Глава 12
Кузнечик, луковица, камень
(год Воцарения)
Я стою с кинжалом или саблей в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдёт». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.
А. Фет. Мои воспоминания
На Мастерской пахло шоколадом. «Не камзол делает дворянина, и не лохмотья – чернь». Мусорщик в фартуке, выходя из подворотни с двумя мешками какой-то дряни, вежливо посторонился и отвесил Тане галантный поклон. Телохранитель, оставленный Таней в машине, на глазок оценил мусорщика из-за приспущенного стекла – жандармский ротмистр, не меньше. В своё время Петруша позаботился о должном присмотре за полезной гадалкой. Невзирая на его падение, предписания никто не отменял.
В доме ворожеи всё осталось по-прежнему (Таня была здесь однажды вместе с Легкоступовым, когда он заказывал хозяйке письмо, наповал сразившее седого лиса, – то самое, от его любимой внучки, беспечно плескавшейся в Ливадии) – тот же коридор, узкий и длинный, как ствол фузеи, та же комната с круглым столом под гобеленовой скатертью, готическими стульями и шёлковым абажуром, тот же террариум с пустоголовыми эублефарами. Не изменилась и гадалка – чуткие пальцы, застывшая пепельная причёска и фиолетовое платье, добытое не то в театральной костюмерной, не то в прабабушкином сундуке. Только теперь, пожалуй, она чуть больше пудрила на лице старость.
Соблюдая приличия, Таня выпила две рюмки ежевичной под довольно пустой разговор: хозяйка высказала мысль, будто бы всё, что когда-либо говорилось о мужчинах плохого, – правда, и некоторое время они это соображение доказательно укрепляли. Впрочем, обмен мнениями доставил Тане известное удовольствие – по крайней мере, Петрушины витийства о том, что электричество – это пятая стихия, первоэлемент, осуществивший перекос в истории, благодаря которому люди от страха перед природой скатились к страху перед тем, чему у неё научились, взамен обретя ящик с видом на последние новости, ПК, чтобы забыть собственный почерк, и возможность лгать на расстоянии, изнуряли её куда больше.
– А я к вам с просьбой, – сказала наконец Таня – в этом деле она решила действовать прямо, как судопроизводство, не признающее косвенных улик.
– Ко мне иначе не ходят, – без печали вздохнула фиолетовая хозяйка. – И что же? Судьбу прозреть? Сглаз отвести? Или иная нужда? – Слово «иная» гадалка произнесла так, будто говорила о чём-то интимном, о чём обычным тоном говорить стыдно.
Таня согласно кивнула – жест получился царственный. Сметливость ворожеи её не удивила: известно, что гостья посвящена в дела Легкоступова, для которого помимо ливадийского письма и Кауркиных посланий уже изготавливались автограф сенатора Домонтовича и липовая квитанция на оплату изумрудного гарнитура, подписанная Сухим Рыбаком, так что голову хозяйке ломать не пришлось.
– Я хочу, чтобы вы скопировали руку Петра Легкоступова, – сказала Таня.
Гадалка закатила табачные глаза и надсадно, точно от щекотки, рассмеялась.
– Поверьте, это в его интересах, – заверила гостья. – Он попал в беду. Если, конечно, вас это заботит. Что касается вознаграждения…
– Оставьте, – махнула рукой хозяйка. – Я сделаю это даром. В конце концов, не каждый день становишься орудием рока и принимаешь участие в исполнении тобой же предсказанной доли.
– О чём вы?
– Пустое. Надеюсь, это будет не подложный вексель?
Это был не подложный вексель. Это был писк замученной птички, который требовалось перелицевать на львиный рык.
Накануне Таня посетила Алексеевский равелин, где похудевший Петруша (природным толстякам не следует худеть – спавший с тела толстяк всегда имеет нездоровый вид), прослышав о прибытии фельдъегеря, передал ей письмо, в котором, потеряв достоинство и отрешившись от всякого решпекта, униженно молил императора о милости. Примерно так: «Государь, дозволь бедному Петруше жить на Руси. Бедный я, очень бедный!» Это никуда не годилось. Насколько Таня понимала брата, тот ни за что бы не одобрил такое малодушие, а стало быть, никогда бы не уважил эту овечью слезницу. Тут требовался иной подход, требовался жест величественный и дерзкий. В таком виде письмо могло пойти в дело только как образчик почерка, начертать которым следовало послание совсем иного свойства – вдохновенную проповедь, внушающую не жалость, а упоение и восторженное смятение духа. Сочинить эту проповедь, по замыслу Тани, подобало Годовалову, благо тот был многим обязан опальному Петруше. И он её сочинил. Немного покобенился, исполненный сомнений и страхов, потом погладил вышедший на днях из типографии четырёхтомник своих произведений под общим названием «Не только проза» (куда действительно помимо прозы вошли расшифровки телевыступлений, газетные статьи и даже пара написанных им некрологов), вздохнул обречённо и сочинил, используя для убедительности стиля предоставленную Таней Петрушину философическую тетрадь.
Примерно через час гадалка закончила работу и подала заказчице два исписанных мелким бесом листа. Таня пробежала глазами знакомые строки:
Личарда верный императору Чуме
Когда-то лицо моё было гладким; теперь оно заросло бородой, и борода моя неухожена и дика. Когда-то я был бодр и кожа моя источала запах пачулей и розовых стеблей; теперь тело моё неумыто, ногти сломаны, а язык опаршивел от тюремной пищи. Когда-то мой слух услаждала отменная музыка; теперь уши мои оглохли от тишины и полны серы, а по лицу ползают мокрицы. Когда-то я был обласкан судьбой; теперь я на дне пропасти – я сир, убог, согреваюсь вшами и наслаждаюсь чесоткой.
Ты сбросил меня в эту пропасть, а ведь я хотел помочь тебе из шёлковых волос твоего сына сплести великую любовь к миру!
Ты взял себе мой воздух, ты стал хозяином моей желчи и начальником моего голода. Ты солишь мои слёзы и глотаешь мою слюну. Ты не оставил мне ничего моего, и теперь я пользуюсь всем чужим – одеждой, постелью, бумагой, пищей. И знаешь, мне кажется, что если здесь ко мне придёт смерть, то и она тоже будет не моя. Поэтому я не ропщу и не жду милости. Поэтому из нынешнего ничтожества я говорю тебе свои слова, хотя ты и не оставил мне права иметь хоть что-то своё.
Горе тебе, говорю я, ибо, ослеплённый удачей, иллюзии своего тщеславия и заблуждения своего ума ты принял за высшее просветление, которое освобождает тебя от общего закона. И за меньшую повинность уготована человеку в преисподней смола и сера! Ты в славе пройдёшь по миру до самых врат адовых, гремя своими грехами, как корова боталом!
Но даже если всё не так, даже если ты лучший из людей, даже если талисман твой не врёт и ты действительно пришёл из тех краёв, где в реках течёт вода, которая не смачивает рук, и где растут прозрачные деревья, плоды которых не надо срывать, ибо один аромат их утоляет жажду и насыщает, то знай, исчадье рая, и не обольщайся: ты – всего лишь государь. Да, ты – всего лишь государь, и тебе не избегнуть своей судьбы, потому что в лучшем из людей скоплен не только разум тысячелетий, но и всё их безумие.
Однако кем бы ты ни был и какой бы жребий ни старался себе измыслить, вот что я говорю тебе и вот как заклинаю, ибо в любом случае ты есть порождение и моих дел:
Освобождая мир от ига сладкой лжи, разя презрением тех, кто стремится к равенству, кому мила жизнь, в которой нет ни бедных, ни богатых, потому что и то и другое слишком обременительно, кто говорит: «Мы нашли счастье» – и моргает, не погуби подлунную своей великой свободой, помни: идя к людям с посулами лучшей доли, всегда нужно брать с собой кнут.
Глядя на мир, не пренебрегай его рухлядью и не шарахайся от его тёмных чуланов. Постигни не только империю эполетов, огни дворцов, пиры и битвы, которые для тебя те же пиры, но и лицо ребёнка, дышащего на заледенелое стекло, деревенскую избу, серый забор, чугунок на заборе, тряпку, привязанную к палке на огороде, – то ли пугало, то ли родовой стяг живущей в этой избе старухи, что смотрит в темноту, на тяжёлый снег. И всё, что между эполетами и этим снегом, постигни тоже. Ибо всё это – Россия, всё это – судьба государя, всё это – твоя тяжкая судьба.
Нет в человеке ничего презреннее ничтожных мыслей. Право, уж лучше дурно сделать, чем мелко думать, – таков закон мудрого, ибо мудрый беспощаден. Не забывай: все имена благого и дурного суть символы, а символы безъязыки – они лишь манят пальцем, пыжатся и делают значительные жесты. В этих сосудах нет мёда истины, там вообще нет ничего вразумительного.
Таков мой последний урок. Я сделал, что хотел. Я мог бы совершить больше, но я отпускаю тебя ко всем чертям. Знай, душа моя не будет досаждать тебе в этом мире и рвать на части твой разум – тебе не придётся звать на помощь Бадняка, чтобы поставить на неё лукавый капкан. Обещаю, что там, за пределами этой жизни, я буду вести себя тихо, очень тихо, так тихо, что никто обо мне не будет знать. Ненавидящие и любящие – простите меня!
А теперь, в заключение, перед отверстой могилой, которую ты, несомненно, мне уготовил, я скажу самые главные слова: кузнечик, луковица, камень.
Надо думать, помимо философической тетради и Таниных пояснений к ней Годовалов использовал в своей работе и другие образчики возвышенных стилей, в частности, начало определённо копировало римский эталон: «Плиний императору Траяну», а пассаж про тех, кто говорит и моргает, вёл родословную от сумрачного германского гения, замешенного на дворянской польской крови. Таня осталась довольна. Особенно после того, как вымарала из брульона период, в котором Годовалову вздумалось пробуждать в адресате добрые чувства, а именно пропись, что-де зло приходит в мир из небытия и горе тем, через кого оно приходит, ибо люди, принявшие обольщения Сатаны, обращаются в нежить и теряют божественные блага – смерть и воскресение: ведь тот, кто не живёт, не может ни умереть, ни воскреснуть. Это, конечно, так, но разве отыщется на свете солдат, который возьмётся считать слезинки ребёнка и, оставаясь солдатом, не сойдёт при этом с ума? Что касалось отношения к написанному самого Годовалова, то, согласовав с заказчицей черновой вариант, творение своё он передал ей в виде безликой компьютерной распечатки, виртуально спалив, как и полагается современному Гоголю, в памяти компьютера файл, однако утаив судьбу экземпляра с правкой, – то ли он предал его вполне реальному огню, остерегаясь перспективы быть уличённым в авторстве, то ли, напротив, приберёг документ для потомков, надеясь включить его в состав следующего издания своих сочинений в качестве «не только прозы». Последнее, пожалуй, психологически более достоверно.
– Я полагаю, барином у этого Личарды – Некитаев? – поинтересовалась ворожея.
– Он. – Таня вложила листы в конверт, сорвала с липкой полосы вощанку и зажала самоклеящийся клапан. – Но дело наше ему не во вред, наоборот – можно сказать, за державу радеем. – Она протянула конверт гадалке. – Надпишите: «Государю императору. Лично в руки».
Хозяйка, шурша фиолетовым платьем, потянулась за конвертом, чтобы уточнить – тянуться к нему как раз никому не следует.
– Я гадала Некитаеву, – примеряясь, где бы лучше исполнить надпись, сказала она. – Разумеется, заочно. Из интереса.
Таня вскинула стальные глаза.
– А это возможно?
– Возможно.
– И что же?
– Вероятно, вы знаете, что ему, равно как и событиям, виновником которых он стал или же станет в недалёком будущем, посвящены не менее десятка катренов Нострадамуса. Например, этот: «С ним связан восход человечной эпохи, Приходит нам давший великий закон. Война меж своими при нём не заглохнет, Достойный преемник ему не рождён». Или этот: «Чума и война, человечество вздыбив, Столетья ведут к моровому концу, И выплеснет пруд пресноводную рыбу, Чтоб звёзды летели навстречу Стрельцу».
– Какие звёзды?
– Это тёмное место, – честно призналась ворожея. – А сто лет назад оптинский старец Назарий предсказал, что новый поводырь мира, влекущий народы сквозь страх, родится между молотом России и наковальней Поднебесной и что зачат он будет от мёртвого, выносит его рыба, а дерево, пока он будет мал и слаб, даст ему кров и схоронит от непогоды. – Хозяйка напоследок вывела пером затейливый росчерк и вернула конверт с Петрушиным посланием Тане. – Естественно, понимать это надо скорее символически, нежели буква в букву. – Ненадолго она отвлеклась на графин с ежевичной. – А карты вот что показали: в Некитаеве, как чёрт в табакерке, сидит внутренний царь и он сильнее царя внешнего, который не более чем саркофаг.
– Что-то не ясно.
– Очень просто. Разве вам не приходилось видеть, как по телевизору демонстрируют другой телевизор, который показывает лучше того, который вы смотрите? Так и тут. Внутренний царь стремится выйти из экрана наружу, как выходит стрекоза из личинки, но чтобы достроить себя, чтобы замкнуться в совершенный алхимический круг, чтобы взрастить в себе алого льва преображения, он должен слиться с такой же кровью, какую несёт в себе сам. Тяга эта выше и сильнее его, а кровь, признаться, у него редкая – кровь двух евразийских империй… – Гадалка посмотрела на Таню. – В точности как у вас. Не о том ли у Нострадамуса: «Любовь может стать божеством и болезнью… Но есть ли согласие церкви на брак?»
– А это уже не вашего гигантского ума дело, – рассудила гостья. Впрочем, хозяйка нарвалась сама.
Накануне Благовещения император Иван Чума и его поющие солдаты заняли Краков. Бой за город получился чудны́м, можно сказать, его не было вовсе. Когда головные отряды Воинов Блеска, выйдя к южным предместьям, наскочили на позиции мятежников, солдаты, не сговариваясь, грянули второй псалом Давида: «Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное? Восстают цари земли, и князья совещаются вместе против Господа и против Помазанника Его», после чего, удивляясь глазам своим, увидели, как от их песни крошатся бетонные надолбы, трещат стены домишек, а из окопов и лопнувших окон, в ужасе затыкая руками уши, выскакивают бунтовщики и несутся прочь, словно омрачённые внезапным безумием. Подоспевшим вертолётчикам оставалось только посечь пулемётами бегущую рать. Другое крыло обходило Краков с востока, где смутьяны воздвигли глубоко эшелонированный укрепрайон, прозванный весёлыми польскими фортификаторами чумным кордоном. Однако при появлении передовой колонны имперских танков на мятежное воинство обрушился беспробудный сон с одним на всех сновидением – каждому привиделось, будто в голове у него сидит огромный паук и движения его мохнатых лап причиняют спящему несказанные мучения. Спустя четверть часа, когда солдаты пробудились, сопротивляться было уже бесполезно – после недолгой беспорядочной стрельбы одни почли за благо сдаться в плен, другие спаслись благодаря природной прыти. Из-за того что пленные не успели проявить себя в этом странном бою ни смельчаками, ни трусами, а стало быть, не заслужили от Некитаева ни милости, ни жестокосердия, их всех скопом, как недоразумение, отвезли на ближайшую птицефабрику, запустили в загон, пол которого был застелен металлической решёткой, и врубили ток. Бройлеры в такой ситуации не только моментально давали дуба, но одновременно сбрасывали с себя все перья, благодаря чему местные щипалы давно остались без работы. У бунтовщиков же только отнялись языки и расстроились животы, после чего их, с дымящимися пятками, отвратительно смердящих, отпустили на все четыре стороны.
В самом Кракове почти не стреляли. Крамола отнюдь не всем была по душе, так что в городе нашлось достаточно доброхотов, с чьей помощью удалось составить исчерпывающие проскрипционные списки и тут же провести аресты неблагонадёжных. Комендантский час и усиленные армейские патрули с собаками на поводках и чрезвычайными полномочиями в рожках автоматов также немало способствовали укреплению порядка.
На очереди были Острава и Варшавское воеводство.
Тем временем северо-западная группа войск по велению Некитаева двинулась на Лифляндию, а сводные части Фракийского и Болгарского округов, беспрепятственно пройдя Валахию с Трансильванией, вступили в сочувствующую смутьянам Паннонию – следовало остудить венграм головы, не то держава в этом году могла остаться без мадьярской кукурузы.
Имперский флот уже неделю блокировал балтийские порты бунтующих провинций, однако этого было явно недостаточно. Из Кракова Иван Чума отдал приказ грузить в самолёты три десантные бригады, чтобы те осуществили одновременный захват всех ключевых пограничных застав, присягнувших Гавриле Брылину, – мятежников надлежало немедленно отрезать от любой помощи извне. Германию и Австрию по дипломатическим каналам известили: в случае, если отряды инсургентов прорвутся к границе и найдут убежище на территории сопредельных стран, империя будет расценивать это как объявление войны со всеми вытекающими последствиями. Шаг дерзкий – одна Германия, после исхода Сухого Рыбака из винного погреба британского консульства, держала на своих восточных рубежах тридцать две дивизии.
Англия, Франция и Североамериканские Штаты, раздосадованные победами имперских войск, весьма удовлетворились дипломатической оплошностью Некитаева, полагая, что уж теперь-то Берлин и Вена наверняка примкнут к их коалиции. И они примкнули, хотя отдавать предпочтение слабым было явно не в германском духе (разве так: поддержать слабого, чтобы сломать сильного), не говоря уже о том, что на союз с Францией и атлантистами немецкие земли могла подвигнуть причина исключительно глубокомысленного свойства. Будь Легкоступов по-прежнему в советниках у Ивана, пожалуй, партия велась бы политичнее и тоньше – примерно в сторону Евразийского союза.
Тем не менее операция по захвату пограничных застав в силу своей неожиданности прошла безупречно. Чтобы отбить их назад, мятежникам потребовалось бы теперь снять часть войск с фронта, где дела были и без того тяжки, – альбинос Брылин чувствовал себя устрицей, на которую Некитаев выжимал лимон его собственных армий. Пора было требовать от союзников реальной помощи – бумажных протестов и эфирных возмущений определённо недоставало. Однако Сухой Рыбак ещё какое-то время не оставлял надежд на собственные силы, упорно бомбардируя ставку Некитаева шаровыми молниями, – Бадняк сбил восемь штук, прежде чем Брылин понял тщетность своей затеи и отказался от попыток магического устранения противника. Впрочем, возможно, у Брылина просто вышел запас аяхуаски, восполнить который в военных условиях было не так-то просто. Последнее предположение кажется наиболее достоверным, так как Сухой Рыбак явно пребывал в неведении относительно своего будущего и будущего своих ближайших соратников. Будь это не так, он не позволил бы Домонтовичу отправиться к войскам в Лифляндию, чтобы вдохновенными речами укрепить воинский дух в штатских сердцах ополченцев. Но он позволил, в результате чего сенатор Домонтович вместе с полком готовых на подвиги латышских вагоностроителей попал под Гулбене в окружение и сдался в плен псковским гренадёрам. В праве наследования ратных доблестей славного Довмонта ему было решительно отказано.
Когда мятежного сенатора привезли в ставку, Некитаев задал пленнику только один вопрос: как он хочет умереть? Домонтович подумал и вместо ответа рассказал, когда и какими силами союзники намерены вступить в войну с империей.
– Почему я должен тебе доверять? – удивился Иван Чума.
Пленник молча развёл руками.
– Ваше величество, позвольте допросить его мне, – обратился к Некитаеву ординарец Прохор. – От меня он ничего не утаит. Однажды я допрашивал в Табасаране одного кавказского азиатца…
– Помню, – перебил Иван. – Он до того перепугался, что тотчас умер, не сказав тебе ни слова.
Кажется, Домонтович не оценил шутку, иначе с какой стати ему на глазах штабных офицеров падать в девичий обморок? Страх оказался сильнее его воли, и офицеры сочли это забавным, настолько забавным, что позволили себе рассмеяться в присутствии Некитаева. Однако сам император не держал на сенатора зла и потому не отдал Прохору дважды поверженного сановника. Ради грубой потехи он хотел было преподнести его князю Кошкину, чтобы тот, выражаясь заёмным слогом Годовалова, пожрал его ртом живота своего, но потом передумал и по законам военного времени без затей отрубил Домонтовичу голову. Поступая таким образом, он, скорее всего, руководствовался не советом добродетели, а прописной истиной – чрезмерная жестокость ничуть не прибавляет солдату славы, что, в свою очередь, как раз и является добродетелью воина. Возможно, Некитаев думал следующим образом: «Если Медуза, когда добрался до неё Персей, спала да к тому же была на сносях, раз в смертный час произвела на свет Пегаса, то велика ли честь герою, что одолел беременную бабу?» Коли дело обстояло именно так, то определённо помимо ларца с останками подосланных головорезов Ивану было впору заводить собственную философическую тетрадь.
Когда фея Ван Цзыдэн с Нестором прибыла в Краков, император как раз собирался двинуть полки на Варшаву. Однако выступление армии было отложено на сутки, благодаря чему тысячи инсургентов оказались обязаны Тане лишним днём жизни. Нет сомнений, китайчатая дева знала толк в любви и, опираясь на свой завидный опыт, уже не ждала от встречи с братом того роскошного безумия, какое ослепляло их будни в незабвенные времена. Ей казалось, что драгоценный камень их общей тайны от долгого употребления истёр свои грани и больше не способен дарить ту жгучую игру лучей, на какую горазда его природа, но она ошиблась. Ночь, проведённая с императором в Кракове, изумила её – в Иване скопилось столько неутолённой страсти, такая жажда любви переполняла его душу, что (небывалое дело!) самой себе она на миг представилась прохвостом, наложившим нефритовую лапку на чужую сокровищницу. Чувствовать себя самозванкой в царстве, которое прежде считалось твоим, было тягостно – ведь однажды Сезам мог не отвориться и не впустить её в свою голконду. Предчувствие такого поворота было невыносимо. Не желая огорчаться по столь безотчётному, а стало быть, не вполне очевидному поводу, мысли эти Таня бестрепетно прогнала вон.
Наутро краковчане не узнали свой город: он сиял так, как, возможно, сияло это място в грёзах Владислава Локотка, учредившего когда-то тут столицу, – это пламенный родник Ива́новой любви смыл за ночь с первопрестольного польского града пыль всех его столетий, напоив воздух той невозможной яблочной свежестью, которая не поддавалась описанию, но внятно обещала то, чего никогда ещё не было. Словно стоял на подоконнике кактус и вдруг – бац! – расцвёл. Тогда впервые фея Ван Цзыдэн ясно поняла: всё, что делал и делает её брат, – это великая песня любящего, направленная прямо в уши Господина Бога, безумная для тех, кто никогда не знал любви, и страшная для тех, кто укротил свою любовь и заточил её в темницу смутных воспоминаний.
В окно било утреннее солнце.
– Тебя не огорчает эта заварушка? – спросил Иван.
– Пожалуй, можно было отвести чуть больше времени на передышки и не терзать меня хотя бы в ванной, – прыснула в ладошку Таня. – Но я не ропщу. Ты был великолепен.
– Я не о том. Тебя не пугает война?
– А что, есть другой способ усмирять бунты и созидать империи?
– Похоже, я сплю с талмудистом. – Иван потянул на себя одеяло, учиняя любовнице потешную ревизию. – Что за манера отвечать вопросом?
– Ну хорошо. С тобой я ничего не боюсь. И ты меня ничуть не огорчаешь, потому что всё, что ты делаешь, похоже на молитву. На молитву, в которой ты ничего у Неба не просишь. Такую молитву нельзя осудить и в ней нельзя ошибиться – ведь просьбу могут перехватить по пути, и дар за дорогую цену тебе преподнесёт лукавый. А какой прок бесу в твоём пламенном бескорыстии? Можно и обжечься.
– Я говорю о другой войне. Та, что идёт сейчас, – это семечки. Смотри дальше, за мою победу над этим сбродом, и ты увидишь иную, Великую войну. Конца той войне мне не разглядеть, и я не вижу себе союзников…
– Постой, – спохватилась Таня. – В Петербурге меня просил о встрече китайский посланник. Видимо, он посчитал, что я лучше твоих дипломатов пойму его иносказания. По причине, так сказать, породы… Он намекал, что Поднебесная готова заключить с тобою пакт. Вполне невинный, но с тайными дополнениями. Китайцев отчего-то не устраивают их нынешние границы.
Иван усмехнулся.
– Значит, они готовы поддержать меня за свой кусок пирога. Что ж, это даже забавно.
– Что именно?
– Я представил себе китайские оккупационные войска в Великой Британии. Интересно, как в Лондоне окрестят то, что в Париже образца тысяча восемьсот пятнадцатого окрестили «бистро»?
– С ними надо держать ухо востро. А переговоры доверить шельмецу, самому отъявленному прокурату – иначе их не обштопать. Кстати… – С невинным видом Таня запустила руку под подушку и, вытащив оттуда слегка помятый конверт, вручила Ивану подложное Петрушино послание. – В постели, конечно, тебе помощник не нужен, но кровать – это ещё не весь мир. Зачем бросаться толковыми и преданными людьми? Это расточительно.
Некитаев распечатал конверт только в полдень. Несомненно, письмо произвело на него впечатление: генерал заплакал – всего две слезы выкатились у него из глаз, но слёзы эти дымились.
Через полчаса в Петербург по срочной связи понеслась депеша: узника Алексеевского равелина предписывалось немедленно доставить к императору. А ещё через час, разделившись надвое, армия выступила в поход – Иван повёл войска на Варшаву, а генерал-майор Барбович, знакомый Некитаеву ещё по Табасарану и Барбарии, удостоился чести прищемить хвост остравским повстанцам. Губошлёпа Нестора, к которому испытывал недоверие даже Нострадамус, Иван отправил с Барбовичем, дав чаду под начало пехотный взвод – из тех, какие было не очень жалко.