Глава 11
Конец суфлёра
(год Воцарения)
…Пренебрегать репутацией не стоит, ну а если она испорчена, то и хрен с ней.
Д. Бакин. Землемер
Перегон от узлового Дна до Порхова пришёлся на раннее утро, затяжное и мглистое, как опера Вагнера. Накануне, озадаченный календарным совпадением, случившимся в день казни заединщиков Сухого Рыбака, Петруша взялся перечесть жития. Заснул он на страстотерпце Уаре, поэтому, пробудившись где-то в районе станции Рощи, первым делом наткнулся на строки: «Мучители тогда стали строгать тело Уара железными ножами и скребками, а потом, прибив гвоздями к дереву вниз головой, содрали со спины кожу, а по чреву били суковатой палкой, пока оно не расторглось и все внутренности не выпали на землю». На утреннее пожелание здравствовать это ничуть не походило.
В купе Легкоступов ехал один. Вагон был поделён на две части – в первой, отделанные кожей и красным плюшем, располагались четыре купе, с душем и унитазом в каждом; другую половину занимал вытянутый салон, интерьер и меблировка которого позволяли проводить здесь как военный совет, так и офицерскую попойку. Впрочем, обогащённый опытом сношений с компанией братьев Шереметевых, Петруша догадывался, что для офицерской «выпиванции» годится практически любое помещение – от девичьей светёлки до торпедного аппарата подлодки. Одно купе в этом вагоне занимал Некитаев, второе – Пётр, третье – Нестор с пардусом. В последнем была заперта фея Ван Цзыдэн, повинная в тягчайшем злодеянии – в сердечном коварстве, в измене делу преступной любви: своевольный выход из воровской затеи, как известно, карается строго.
Отложив книгу, Петруша ополоснул над раковиной лицо, почистил зубы и причесался. Брился он раз в два дня, поэтому сегодня только освежил одеколоном щёки. В пустом коридоре, проходя по ковровой дорожке мимо Таниного купе, Легкоступов поскрёб дверь.
– Кого черти несут? – грубо поинтересовались из-за двери.
– Это я, – шёпотом открылся Пётр.
– А, Талейран, дворцовый плут, шельма придворная! Долго мне по твоей милости под замком сидеть?
– «Warte nur, balde ruhest du auch», – словами Гёте заверил Таню Петруша и перевёл словами Лермонтова: – «Подожди немного, отдохнёшь и ты».
– Это что? Ты могилу мне пророчишь, что ли?
– Я не в том смысле, – смутился Легкоступов. – Потерпи – всё пройдёт.
– А мне не нравится, когда всё проходит. Особенно когда проходит то, что доставляет мне удовольствие. – Таня чуть помолчала и наконец подобрала самые верные слова: – И особенно мне не нравится, когда то, что доставляет мне удовольствие, проходит мимо меня.
Пётр не имел при себе таких точных слов, поэтому сказал первые попавшиеся:
– Танюша, ты же умница, вспомни – гармония нерушима, и всякое вещество, даже ментального свойства, ежели где убудет, то в ином месте умножится. Ещё Ломоносов узаконил.
– Так это он про железки в колбе.
– Нет, милая, это он про вообще. Поразмысли о ходе дел человеческих, и увидишь, что мир всегда остаётся одинаковым – дурного в нём столько же, сколько и хорошего, просто зло и добро постоянно бродяжат, кочуют с места на место.
– Ты мне лапшу не вешай! Какой мне прок в такой гармонии, где я олицетворяю тёмную, несчастливую сторону и без конца терплю унижения?
– Желания человеческие ненасытны, – вздохнул Петруша. – Бог наделил человека способностью всё желать и стремиться к самым высоким вершинам, но судьба позволяет ему достичь лишь немногого. Отсюда постоянная неудовлетворённость людей тем, чем они уже владеют.
– Хватит ладаном кадить! – не выдержала Таня. – Если ты не расскажешь Ивану, что сам заварил эту кашу, то это расскажу ему я. И тогда – будь уверен – он тебя не то что пополам разрубит, он тебя в окрошку искрошит! А потом склеит. А потом снова искрошит!
– Хорошо-хорошо, – торопливо зашептал Петруша. – Но мне нужно ещё немного времени. Я должен убедиться, что назад он уже не отступит…
– Изволь объясниться с ним сегодня же!
Легкоступов попытался было сказать что-то ещё, но тут в конце коридора послышался шум и в дверях тамбура возник Прохор с самоваром в руках. Вагон покачивало, отчего бывшего сержанта-штурмовика вместе с раскалённой ношей кидало в узком проходе из стороны в сторону. Отпрянув от дверей Таниного узилища, Пётр любезно пропустил ординарца вперёд и вслед за ним вошёл в штабные покои, годные, как уже говорилось, для всего, в том числе и для чаепития.
Убранство салона было решено в растительных тонах: стены обиты фисташковым штофом (под цвет парадного мундира Воинов Блеска), пол застелен зелёным, с пёстрыми медальонами ковром, на дверях и окнах с бронированными стёклами висели бутылочного колера бархатные драпри. Мебель была подобрана надёжная и немаркая: прямоугольный дубовый стол, два дивана, обтянутые зелёной кожей, и такие же, в кабинетном стиле, стулья. Если б не дорожная качка и перестук колёс, чеканящий унылую тему непостоянства, всё выглядело бы вполне основательно, а так – хоть садись и читай Золя или Боборыкина: дорогу не жалко разменивать на вздор. В пути, глядя сквозь стекло на убегающее пространство, Пётр нередко ловил себя на странной мысли: он отстранён от существа мира, отделён от его тела, и переживал свою отдельность как общую человеческую участь. Пётр чувствовал себя не материей, не веществом, но только рябью на коже вещества. Больше того, Легкоступов сознавал, что он, быть может, рябь, которой вовсе не досталось субстрата, что он обречён на невоплощённое существование, как трава, которой не хватило луга, как морщины, для которых не нашлось лица. Это было нелепо и грустно. Пётр чувствовал себя чем-то вроде опережающего эха – эха той лавины, которая никогда не сорвётся, чувствовал себя партитурой, которая никогда не будет сыграна. Однако тут, как правило, Петрушина мысль совершала отрадную петлю: он начинал думать о том, что талант в человеке виден и помимо результата, раз уж результат отчего-то не нашёл себе места в реальном мире феноменов. Иначе пришлось бы признать, что не было гениальных программистов в империи инков. А это не так. Просто они вынуждены были заниматься другим делом – расписывать паруса плотов или вырабатывать идеологию инкского социализма. Так нынешние программисты, возможно, занимаются не своим делом, потому что для их дела ещё просто не пришло время. Вообразить морщины без лица и программиста, докладывающего великому Инке проект обустройства земель Кито, стоило труда, как вообразить смерть от укуса бабочки. Сладкоежки-бабочки с хоботком, точно часовая пружина… Как вообще вообразить смерть. И в самом деле – кто она? Та самая «белая», что «дома крестами метит и кличет воронов, и вороны летят»? Та самая, у которой глаза вполне определённой детки? Стальные, как Ладога… Но тут шумы в Петрушиной голове смолкали, ибо он, в отличие от Бадняка и Педро из Таваско, не покушался на те сферы, коих ум человеческий не достигает.
Итак, Пётр прошёл вслед за Прохором в салон.
Как ни странно, Некитаев был уже тут. Хотя что же в этом странного? Странно, что он был тут без Боборыкина. Иван сидел за столом, на котором красовалось блюдо с фаршированной щукой, и чвакал щучью голову. На тарелке перед ним уже лежала руина.
– Что ещё прикажете? – Прохор поставил самовар на стол.
– Подай баранки и прибор Петру, – велел Иван, обсасывая щучьи щёчки.
Снаружи толком до сих пор не рассвело. Шёлковый абажур с фестонами сиял лампой свечей в сто пятьдесят, отчего мартовский сумрак за окнами казался вовсе тьмой кромешной. Изредка на полустанках мелькали фонари, отчётливо высвечивая то дома под жестяными крышами, то опоры линии электропередачи, то деревья, чьи тени походили на ямы. До Порхова оставалось менее четверти часа пути.
– А что, Иван? Не сменить ли тебе гнев на милость? – Петруша устроился за столом напротив Некитаева.
– Ты о чём?
– О Тане.
– И что?
– Дал острастку – и довольно.
– То есть?
– Не пора ли её, голубку сизокрылую, на волю выпустить?
Взгляд Ивана сделался странным, словно ему подали бутылку, где вместо положенного хереса оказалась касторка.
– Разумеется, – сказал Легкоступов, – ты должен блюсти своё достоинство, но вместе с тем ты должен являть пример великодушия.
– Послушай, голубятник, – тон Ивана стал зябким, как рыбья кровь, – мы с тобой не раз толковали о неуязвимости, не так ли?
– Так.
– Тогда не досаждай мне. Тебе ли не знать, что добиться неуязвимости человек может лишь в одном случае – он должен отказаться от своих привычек и влечений. А это значит – ему следует остеречься принимать чужие дары, равно как и самому отказаться от благодеяний. Ведь люди таковы, что привязываются к тем, кому сделали добро сами, не менее, чем к тем, кто сделал добро им. И потом, если я прощу Таню, то какое мне будет дело до Сухого Рыбака?
– Стоп, стоп, – миролюбиво поднял руки Петруша. – Давай вдохнём в теорию душу. Жизнь полна смятения! Она всё время брыкается! Дорогой мой, любые твои действия должны быть исполнены величия и поражать воображение. Ты волен поступать великодушно или безжалостно, но и то и другое должно удивлять людей своей необычайностью. До сих пор ты именно так всё и устраивал. Пусть и впредь твои деяния и замыслы постоянно держат всех или в восхищении, или в трепете, пусть они непрерывно следуют одно за другим, чтобы ни у кого не осталось времени замыслить что-то против тебя самого. Понимаешь? Даже если ты изловчился и схватил под уздцы удачу, жизнь всё равно будет точить на тебя зуб. Поэтому не думай, будто ты раз и навсегда обрёл дар принимать безошибочные решения. Напротив, лучше заранее примирись с тем, что всякое решение сомнительно. Собственно, так и есть на самом деле – когда избегаешь одной неприятности, всегда есть опасность тут же вляпаться в другую. – Легкоступов замолчал, словно решаясь привести последний аргумент, после которого у него уже ничего не останется. – К тому же Таня, пожалуй, ни в чём не виновата.
– Но твой отчёт говорил об ином. – Некитаев по-прежнему не сводил с Петруши странного взгляда.
– И всё же…
– Ты вёл это дело, – в голосе генерала пробудилась холодная ярость, – значит, ты обманул меня. Тогда скажи наконец: кто виноват?
– Да нет же, – Петруша преданно выкатил глаза, – ты понял меня слишком буквально…
В этот миг на дверях колыхнулись зелёные портьеры, и в салон осторожно заглянула круглоухая звериная морда. Затем пардус, недоверчиво озираясь по сторонам, проник целиком, до последнего пятнышка. От него здорово воняло, шерсть на его брюхе была мокрой и слиплась сосульками. Следом за пардусом, с подносом, на котором стояли заварник, чашки, прибор для Легкоступова и плетёная корзинка с баранками, в салон вошёл Прохор.
– Распоясалась зверюга, – кивнул он на огромную кошку. – Места ей своего нет, так она, извиняюсь, мальчонке всё купе зассала – хоть святых вон!
Есть люди, взыскующие славы. Есть люди, взыскующие славы и власти. Есть люди, взыскующие власти и не охочие до славы. Славе они предпочитают менее кабальный вариант – признание. И есть все прочие, но о них не будем. Если первые просто хотят стоять под софитами, вторые там блистают и правят, то третьи властвуют в тени, как бы суфлируя тем, кто на сцене, и случись так, что на них всё же падает свет, что нежелательно, то падает он со спины. Пётр Легкоступов был из третьих. И вовсе не потому, что стремился соответствовать образу, измышленному лягушатником Фуко: дескать, власть выносима только в том случае, если она маскирует существенную часть своего естества, и успех её пропорционален способности скрывать свой собственный механизм, – отнюдь нет. Он просто имел чувство стиля. Он имел вкус, а жизнь, как известно, есть не что иное, как вечный спор о вкусе и о том, что же на самом деле лакомо.
Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.
Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счёт – одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был ещё товаром, платой за товар и сдачей на плату…
В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Пётр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине. В голову при этом лезла сплошная лирика, так что филиппика выходила странная. Сухой Рыбак обвинялся в том, что с юных лет понимал природу не как храм, но как бойню, тотальную давильню. Как грандиозный Колизей, где «волки зайчиков жуют» и зайчики при том испытывают ужас ничуть не меньший, чем в подобном положении испытывал бы человек. По мысли Петруши, вместо симфонии Брылин видел бойню: червяки и гусеницы делали в лесу дырки, росянка переваривала муравья, аист нацеливал красный клюв, как острогу, в лягушку, притаившаяся кошка ждала мгновения, чтобы убить… По существу, наделив Брылина очами Лодейникова, Легкоступов лишил его детства и позволил видеть только то, что позволил. Вот это:
Жук ел траву, жука клевала птица,
Хорёк пил мозг из птичьей головы,
И страхом перекошенные лица
Ночных существ смотрели из травы.
Бедный мальчик! Разумеется, Гаврила получил глубокую психическую травму. Ощутив этот скрежет, поняв, что природа полна ужаса и воя, он на свой лад истолковал замысел Бога о человеке. А именно: человек призван убить мир, словно злого Кощея, – мир не удался Богу, и человек задуман как редактор скверного текста. На практике это будет выглядеть так: оснастясь техническим прогрессом (неспроста же Сухой Рыбак – западник), Брылин зальёт землю бетоном, повсеместно изведёт жизнь, устроенную не по-человечески, и утвердит царство примерно райского типа – с флаконом душистой герани на окне и бифштексом из тамагочи на ужин.
Ночью всё это казалось довольно забавным, теперь же – полным вздором. Обычное дело.
По перрону стелился мороз, то есть ноги стыли, а лицу, напротив, было приятно. Окрестности смотрелись пустовато – четыре автохтона мужского пола и два – женского; последние были румяны, а первые, хотя, поди, и мыли бороды шампунем, даже на расстоянии пахли квашнёй – не то кислым тулупом, не то картофельной брагой. Взгляд на этих людях чувствовал себя легко, облик их был светел и говорил о том, что не только они сами, в одностороннем, так сказать, порядке, предаются воспоминаниям о юности, но и юность тоже предаётся воспоминаниям о них. Откуда и свет. Искони тут жил благодушный народ, настолько миролюбивый, что мальчиков во младенчестве приходилось кормить волчьим молоком пополам с кровью, чтобы ожесточить их нрав на случай нежданного супостата. И теперь, как прежде, здешние жители были добры, кротки и столь переимчивы, что, пообщавшись с каким-нибудь существом, вскоре начинали подражать его повадкам, понимать его мысли, думать как оно, говорить его словечки, обрастать зелёными, как у него, листочками и т. д., в результате чего жили в мире с природой и так любили животных, что котят топили только в тёплой воде.
Если б не нужда объясниться с Иваном, Петруша нипочём бы в имение не поехал. Что там делать об эту пору? Кругом каша, снежная слякоть, зыбко. «Нет, – решил Легкоступов, – нельзя на такой погоде корить Брылина за натурофобию – чего доброго, он со своим желанием забетонировать землю наживёт себе сезонных сторонников». Пётр не умел любить природу всякую и не верил, что кто-то на это способен, разве в болезни или по принуждению. Однако ехать было надо. Со станции Дно Легкоступов отослал в Петербург нескольких доверенных офицеров, чтобы те сагитировали гвардейские полки объявить Некитаева императором – если, конечно, тамошние семёновцы с павловцами сами до этого не дотумкали. Когда дело сладится (провала Пётр не допускал), то невозможного останется мало, так что и вправду оттягивать неизбежный разговор большого смысла не имело.
В автомобиле (это был надёжный армейский вездеход с оперативной связью), кроме Некитаева и Петруши, находился только шофёр в манерном кожаном картузе, табачного цвета кожаной куртке и жёлтых крагах – машина охраны ехала следом. В пути Легкоступов, опасаясь посторонних ушей, заговорить о деле не решился, поэтому всю дорогу по шоссе и размокшей петляющей грунтовке, где шофёр крутил баранку с таким остервенением, словно это было колесо наводки, а в артиллерийском прицеле на позицию пёрли танки, весело пересказывал Ивану свои ночные фантазии.
На озеро, прихватив с собой пакетик мотыля и баночку рисовой каши, Иван отправился один. Не желающий мочить ноги Петруша остался дожидаться Ивана в усадьбе.
Управляющий жил в небольшом флигеле, поэтому господский дом был выстужен (по армейской привычке Некитаев предпочитал везде появляться нежданно, без предупреждения, дабы постоянно держать за собой тактическую инициативу) – потрескивающие в печах дрова его ещё не отогрели. Легкоступов ходил, не снимая пальто, по знакомым с детства комнатам, и ему неприятно досаждала их зимняя неустроенность: кругом было много пыли, а свет и воздух казались блёклыми, реденькими, словно только из хлорки. Все часы в доме стояли, утверждая, как очевидцы, что время здесь уже умерло, но их свидетельские показания о том, когда именно это произошло, изрядно противоречили друг другу. В холодных этих стенах виделось что-то предостерегающее, зловещее – такая оторопь берёт порой на пустынном кладбище, где всё вроде бы в порядке, только то и дело незнакомыми голосами кричат птицы, скрипят на могилах кресты, мерцают огоньки в склепах да встают из гробов покойники.
Когда Иван вернулся, в доме было тепло и сыро, как всегда поначалу бывает в зимовалом, впервые протопленном жилье. Некитаев выглядел довольным, хотя по привычке сдерживал чувства. Семенившему следом управителю, мусолившему в руках дарёный малахай – тот самый, крытый малиновым плюшем, – велено было подать в столовую чай с ромом.
– Представляешь, – бросив шинель на канапе, кивнул вослед усвиставшему малому Иван, – этот олух Царя Небесного заказал на зимний подкорм калифорнийского червя. Думает – рыбе мотыль уже не по чину! А если от этой холеры заморской она кверху брюхом всплывёт? – Генерал повернулся к пустым дверям и крикнул в пространство: – Дуботряс берёзовый! Ты ещё устриц из Марселя выпиши!
Некитаев явно пребывал в добром расположении духа – Петруше такой настрой был на руку, однако он не спешил начать разговор, карауля момент для естественного перехода к щекотливой теме.
Рома в хозяйстве не оказалось, поэтому к чаю подали коньяк и что-то из Гофмана, по прозванию пумперникель, – управляющий, хитрая бестия, смекал, что строгость барина озорная и ревизией он доволен.
– А ты отчего на кладбище не собрался? – спросил Иван.
Легкоступов в этот миг, вознеся очи горе, мысленно читал молитву: «Тебе, Господи, ведомо, что для меня благо, сотвори со мною по воле Твоей», поэтому немного смешался.
– Ты полагаешь, ясень – или чем там обернулся мой родитель – тоже нуждается в подкормке? Быть может, мне следует принести у его корней кровавую жертву? Что ж, готов оказать тебе услугу и распотрошить на могиле твоего управляющего. – Пётр замолчал, сообразив, что взял неверный тон, потом добавил: – До родительской субботы потерпит. Дереву, что тетереву, зима – одна ночь.
Чай с коньяком придал сырому дому уюта. Кажется, потеплело и снаружи – за окнами трусил частый дождик. Обременённый невольной паузой, Петруша решился было начать разговор, но внезапно поперхнулся горячим глотком и закашлялся. Некитаев смотрел на него внимательно, но без участия.
– Ты как себя чувствуешь? Постучать?
– Как чувствую? – сдавленно переспросил Петруша. – Изволь. Как ребёнок, заигравшийся в прятки. Представь, это находчивый ребёнок, он отлично затаился – ушёл, как шашень, в тесное дупло или с соломинкой в зубах юркнул в бочку с квашеной капустой. А в это время остальных детей позвали пить молоко с пряником. Ну, они и пошли. А он не знает. Прошло десять минут, двадцать, тридцать восемь… Его никто не находит. Его никто не кличет. Само собой, он изнемогает. Впору бы самому открыться, но как – водит дворовый соперник. А какая обида узнать наконец, что никто не искал вовсе!
– От кого же ты укрылся в бочке с квашеной капустой?
– Это метафора, – пояснил Легкоступов и без антракта приступил ко второму действию: – Послушай меня, Ваня, и отнесись к моим словам разумно: Таня действительно ни в чём не виновата.
– Опять? – Генерал резко отодвинул чашку.
– Да. – Петруша пустился во все тяжкие и уже не мог остановиться.
– Кто же тогда?
– Я.
И Легкоступов за три минуты изложил Ивану вкратце свою коварную интригу. Ни о братьях Шереметевых, ни об иных участниках этого предприятия Пётр не обмолвился ни словом. Когда он кончил, в столовой что-то стало со светом. Кажется, он несколько померк.
– Зачем ты это сделал? – угрюмо спросил Некитаев.
– Забудь ненадолго, что ты генерал, и пораскинь мозгами.
– Ты хотел поссорить меня с Брылиным?
– Я тебя с ним поссорил.
Генерал нахмурился – настроение его катастрофически менялось.
– Ты не доживёшь до старости, – наконец сказал он.
– А что такое старость? Только длинный отпуск перед началом новой службы.
– Ты не доживёшь до старости, потому что я собственноручно вышибу тебе мозги. – Некитаев в упор смотрел на Петрушу, и в глазах его читался нещадный приговор.
Легкоступов с содроганием вспомнил строки из жития мученика Уара. Управитель консульской администрации обладал живым воображением, поэтому, зацепившись за последнее слово, легко представил себе такую – немного в китайском духе – сцену: он сидит, скованный, в уже известном ему кресле-ловушке и видит сторонним взглядом, что у него аккуратно, как у анатомического экспоната, вскрыт череп и обнажены кудряшки мозга. При этом он жив, но не может произнести ни слова, потому что в основание его языка воткнут ядовитый шип скорпены. Испытывая умозрительную, довольно неопределённого рода боль, он видит, как Некитаев и почему-то Аркадий Аркадьевич, заправив салфетки под воротник, готовят соль, перец и зловещие столовые приборы, чтобы полакомиться его живым, в красной паутинке капилляров, жирным на вид и ужасно страшащимся внедрения в себя ножа и вилки рассудком. Бррр… Петруша поспешил стряхнуть наваждение.
– Побойся Бога, – сказал Легкоступов.
– Бог стоит во вселенной на одной ноге, как цапля, – заверил его генерал. – Россия – стопа Его. Оттого-то Ему нас и не видно. Ты знаешь, за что тебе придётся страдать?
– За что?
– За то, что ты не придумал другого способа добиться этой ссоры.
– Господь с тобой, я придумал даже несколько других способов, но, поверь мне, они были ещё ужасней.
Некитаев задумался над достойным ответом.
– В таком случае я предоставлю тебе на выбор несколько кар, но, поверь и ты мне, все они будут не сахар. Боюсь, ты тронешься умом, как буриданов осёл, пытаясь какой-то из них отдать предпочтение.
Генерал не повышал голоса, не брал особенно грозного тона, но от его слов Петру сделалось не по себе – он почувствовал, что мозг его уже черпают ложкой.
– Прежде чем осудить меня, – предупредил Легкоступов, – ты должен узнать об одной услуге, которую я некогда оказал тебе и о которой, как мне кажется, ты не осведомлён.
– Что ещё?
– Четырнадцать лет назад я взял за себя Таню. Надеюсь, ты этого ещё не забыл.
Некитаев насторожился.
– Так вот, она была беременна. – Петруша выдержал паузу. – Ты понял? Нестор – твой сын. Не утверждаю, что я ангел, но как-никак я покрыл твой грех – неужели я не достоин снисхождения?
За один короткий миг, претендующий на неуловимость, Иван сделался багровым. Что-то в его голове происходило, возможно именно то, что академик Иван Павлов называл бессловесным мышлением животных.
– Ты напрасно не съездил на кладбище, – глухо сказал Некитаев.
Легкоступов вздёрнул бровь.
– Полагаю, ты не доживёшь до родительской субботы. Своим признанием ты лишил себя права на милость. Я не могу позволить, чтобы это услышал кто-то ещё. У тебя нет будущего.
– Выходит, я никогда уже не скажу речь о Брылине? О том, что он хочет обустроить землю, как стерильную провизорскую?
– Боюсь, публично ты уже ничего не скажешь. – Вслед за этими словами Некитаев достал из кармана скоропал и «цыганской» пулей выбил Петрушу, так и не отведавшего пумперникеля, в далёкий аут.
Обратно в Порхов Легкоступов ехал в машине охраны. За каким-то бесом запястья его были схвачены наручниками, хотя по приговору полагался кляп.