поддержать тех, кто борется. Главный редактор маленького авангардистского издания «Модернист», которое начало выходить всего за полгода до описываемых нами событий, он 6 апреля предоставил его страницы Гогену и Бернару. Гоген стал вести для него «Заметки об искусстве на Всемирной выставке», довольно язвительные по тону.
Бернар мечтал о большем. Ему хотелось, чтобы «Модернист» посвятил специальный номер каталогу выставки Вольпини. Орье на это согласиться не мог. Но он обещал сделать рекламу выставке синтетистов, когда 10 июня она будет окончательно подготовлена.
Но Гоген, не дождавшись этой даты, уехал в Бретань. В первых числах июня, когда еще продолжались споры («Выставляйте каждый кто что хочет», – заявил в конце концов Гоген Бернару), Гоген был уже в Понт-Авене. Вскоре к нему присоединился Серюзье.
Своим «Талисманом» Серюзье внес смятение и смуту в академию Жюлиана. Увлеченный философией, метафизикой, ориенталистикой, изучивший ради удовольствия арабский и древнееврейский языки, Серюзье был склонен ко всему, что было окружено тайной и открыто только посвященным. Под страшным секретом он показал «Талисман» своим друзьям. Предстояло родиться новому искусству – небольшая группа посвященных должна его защищать. Они будут его пророками, по древнееврейски – nebiim, братья Наби этого художественного Евангелия перед толпой филистеров. У группы Серюзье были повадки тайного общества.
«У Серюзье только и разговоров, что о его эволюции», – не без иронии писал Гоген Бернару. И в самом деле, между «Наби со сверкающей бородой» и «мэтром Гогеном» отношения налаживались с трудом. По-видимому, заговорщические ухватки, которые культивировали Наби, их жаргон, ритуал, который они для себя установили, казались Гогену нелепыми причудами и ребячеством. Он язвительно высмеивал Серюзье, а тот жаловался Морису Дени, «Наби прекрасных икон», что не находит в Гогене «художника своей мечты». Каждый жил в замкнутом мире своего воображения.
Понт-Авен стал другим. Приток художников мало-помалу изменил характер маленького городка: художники в бархатных костюмах теснились у стоек кафе, пересмеивались с местными девушками. Служанки кафе украшали свои прически лентами. Хозяин табачной лавки водрузил над ней вывеску в виде палитры с надписью Artist’s material (товары для художников). Понт-Авен, жаловался Гоген, «полон чужих отвратительных людей». Он уединялся в мастерской в Лезавене, но все равно был недоволен. Он предложил Серюзье перебраться южнее, в нетронутую цивилизацией уединенную деревню Ле Пульдю. Гоген уже писал в этой деревне и теперь хотел там обосноваться. Там ему будет спокойно.
За то время, что Гоген жил в Понт-Авене, он свел дружбу с капитаном таможенной службы Жакобом. Главной задачей Жакоба было бороться с контрабандной торговлей солью между Понт-Авеном и Кемперле. Небольшое таможенное суденышко спускалось по течению Авена и через Росра, Бриньо и Дуелан шло вдоль берега до самого Ле Пульдю, потом по Лайте, широкому рукаву реки, служившей границей между Финистером и Морбианом, поднималось до Кемперле. Однажды июньским днем Гоген и Серюзье отправились в путь с капитаном Жакобом, который высадил их в порту в нижнем Ле Пульдю.
Оба художника устроились на пансион в верхней части города – в скромной гостинице «Десте», расположенной на перекрестке дорог. Одна из них начиналась в нижней части города, две другие вели в Клоар-Карноэ, четвертая спускалась к дюнам и пляжам Гран-Сабль.
Деревня Ле Пульдю с ее разбросанными фермами и редкими рыбацкими хижинами насчитывала не больше ста пятидесяти жителей. Это были суровые люди, хранившие старинные обычаи и всем своим обликом резко отличавшиеся от жителей глубинной части Бретани. Места были на редкость дикие. Тут уж нельзя было встретить художника в бархатном костюме. Кроме крестьян и рыбаков здесь попадались только ломовики – приезжая грузить песком свои повозки, они поднимались на высокие дюны, которыми бугрилось побережье. С вершины прибрежных скал, где низкорослые коровы щипали низкую траву, открывался вид на бескрайние просторы океана до острова Груа. Здесь слышен был только шум океана, непрерывный шепот пенистых, прозрачно-зеленых вод, набегавших на пустынный берег.

 

Поль Гоген. Пейзаж в Ле Пульдю.

 

Гоген работал не так уж много. На этом берегу, о который бились могучие атлантические волны, он тешил себя неотвязной мечтой. Ле Пульдю и удовлетворяло и укрепляло его тягу к примитивному существованию, которая стала еще острее после того, как он побывал в колониальных павильонах Всемирной выставки. Никогда еще он так не ощущал тайну, которой дышала армориканская земля, как в это лето 1889 года. Пантеистические восторги Ван Гога, против которых он так возражал, тем не менее повлияли на него. Бродя среди дюн, поросших синим чертополохом, или в маленьких бухтах, где одетые в лохмотья девочки, по грудь в воде, собирали морские водоросли, он прислушивался к голосам моря и земли, ища «чего-то большего». «Я это чувствую, но еще не могу выразить».
На стене их комнаты в гостинице Серюзье написал следующие слова Вагнера: «Я верую в Страшный суд, который осудит на страшные муки всех тех, кто в этом мире осмелился торговать высоким и непорочным искусством, всех тех, кто запятнал и унизил его низменностью своих чувств, подлой жаждой материальных благ. Но я верую, что он зато прославит верных учеников великого искусства, и окутанные небесным покровом лучей, ароматов и мелодичных аккордов, они навеки припадут к божественному источнику вселенской гармонии».
Эти слова стали кредо Гогена. Слепой искатель подземных родников, он улавливал трепетный отзвук громадных скрытых от глаз пластов человеческой души. Творец в его представлении возлагал на себя исполнение высших функций, искусство – это бог, художник – его избранник, монах в миру, отмеченный судьбой жрец.
«Я раскаиваюсь в том, что писал тебе о Гогене, – признавался Серюзье Морису Дени. – В нем нет ничего от шарлатана, по крайней мере по отношению к тем, о ком он знает, что они способны его понять». Теперь между двумя художниками возникло полное взаимопонимание. На беду их совместная жизнь длилась недолго, всего недели три: Серюзье пришлось уехать – отбывать военную службу.
Гоген вернулся в Понт-Авен. Но через некоторое время снова приехал в Ле Пульдю с другим художником, голландцем Якобом Мейером де Хааном, который прошедшей зимой некоторое время жил у Тео Ван Гога. Маленький, горбатый, с головой, ушедшей в плечи, весь какой-то сплющенный, де Хаан составлял странный контраст с Гогеном. Точно пытаясь еще подчеркнуть свою необычную внешность, он носил на голове красную феску зуава. Были у де Хаана и другие странности. Все крепкое, здоровое, крупное притягивало этого калеку с болезненным лицом. Он носил с собой тяжеленную Библию и писал необычайно длинными кистями натюрморты с преувеличенно крупными предметами.
Де Хаан происходил из еврейской семьи из Амстердама. Вместе с тремя младшими братьями он долгое время владел в этом городе бисквитной фабрикой. Все четверо были страстными любителями музыки. Под управлением Мейера де Хаана они составили квартет, слава о котором быстро распространилась по Нидерландам. Они стяжали такую известность, что даже были приглашены дать концерт для королевы и ее двора. Концерт доставил им величайшую радость, но положил конец их карьере. Сентиментальные молодые люди настолько высоко оценили оказанную им честь, что поклялись больше ни для кого не играть.
Де Хаан занимался также и живописью. И от этого искусства не отказался. Вначале он писал жанровые картины в духе Тенирса и портреты. Но однажды на какой-то выставке он открыл для себя импрессионистов. Он был потрясен их искусством, решил учиться у новаторов и полностью посвятить себя живописи. Он уступил все права на фабрику своим братьям, которые с тех пор выплачивали ему ежемесячную ренту в триста франков.
Руководя де Хааном, Гоген продолжал свои собственные поиски. «Надеюсь, этой зимой вы получите от меня почти что нового Гогена, – писал он Бернару. – Говорю «почти», потому что все остается при мне, и я вовсе не намерен изобретать что-то новое. Я ищу другого – еще не открытой частицы самого себя». И в самом деле, все оставалось при нем. Поиски Гогена только на поверхностный взгляд казались извилистыми. Он всегда шел к своим собственным истокам. Гоген подолгу простаивал в церквах перед распятиями, на которых деревянный Христос раскидывал худые негнущиеся руки, и никто не понимал так глубоко, как он, этот неверующий, священный порыв, вдохновлявший простые и суровые души древних скульпторов. Здесь он приобщался к изначальному. «Варварство… омолаживает меня». Любой ценой ему надо вырваться из Франции, из Европы, уехать в девственные края. Зуав Милье рассказывал ему о Тонкине. До зимы Гоген поживет в Бретани. «И если к этому времени я смогу получить какое-нибудь место в Тонкине, – писал он Бернару, – поеду изучать аннамитов. Неуемная жажда неизвестного толкает меня на сумасбродные поступки».
К середине августа Гоген остался без гроша в кармане. Он вернулся в Понт-Авен и тут одно за другим написал несколько полотен, в которых мощно прозвучали тенденции, крепнувшие в его творчестве. На одной из этих картин – «Распятие» – низонская Пьета высится среди дюн Ле Пульдю, точно языческий идол. На другой картине Гоген изобразил «Желтого Христа». Этого Христа он видел в маленькой часовне возле фермы Тремало, на холме, возвышающимся над Понт-Авеном. Деревянный сводчатый потолок этой сельской часовенки был синего цвета, стены – выкрашены голубой краской. В солнечные дни Христос казался желтым. Это сочетание цветов, должно быть, поразило Гогена, как и выразительная неуклюжесть, щемящая наивность скульптуры. Третья картина, портрет бретонки – «Прекрасная Анжела», гораздо ближе этому мистическому направлению, чем кажется на первый взгляд.

 

Поль Гоген. Якоб Мейер де Хаан.

 

Этим портретом Гоген хотел выразить свою признательность молодой чете Сатр за их доброжелательность, за кредит, который мать Анжелы Сатр предоставила ему в своем маленьком кафе рядом с пансионом Глоанек. Анжеле Сатр, вышедшей замуж восемнадцати лет, теперь было двадцать один год. Ее считали самой красивой женщиной в Понт-Авене. Гоген решил подарить ей свою картину.
Но если прекрасная Анжела воображала, что художник постарается, передав на портрете сходство, изобразить хорошенькую женщину, она ошиблась. Гоген написал Анжелу в бретонском праздничном наряде, во всей ее монументальности и тяжеловесной невозмутимости. Есть нечто извечное в этом образе женщины без возраста, полукругом отделенной от декоративного заднего плана, на котором неожиданно возникает перуанская статуэтка – «Дух умерших бодрствует». Можно себе представить, какие вопли поднялись в семействе Сатр, когда художник открыл перед ним свое полотно! Пока Анжела позировала, Гоген категорически отказывался показать незаконченную работу, отговариваясь тем, что хочет сделать сюрприз. Но среди художников, врагов Гогена, поползли недоброжелательные слухи. Муж Анжелы, Фредерик, пришел в ярость: Гоген хотел посмеяться над его женой да и над самим Фредериком тоже, поместив рядом с изуродованной Анжелой статуэтку (Фредерик был мал ростом и некрасив). Растерянный Гоген пытался защищаться. «Ты ошибаешься, Фредерик. Я вложил в эту картину все что мог». Но Фредерик и прекрасная Анжела были так же непоколебимы, как низонский кюре. Пришлось Гогену оставить картину себе.
Неутомимый Гоген не ограничивался живописью. «Я сделал также большое скульптурное панно, – писал он Бернару. – Это самое лучшее и самое странное из моих скульптурных произведений. Гоген в образе чудовища берет за руку отбивающуюся женщину, говоря ей: «Любите и будете счастливы». Лисица – индейский символ порочности, и в промежутках – маленькие фигурки». Перуанские статуэтки, индейские символы: трудно было бы обозначить более четкими вехами путь, по которому следовал Гоген. Панно «Любите…» вводило в его творчество стиль, уже отнюдь не европейский.
Плодовитость Гогена, его неутомимая активность и вера в свои творческие силы вызывали зависть Бернара. «Счастливчик Гоген», – писал он Шуффу. Бернар уехал из Парижа в Бретань, но не в Понт-Авен, а в Сен-Бриак, потому что отец, который всеми силами противился его художественным склонностям, запретил молодому человеку ехать к Гогену. А Бернар переживал в эту пору глубокое смятение. Его удручало, что выставка в кафе Вольпини почти не вызвала отклика. Ни одна картина не была продана, отзывов в печати очень мало. О выставке пока написали только Феликс Фенеон и Альбер Орье. Но главная беда была в другом. «Не знаю, что со мной, – признавался он Гогену, – но глядя на мои нелепые работы, я каждую минуту терзаюсь подозрениями, что я совершенно бездарен. Скажу вам по правде, то, что я делаю, кажется мне какими-то первоначальными набросками…» Самонадеянность чванливого мальчишки, его самоуверенность, самодовольство – все вдруг исчезло, уступив место мучительной тоске.
«Я мучаюсь тревогой не о своей жизни, а о своем предполагаемом таланте… Все художники, кроме вас, меня отвергли, одни по злобе, другие, может быть, по рассудку… В общем, мои неловкие опыты, может быть, были причиной вашей веры в меня, но теперь она должна была исчезнуть, – жалобно заканчивал Бернар. – Спасибо за дружбу, которую вы мне всегда выказывали. Может, это моя последняя надежда».
Гоген лучше чем кто бы то ни был знал слабости молодого художника, все, что было в его личности поверхностного, неустойчивого и чем объяснялись смены его настроений. Но быть может, Бернар теперь переживал просто болезнь роста, ощущал в себе недостаток зрелости? Бернар хорошо знал свое ремесло, тщательно изучал творчество великих мастеров. Может быть, даже слишком тщательно! Он слишком внимательно смотрел музейные работы и недостаточно вглядывался в самого себя. А техника – это еще не все. И Гоген в письме утешал Бернара:
«Слезы ребенка тоже кое-что значат, и, однако, это неразумно… – Вы молоды, и я считаю, что вам чего-то недостает, но эта пустота быстро заполнится с возрастом… Были, конечно, старые мастера, которые смолоду утверждались в своих верованиях, но в отличие от нас их верований ничто не смущало – ни трудности существования, ни картины других художников. Вы слишком много видели в слишком короткий срок. Отдохните от смотрения – и подольше».
Сообщив Бернару, что в конце сентября собирается вернуться в Ле Пульдю и что Лаваль и Море, вероятно, поселятся там с ним и с де Хааном, он приглашал Бернара присоединиться к их маленькой колонии.
У Мейера де Хаана в Ле Пульдю появилась теперь сердечная привязанность. Он влюбился в рослую брюнетку, крепкую и энергичную, в расцвете тридцатилетней деревенской красоты – Мари Анри, по прозвищу Мари Кукла. Она не отвергла де Хаана. Неподалеку от моря, посреди поля, Мари содержала небольшой трактир, где было несколько комнат – это была пляжная гостиница-лавчонка. 2 октября Гоген и де Хаан поселились у Мари. Голландец снял вдобавок на третьем этаже ближайшего дома, который стоял на самом берегу океана, громадное помещение – пятнадцать метров на двенадцать, которое должно было служить им мастерской. Как видно, Мари Анри мало беспокоили людские толки. В марте, за год до этого, она родила девочку, отец которой остался неизвестен. Не боялась она и огласки своей связи с де Хааном: голландец открыто жил в ее комнате на втором этаже. Гоген здесь же занимал маленькую комнатушку. Иногда ночами дверь его комнаты приоткрывалась – он навещал служанку Мари Куклы.
Оба художника – на некоторое время к ним присоединился и Серюзье – завладели столовой на первом этаже, которая дверью отделялась от буфетной: они щедро разукрасили и расписали ее, покрыв росписью даже окна и потолок и повсюду развесив картины, рисунки и литографии. Вся эта декорация была выполнена полушутя-полусерьезно. На потолке Гоген изобразил «Женщину с лебедем», сделав надпись: «Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает», и связку луковиц с таким объявлением: «Люблю жареный лук». Натюрморт, написанный в манере Сера, носил название «Рипипуэн» – с намеком на одноименный персонаж, выдуманный Гогеном, Бернаром и их друзьями в насмешку над пуантилизмом. Гоген написал почти карикатурный портрет де Хаана: выпуклый лоб, шаровидные глаза, нос картошкой, и автопортрет – стилизованный шарж с ореолом над головой и подчеркнуто резким профилем.
Воспоминанием о картине «Здравствуйте, господин Курбе», которую он видел с Ван Гогом в музее Монпелье, навеяна картина «Здравствуйте, господин Гоген». В росписях принял участие и Мейер де Хаан – он написал портрет «Мари Анри, кормящей грудью свою дочь» и большое панно – «Трепальщицы льна». Под панно лентой фриза тянулись упомянутые нами выше слова Вагнера.
Осенью Ле Пульдю покинули даже те немногие приезжие, которые здесь жили. Над деревней нависли низкие облака, море пенилось барашками и завывало в маленьких бухтах. Художники остались одни – наедине с собой и с природой. Гостиница Мари Куклы стала тем местом отшельнического уединения художников, о котором мечтал Ван Гог. Устав здесь был почти монастырский. Художники жили по строгому расписанию: вставали на заре, не позже семи уходили из дому, возвращались в половине двенадцатого, в половине второго или в два снова уходили, возвращались в пять, ложились в девять. Исключая те дни, когда непогода удерживала их в мастерской, они шли на песчаный берег или в поля. «Пошли писать Сезанна», – говорил Гоген. Вечером при свете лампы они спорили, рисовали или отдыхали, играя в шашки или в лото. Это однообразное существование временами нарушалось только встречами с Море, Журданом или Шамайаром, которые приходили к ним в гости. Лаваль уехал в Париж. Вялость, апатия Лаваля огорчали Гогена. «На этой земле надо исполнять свой долг» – говаривал он.

 

Гюстав Курбе. Встреча («Здравствуйте, господин Курбе»).

 

Поль Гоген. «Здравствуйте, господин Гоген».

 

В широкополом зеленоватом плаще и в деревянных башмаках, украшенных золотыми, лазурными и пурпурными арабесками, Гоген и в самом деле был похож на «отца настоятеля» (так называл его Ван Гог) этой общины. Де Хаан и Серюзье почтительно слушали его, запоминая афоризмы, в которые он подчас облекал свои мысли: «Линия это и есть цвет, потому что она создается только контуром пятен», или «Квадратный сантиметр зеленого посреди зеленого сукна биллиарда зеленее, чем изолированный в пространстве», или «Уродливое может быть прекрасным, миловидное – никогда».
У Гогена был свой особый метод работы. Он часами созерцал какой-нибудь мотив, возвращался к нему снова и снова, но в блокнот заносил только несколько линий. К работе над картиной он приступал лишь тогда, когда «знал ее наизусть». «Писать надо за один сеанс, – утверждал он. – Иначе ничего не выйдет. Лучше писать картину заново, чем исправлять». Товарищи всегда как зачарованные следили за тем, как работает Гоген. Он писал медленно, без поправок, накладывая мазки «мягкими, гибкими, вкрадчивыми движениями». Спокойно и смело он создавал на холсте звучные аккорды. «Так как сам цвет загадочным образом воздействует на наши чувства, то, по логике вещей, мы и пользуемся им загадочно», – утверждал он. Суровое искусство Гогена становилось более мощным, мазок – трепетным, краски более звучными. Художник вступил на стезю великих свершений.
К росписям в столовой трактира он добавил еще одну. На дверной панели написал «Карибскую женщину с подсолнухами», вдохновленную осколком фриза, который он подобрал на Всемирной выставке. Тоска по далеким странам продолжала преследовать Гогена. В письме к товарищу министра по делам колоний он ходатайствовал о том, чтобы ему предоставили место в Тонкине, где, как он забавно выразился, «я полагаю, что смогу послужить правительству верно и умно, как подобает честному республиканцу». Но ему не торопились дать ответ. «Люди, которых посылают в колонии, – негодовал Гоген, – это, как правило, те, кто наделал глупостей, обчистил кассу и т. д. Но меня, художника-импрессиониста, то есть бунтаря, послать туда нельзя».
Конец года вообще принес ему одни только горькие разочарования: Метте, не писавшая ему несколько месяцев, вдруг сообщила, что их сын Пола упал с четвертого этажа и чудом не погиб. Гоген хотел бы в связи с этим послать Метте денег, но у него самого были одни долги. Жена и ее родные упрекали его в том, что он неудачник.
«Что вы хотите – что я могу? Разве я виноват? Я первый от этого страдаю. Поверь, что если бы понимающие люди сказали мне, что я бездарен, что я лентяй, я уже давно бросил бы это дело. Разве можно сказать, что Милле не исполнил своего долга и обрек детей на жалкое будущее?»
Метте сообщила мужу, что дала на выставку, организованную в Копенгагене Обществом друзей искусства, картины Гогена, которые находились у нее. «Можно было бы посоветоваться со мной, – отвечал Гоген, недовольный тем, что будут выставлены его «старые работы». Но он не настаивал – кое-кто из датских критиков довольно благожелательно отозвался о его произведениях: Гоген считал, что это «показательный поворот».
Зато из Парижа приходили самые неутешительные новости. Гоген никогда еще не писал таких значительных полотен, однако его последние произведения, посланные им Тео, кроме «Прекрасной Анжелы», вызвали резкую критику посетителей галереи и даже Дега. Сам Тео тоже не одобрял этих работ.
Все эти критические высказывания, эта неожиданная «буря» горько удивляли Гогена. Он совершенно пал духом. Если те, кто до сих пор поддерживал его, перестали его понимать и ободрять, зачем заниматься живописью? Может быть, надо признать себя побежденным? В смятении он почти перестал работать. «Подставляя свое старое тело северному ветру», он бродил по берегу бурного моря, думая свою мрачную думу. «Господи, быть может, они правы, а я нет». Но все же!.. «Пусть они внимательно посмотрят на мои последние картины, и если их сердце все-таки способно чувствовать, они увидят заложенное в них смиренное страдание. Так неужели же вопль души человеческой ничего не значит?»
«Я машинально сделал несколько этюдов, – писал он Бернару, – если можно назвать этюдами удары кисти в согласии с тем, что видит глаз. Но душа отсутствует и печально глядит на зияющую перед ней бездну. Бездну, в которой я вижу отчаявшуюся семью, лишенную отцовской помощи. И никого, кому я мог бы излить свое горе. С января я продал картин всего на девятьсот двадцать пять франков. В сорок два года жить на это, покупать краски и пр. – тут и самому закаленному человеку станет не до работы… Я понимаю, что так не просуществуешь даже впроголодь, и не знаю, на что решиться. Попытаюсь получить какое-нибудь место в Тонкине. Может быть, там я смогу поработать спокойно, так, как мне хочется».
Сменить место, бежать. Гоген никогда не знал другого средства от своих бед, кроме как уехать в химерическую страну «покоя». Удивительное постоянство людей, которые с первых до последних дней жизни действуют совершенно одинаково. Слепой автоматизм, родственный инстинкту. Зрелый человек, ожесточенный испытаниями, обдумывающий свои неудачи на берегу Ле Пульдю, был похож на девятилетнего мальчугана, который отправился в путь по дорогам Орлеана с песком в привязанном к палке узелке. Хотя сам Гоген был уверен в своей практичности, он так же мало был способен сделать карьеру, как и другой «отверженный» – Ван Гог, который в эту пору боролся с безумием в убежище Сен-Реми в Провансе. Делать карьеру – означает пускаться на хитрости, идти на компромиссы, стараться утвердить себя, проявлять ловкость, расчетливость шахматного игрока, передвигающего свои фигуры. Как они оба были далеки от этого, как был далек от этого Гоген! Он мечтал уехать в Тонкин, в Перу, куда угодно! Лишь бы уехать. Тяжелыми шагами расхаживал он по берегу, на который обрушивались валы. Ревел ветер, бушевало море. Уехать! Он был игралищем своих фантазмов – фантазмов, которые порождали его творения. Он писал, он грезил – живопись тоже была для него грезой. «Нет, так просто они меня не одолеют, – писал Гоген Бернару. – Нынешний Запад прогнил, и каждый Геракл, подобно Антею, может почерпнуть новые силы, прикоснувшись к тамошней земле. А через два года оттуда вернешься окрепшим».
Винсент в убежище Сен-Реми часто вспоминал о Гогене, с которым продолжал переписываться. Винсент горько сожалел о том, что их совместное житье прервалось так трагически. Его тяготило окружение душевнобольных, среди которых он очутился. Он мечтал выйти из больницы, переехать куда-нибудь севернее. Почему бы им с Гогеном не попытаться снова «завести общее хозяйство»? Почему бы Винсенту не поехать в Бретань? В начале 1890 года он задал этот вопрос своему другу. Гоген пришел в ужас. «Никогда! Винсент сумасшедший. Он покушался на мою жизнь». Но потом Гоген стал думать, прикидывать. А вдруг ему не удастся получить место в Тонкине? Может, тогда, приняв все необходимые меры предосторожности, следует подумать о том, чтобы где-нибудь в большом городе, а не в Ле Пульдю, где нет врачей, устроить мастерскую вместе с Ван Гогом и де Хааном?
По совету де Хаана Гоген предложил Винсенту Антверпен. В этом городе все благоприятные условия: жизнь такая же дешевая, как в провинции, замечательные музеи, много любителей живописи, а значит, и возможных покупателей. К тому же с той поры, как его произведения вызвали некоторый интерес в Дании, Гоген был убежден, что успех придет из-за границы. Стало быть, практичному человеку следует обосноваться за пределами Франции. «Будь у меня хоть немного денег, – писал он в это самое время Шуффу, – я бы снова начал борьбу в Копенгагене». Но Копенгаген и Антверпен он приберегал только на худой конец. Он не мог забыть о Тонкине.
Когда Гоген еще только приехал в Ле Пульдю, у Мари Анри жила некая графиня де Нималь. Она пришла в восторг от произведений Гогена и, похваляясь своими большими связями в политических кругах, своей дружбой с министром финансов Рувье, заверила Гогена, что добьется, чтобы государство купило у него его скульптурное панно «Любите…» и предоставило ему хорошее место в Тонкине. И Гоген, поверив этой болтовне, не замедлил пообещать жене триста франков от «вероятной» продажи своей скульптуры. А графиня с той поры исчезла…
«Бывают минуты, когда я думаю, не лучше ли размозжить себе голову: и правда, есть от чего прийти в отчаяние… Думаете, голландец содержит меня здесь? Он предложил мне переехать из Понт-Авена в Ле Пульдю, чтобы учить его импрессионизму, и так как я не пользуюсь таким кредитом, как он, он оплачивает за меня пансион, ожидая, пока я что-нибудь продам и верну ему долг… Я не курю, а это для меня большое лишение, я сам тайком стираю себе кое-что из белья, словом, кроме самой простой пищи я лишен всего. Как быть?
А никак – просто ждать, подобно крысе на бочке посреди воды… Если бы мне удалось добиться Тонкина, я за два года кое-как встал бы на ноги, чтобы заново начать борьбу, а иначе… не решаюсь об этом думать».
Гоген терял терпение. Надо было во что бы то ни стало вернуться в Париж, чтоб «до конца бороться за тонкинский план». Шуффенекер снова оплатил его дорожные расходы, и 8 февраля 1890 года художник появился в столице.
Назад: II. Корабль-призрак
Дальше: IV. И золото его тела