Книга: О людях и ангелах (сборник)
Назад: Глава 9 Сим победиши
Дальше: Глава 11 Конец суфлёра (год Воцарения)

Глава 10
Путём рыбьего жира
(год Воцарения)

Для этого гусей подвергают невероятным мучениям, которых не испытывали даже первые христиане: им прибивают лапы к доскам, чтобы движения не препятствовали откорму; им выкалывают глаза, чтобы вид внешнего мира не отвлекал их…
А. Дюма. Большой кулинарный словарь
Некитаев не обманул. На третий день после вступления Ивана в должность Петруша забрал из Кунсткамеры своего деревянного отца, которого впору было ставить идолищем в капище дремучего лесного народа. В закрытом фургоне Пётр перевёз останки родителя в Порхов, где их заколотили в гроб и без огласки схоронили на кладбище, рядом с облысевшей Петрушиной матерью. Случилось это под конец августа, а в сентябре из могилы, словно в землю положили не гроб, а чудесное семечко, пробился небывалый ясень, за неделю поднявшийся на пять сажен. Из земли он вышел с багряными листьями, и поговаривали, будто ночами ясень бродит по кладбищу, стонет и ищет жертву, но с рассветом вновь врастает на прежнее место. В ряду прочих преданий порховских жителей, в прошлые времена, чтобы отогреть душу, носивших зимой за пазухой дым, а летом живших на своих полях в гнёздах, как жаворонки, и распугивающих кабанов бубенцами, этот слух был не из самых несусветных. По такому случаю Петруша записал в своей философической тетради: «Чтобы понять людей, нужно вообразить то, на что способно их воображение…» И добавил, подумав: «Валентин, александрийский гностик, учил, что мир есть сгусток страстей заблудшей Софии, сотворившей вселенную из собственных страданий. Сгущение страстей в материю – разве это не то, чем мы заняты, и разве это не внушает ужас?»
Консул Некитаев жил в согласии со своей судьбой и потому, наверно, хорошо усвоил науку власти, почерпнув её в своём сердце, Петрушиных рацеях и наставлениях смерти, которую и без чужой подсказки издавна выбрал себе в советчики. Он не боялся войны, ибо знал, что в действительности нельзя избежать ни одной битвы, можно лишь оттянуть её, к выгоде соперника, – ведь промедление способно обернуться чем угодно, и время, словно вода, приносит с собой как прохладу, так и холеру. Он знал, что несоответствие между правдой воображаемой и реальной, между тем, как люди живут и как они должны бы жить, столь велико, что тот, кто отвергает явное ради должного, действует себе на погибель. Он знал, что нрав людей непостоянен, что их отпугивает опасность и влечёт нажива, и если обратить их в свою веру речами легко, то удержать в ней трудно, а посему надо всегда быть начеку, и когда вера в народе иссякнет, следует без колебаний заставить его поверить силой. Он знал, что любят правителя по собственному усмотрению, а боятся – по усмотрению правителя, и в таком случае всегда будет верней рассчитывать на то, что зависит лишь от тебя самого. Он знал также, что попытка искоренить льстецов может дорого стоить искоренителю, ибо нет иного способа оградить себя от лести, кроме как показать людям, что, вздумай они высказать тебе правду, за это им ничего не будет, – но раз каждый сможет говорить тебе правду, откуда в людях возьмётся почтение? И наконец, он знал, что все эти сведения ничтожны, если для начала он не сумеет взнуздать удачу – норовистую кобылицу, которая покорствует не осмотрительным, а дерзким.
В глазах народа Некитаев был истинный солдат, неприхотливый в еде, чуждый роскоши и всегда принимающий бесповоротные решения. Ещё они считали, будто уши его слышат, как настоящее проваливается в щель между ещё не было и уже нет, а глаза видят сразу и лицо, и изнанку, так что его никогда нельзя ни обмануть, ни ввести в заблуждение. Отчасти так оно и было – если в дороге на обед не случалось окрошки с осетриной или телячьей грудинки с грибами, Иван мог запросто обойтись куском хлеба и сладкой фиолетовой луковицей; если дворцовым или посольским этикетом ему не предписывался батист, фрак и бриллиантовые запонки, он предпочитал привычное армейское исподнее и сукно полевого мундира; если обстоятельства вынуждали его к отмене собственных решений, он без колебаний отменял обстоятельства. Остальное, пожалуй, было выдумкой. Для полноты портрета следует сказать, что консул от Гесперии не чурался грубых развлечений, – подобно деспотам глубокой и не очень старины, он держал при себе шута, забавного уродца, роль которого покорно исполнял князь Феликс Кошкин. После того как Бадняк подселил в земную оболочку князя Кауркину душу, Феликс разительно переменился: прежние его рыжеватые волосы выпали, а на их месте выросли новые – иссиня-чёрные, в мелких прядках, завитых посолонь. Зубы его также поменялись – их стало ровно сорок, и все они были одинаковой формы, точно горошины в стручке. Кроме того, кожа Кошкина сделалась золотистой, между бровями пробился странный белый волосок, пальцы на руках сравнялись в длине, а срам без следа ушёл в плоть, и пах стал как подмышка. В общем, тело его так переродилось, что теперь он мог, не сгибаясь, достать руками до коленей, спина его между лопаток заросла тугим мясом, а на ногах просияли диковинные колёса – по два на каждой подошве. Однако помимо этих знаков совершенства жестокий опыт оставил на теле князя ещё одну печать – на месте пупка у него развился зев, напоминающий огромную миножью пасть. Это жуткое едало, подменившее Кошкину запаянную глотку, походило на зубастую присоску и было немо, как водится у рыб и семидырок. (Пётр, по обыкновению, вызвался растолковать, почему не вышел из князя совершенный Адам, но Иван не стал слушать – он уже чувствовал изнеможение от его назойливых попыток объяснить сообразно требованиям здравого смысла каждый вершок неисповедимых путей Господних.) Про то, что рассудок Кошкина, не сдюжив двоедушия, сгорел, упоминать было бы излишне, если б не строгий устав истины и не то обстоятельство, что сей факт позволил назначить ему в опекуны Аркадия Аркадьевича, тут же значительно поправившего свои дела, так что теперь старик мог всерьёз рассчитывать на благосклонность падкой до перлов и лала Оленьки Грач.
Забавлял Некитаева обычай Феликса обедать. Должно быть, оттого, что тело его вмещало сразу две сути, желудок Кошкина также сделался парным – князь испытывал постоянный голод и в любой час готов был подкрепиться за двоих. Консул пользовался этим так: когда ему отчаянно скучалось, он призывал своего безгласного шута, распоряжался тотчас подать живого молочного поросёнка и с интересом наблюдал, как Кошкин, схватив пищу длинными руками, присасывается зевом к розовому боку хрюшки и выпивает визжащую жертву, словно бурдючок с кахетинским. Пожалуй, и князь, и этот поросёнок были сродни всё тем же расчленённым кузнечикам, под корень обрезанным кошачьим когтям и оттяпанному языку дворняги – из этого вполне могло следовать, что Иван уже в детстве сознавал свою высокую избранность, во младых летах сумев различить сокровенные знаки царского достоинства, от рождения растворённые в своей крови. Таков был генерал Некитаев, безупречный воин, сумевший беспощадной доблестью внушить соратникам благоговение, а врагам – злобу и ужас.

 

Как только ушей Ивана достигли слухи о домогательстве Брылина феи Ван Цзыдэн, он впал в угрюмую ярость. Не ведая о том, что Легкоступов, как автор этой интриги, лично редактирует все толки на её счёт, Некитаев велел Петруше произвести негласное дознание, при необходимости привлекая к делу какие угодно службы, и либо представить доказательства вины, либо отыскать злонамеренного клеветника. В конце концов, Таня для всех по сю пору оставалась женой Легкоступова.
Разумеется, ничего лучшего Петруша не мог и желать. Через четыре дня на стол генерала Некитаева легла папка с отчётами сыскарей и материалами фотослежения. Дотошно расписанные по минутам передвижения и встречи консула Гаврилы Брылина были в определённых местах снабжены пояснениями, из которых следовало, что, скажем, запись в его рабочем графике на понедельник «14.30 – Государственный архив» на самом деле соответствует поездке к модному ювелиру, где как раз в это время луноликая Таня заказывала себе изумрудный гарнитур, который Сухой Рыбак почему-то оплатил (копия квитанции), а под отметкой «19.15 – душ Шарко» на самом деле скрыто посещение опийной курильни, где Брылин, подобно императору Поднебесной, вместе с феей Ван Цзыдэн некоторое время вкушал «крем счастья и долголетия» (подтверждено тремя снимками). Вторник, разумеется, тоже приберёг подобный тайничок. По дороге в свою знаменитую оранжерею («11.45 – фитотерапия»), где консул-альбинос помимо орхидей и индийского жасмина лелеял островок дремучей сельвы, откуда черпал надобную для стряпни аяхуаски флору, он словно бы случайно встретил Таню, с которой вскоре и скрылся в непроглядных тепличных дебрях. Спустя полтора часа Таня вернулась оттуда с букетом жгучих, точно раздутые угли, цветиков и арбузом в зелёной тельняшке (фотографии прилагались). Среда почему-то была незапятнана. Зато четверг задал сыскарям жару, – видимо, заподозрив неладное, Брылин с середины дня отменил все дела и, покинув Кремлёвский дворец, сел в машину, после чего шофёр долго и беспорядочно катал его по городу, так что пришлось пять раз менять ведущих. В конце концов, накрутив по Москве петель и ни с кем по пути не встретившись, Гаврила Брылин прибыл в свой особняк на Остоженке. Вскоре там же появилось авто Тани. Здесь хронологический отчёт прерывался, так как в пункт слежения, расположенный в квартире дома напротив, сквозь открытую форточку влетела шаровая молния. Через минуту от мебели, спецаппаратуры и трёх дежуривших там сотрудников остались одни головешки.
Несмотря на прослушанные телефонные разговоры и перлюстрированную почту, связь, по которой осуществлялся контакт между наблюдаемыми объектами, обнаружить не удалось. Что немудрено – связи не было. Непосредственно разработкой руководили братья Шереметевы. Курировал дело Легкоступов. Разумеется, ему не составило труда подстроить отслеженные сыскарями встречи, благо Таня согласилась подыгрывать, так что в отчёте вся информация была достоверной, за исключением фальшивой квитанции от ювелира – Сухой Рыбак оплачивал там золотой портсигар с каменьями.
Ничего, казалось бы, бесспорно предосудительного в поданных материалах не было, и тем не менее…
– Хочешь, я вызову его на дуэль? – пошутил Петруша. – С шести шагов мы будем драться на шаровых молниях.
– Это не твоё дело. – Иван был не расположен к шутке. – Это моё дело. Он посмел решиться. Он отважился возомнить. Вполне достаточно, чтобы раздавить аспида…
В субботу, когда народ православный за тороватыми столами гулял на честнуй Масленице, консул от Гесперии Иван Некитаев попросил Бадняка, чьё лицо было изборождено морщинами так, что ни у кого не оставалось сомнений – у судьбы его острый плуг, – спустить на землю тучу. Мог раскрыл свою книгу и исполнил ордонанс.
Туча была густая, как каша, она легла на заснеженные улицы, и Москва увязла в ней, словно в дурном сне, – прохожие не видели своих башмаков, а вороны трепетали от собственного голоса. Когда город ослеп, погружённый в плотное смешение стихий, офицеры-преторианцы ворвались в особняк Гаврилы Брылина. Безоглядно преданные своему боевому кумиру, гвардейцы были заранее расставлены по местам и потому не заплутали во мгле – так дробина, угодив в стакан с кефиром, не сбивается с курса, а попадает туда, куда следует, – в донце. Только Брылина уже и след простыл. Не оказалось его и в оранжерее, где преторианцы на всякий случай вырубили, а затем спалили всю сельву. Что ж, в одночасье сменить декорации не вышло; теперь неминуемым стал, как говорил Петруша, «путь рыбьего жира» – путь дел полезных, но отвратительных. В тот же день, опережая соперника на ход, генерал подписал заготовленный Легкоступовым указ, где объявил консула-альбиноса изменником, холуём вероломных атлантистов и слугою демонов хаоса, а тяжкое бремя безраздельной власти, как и положено в условиях исключительных, мужественно принял на свои плечи. Вслед за тем Бадняк вновь открыл книгу, словам которой внимали камни, воды и ангелы, и выдул тучу из города.
Когда явился взору белый свет, Некитаев без проволочек велел арестовать всех сторонников Брылина в Думе, произнёс перед телекамерой речь к народу и срочно призвал к себе патриарха. (При этом он на всякий случай заключил под стражу Таню, разрешив пропускать к ней лишь Петра и Нестора с заново пришитым ухом.) Прибывшему патриарху были предъявлены улики, изобличающие Сухого Рыбака в ереси чернокнижия и сговоре с дьяволом: алхимические и каббалистические манускрипты вкупе с обширной литературой по психоактивным веществам и трансперсональной перспективе, а также лаборатория с тиглями, ретортами, особым составом огня в зажжённой печи-атаноре и спагирическими фармакопеями в пробирках. По стенам лаборатории висели чучела летучих мышей и шаманские бубны, а по углам стояли изваяния бонских демонов. Помимо этого, патриарху был представлен слуга Брылина, показавший и целовавший на том крест, что его хозяин изредка принимал сатанинское зелье, отчего бесовскою силой становился прозорлив и летал на помеле в Самару. В результате по всем епархиям была разослана грамота, клеймящая Брылина как вероотступника, богоотмётного еретика, попавшего в сети дьявола, ловца и убийцы человеческих душ; грамота предписывала священству донести слово сие пастве, а также включить имя окаянного Гаврилы в обряд отлучения на неделе православия, ибо: «кому церковь не мать, тому и Бог не отец».
Но Сухой Рыбак к тому времени был уже далеко. Узрев в студенистом хрустале извергнутой аяхуаски замысел Некитаева, он поразил шаровой молнией соглядатаев и, не имея времени предпринять что-либо иное, покинул родовую берлогу через чёрный ход.
Вместо себя он оставил лярву, призрачного двойника, которого изготовил при помощи венецианского зеркала, в чью амальгаму был добавлен магический фиксатор. Зеркало перешло к нему по наследству – отец Брылина, командуя во время Турецкой кампании стрелковым полком Воинов Силы, получил его от Селим-бея, знаменитого полководца Порты, удостоенного высшей награды Оттоманской империи – ордена Нишан-и-Имтиаз. (Они встретились в Белградском лесу, где били чистые ключи, искони поившие Царьград. Селим-бей, начальствующий над турецкими войсками во всей Фракии, сидел в беседке над бендом – огромным бассейном, откуда, перекрытая русскими, вода больше не текла в царьградские фонтаны, – и от него исходил запах скорби, отчётливый и грубый, как след рифлёной подошвы. Он не боялся смерти, полагая, что если человек рождается для могилы, то умирает точно для жизни, поэтому пришёл на встречу лишь с двумя адъютантами, принесшими тяжёлый футляр с зеркалом. Старый полковник Брылин дорожил своим словом: с ним были толмач и автоматчик, конвоирующий молодого турка с остывшими глазами – сына Селим-бея, пленённого в Адрианополе. Вокруг гремела война, но здесь было тихо и по небу катились облака, похожие на шарики сливочного пломбира. Противники достойно раскланялись. «Восхищён вашей отвагой», – сказал полковник. «Человек – это только труба, – ответил Селим-бей. – Медь пропускает сквозь себя струю воздуха и поёт то, что хочет сыграть трубач». Голос у турка был маслянистый – после разговора с ним собеседник чувствовал себя так, будто его вымазали жиром. Потом они разошлись – каждый при своём. А когда османы под натиском русских отошли за Босфор, султан прислал Селим-бею шёлковый шнурок, и этот бестрепетный воин, прозванный сипахами «оседлавшим страх», смиренно удавился на постоялом дворе в Скутари.) Со дня своего создания, триста с лишним лет, зеркало это было укрыто от света чехлом из толстого бархата и уложено в эбеновый футляр с резьбой и перламутровой инкрустацией. Но тогда, в четверг на Масленой (ещё горело логово соглядатаев в доме напротив), Сухой Рыбак обмотал горло шарфом, разомкнул футляр и, сдёрнув бархат, встал перед девственным стеклом. И зеркало его запомнило. Дальше было так: зеркало стало меркнуть, мутнеть и, словно попав в руки незримого стеклодува, выгнулось пузырём, точно чрево роженицы. Потом стекло глухо лопнуло, тысячи осколков брызнули на ковёр, и из футляра, как из бреши в плотине, хлынул в мир воплощённый двойник. Он был точной копией альбиноса Брылина, только немного подрагивал и струился, как будто от мира его отгораживало жаркое марево, – возможно, ртутная амальгама с магическим фиксатором за триста лет немного подпортилась. Так вместо консула, сказавшегося для всех больным и тишком улизнувшего через чёрный ход, в доме остался его двойник. Однако сущность лярвы в силу самой своей природы была непрочна: два дня призрак, будто простуженный, с шарфом вокруг горла молча ходил по дому и пугал прислугу, а в субботу на глазах вломившихся гвардейцев истаял сам собой, словно стёрли скипидаром со стекла потёк свежей краски.
Бегство Гаврилы Брылина было поспешным и унизительным: первый раз в жизни ему пришлось ехать в вагоне второго класса – там проводнику до него было меньше дела. Для конспирации лицо консула прикрывала седенькая шкиперская борода и чёрная повязка на левом глазу. Всю дорогу, почти двое суток, пролежал Сухой Рыбак на верхней полке, одетый, как смерд, в дорожные физкультурные шаровары и погружённый в раздумья о том, что уже свершилось, но для всей страны оставалось пока неведомым. За окнами проносились снега, курилась позёмка над полями, беззвёздная ночь опускалась на землю, такая тёмная, что люди не видели собственных снов, и было неясно – то ли сквозняк гудит в ближнем тамбуре, то ли тяжкие мысли в голове беглеца…
Когда Некитаев с телеэкранов обвинил соправителя в государственной измене, Брылин был уже в Варшаве. Вопреки незавидному положению Сухой Рыбак не впал в уныние – он сошёл по своей крови вниз, чтобы черпать силы у благородных предков. Те на своём веку знавали лихие времена, но предания не сохранили свидетельств, когда бы кто-то из них спустил обидчику с рук, получи они афронт от Тугарина Змеевича или от Радзивилла, свирепого Пане Коханку, – что уж говорить о каком-то бастарде, тумаке, вымеске…
Оказавшись в Варшаве, Брылин укрылся в британском представительстве и, пока Лондон решал, как поступить, чтобы извлечь из этого обстоятельства наиполнейшую выгоду, одно за другим сочинял воззвания к соотечественникам и послания главам европейских держав.
В империи меж тем уже бушевали страсти: кругом рыскали жандармы в поисках высокопоставленного крамольника и душепродавца, злотворные письма которого успела опубликовать либеральная пресса (публичную тяжбу Ивана и Брылина острословы окрестили «перепиской Грозного с Курбским»), домохозяйки, вместо того чтобы изощряться в постной стряпне и копить на Пасху луковую шелуху, скупали по лавкам крупу, соль, чай и спички, а в некоторых губерниях смятение умов дошло до того, что ночами там перестали зажигать уличные фонари. Ко всему сторонники брылинского прозападного крена сколотили «комитет поддержки» и подали на Некитаева в суд, ибо он публично назвал консула-альбиноса государственным преступником, в то время как на этот счёт не только не было принято судебного решения, но и вовсе не заводилось никакого дела. Придумать что-нибудь глупее вряд ли было возможно – даже людям, очарованным сказкой о равенстве перед законом быка и Юпитера. Было ясно – чёрная тень хаоса прошла через душу империи. Призрак новой смуты поднялся над страной: всё чаще прорицатели и звездочёты поминали времена Надежды Мира, ввергнувшей Россию в огненную бездну, очищающую и карающую разом – каждого по делам и помыслам; иностранные подданные на всякий случай укладывали чемоданы, а у тележурналистов и ведущих программ новостей пересыхали губы от собственных мрачных прогнозов.
«Комитет поддержки» просуществовал пятьдесят четыре часа, после чего утром 2 марта, согласно объявленному Иваном чрезвычайному положению, члены его в полном составе были арестованы. Тогда же Думу раскассировали в бессрочный отпуск, в обеих столицах наглухо закрыли все либеральные и левые газеты, а особо ретивых журналистов публично высекли розгами: москвичи смотрели представление на Манежной площади, петербуржцы – на Сытном рынке. Провинция настороженно выжидала – империя раскололась, но у противников Некитаева (запущенная Петрушей машина пропаганды уже величала его государем) пока не было организованной силы, способной противостоять его воле.
К тому времени Лондон успел провести тайные переговоры с Францией и Североамериканскими Штатами (Германия, Италия и Австрия до поры заняли позицию невмешательства, но держали ушки на макушке), в результате чего между ними состоялся своего рода комплот, негласный тройственный сговор. Европа не жаловала Россию, проявляя через показное отчуждение застарелый комплекс страха перед ней, и, разумеется, не упустила случая заделать ей козу. По западным провинциям империи были разосланы эмиссары, раздававшие самые надёжные гарантии помощи затаившимся сепаратистам вкупе с прочим непримиримым сбродом, – с тем условием, что они встанут на сторону Сухого Рыбака. И медоточивый яд атлантистов сделал своё дело.
Первыми восстали Польша, Богемия и Моравия. 3 марта, сиречь 19 февраля по юлианскому счёту, в годовщину подписания Александром II «Положения о крестьянах», согласно которому те выходили из личной крепостной зависимости (нелепое совпадение), в Варшаве, Кракове, Праге и Брно отрядами сепаратистов при существенной поддержке анархистских союзов были разгромлены жандармерии и полицейские участки. Брылин наконец покинул своё укрытие – винный погреб британского консульства, где его держали, опасаясь русской шпионской техники, наличие которой вполне допускалось в иных помещениях здания, – и поднял над крамольной окраиной знамя раздора, тяжёлое, как бобы на ужин. («Когда судьба желает возвеличить любимца, – заметил на это Петруша, – она посылает ему врагов. Чтобы он одолел их и воспарил ещё выше». – «Теперь, – не в тон ему сказал Иван, – и нам, и вам, штафиркам, будет не до скуки». – «Только не побей их всех – оставь на развод, – посоветовал Легкоступов. – Империя всегда стремится расширить свои границы, но совсем без границ она жить не может. Как только империя воплотит идею всемирности, она перестанет существовать. Она просто потеряет всякий смысл – ведь в её реальном времени не останется ничего героического». – «Не учи дедушку кашлять».)
Спустя двое суток после начала мятежа в западных провинциях, аккурат в день памяти Феодора Новобранца и сорока двух мучеников Амморейских, москвичи вновь увидели членов «комитета поддержки» в компании с арестованными прежде думскими сторонниками меченого консула.
Грязная кашица мартовского снега на Васильевском спуске была разметена дворниками, а вороная брусчатка густо присыпана соломой. Непривычно пахло овином. На этой соломе они и лежали – как на грех, их было ровно сорок два. Те, кто верил, что мир держится на строгом чине бытия и не спеша ползёт в завтра, опираясь на повторность явлений, как толстая гусеница, под кожей которой упруго катится мышечный поршень, ползёт по ветке, в неуловимом порядке перебирая тучей своих шагалок, теперь приуныли – в последние времена случай отчего-то всё чаще и чаще гримасничал, будто закон подобия утратил силу, будто мир зашёл в очарованную область, в заповедный край повышенной странности… Арестанты были не просто мертвы – тела их были разрублены пополам. Так мужик на огороде рубит лопатой мышей – чтоб отвадились, чтобы осенью не было в амбаре мышеяди.
Ну вот, примерно с той поры к Ивану и прилипло прозвище Чума.
В тот же день Некитаев погрузился в блиндированный вагон и кружным путём, через Старую Руссу и Дно, отправился в Санкт-Петербург, по дороге намереваясь нагрянуть в порховское имение и лично проверить, хорошо ли управляющий содержит на озере проруби. Те самые – для продуху рыбам.
Накануне отъезда из Москвы Петруша появился на экранах телевизоров – по трём государственным каналам и двум частным, владельцем которых был господин с зубами как противотанковые надолбы. Петруша весьма страстно говорил о Священном Государе и живописно толковал его архетип – царя и странника Одиссея. Приблизительно так: волею провидения покинув цветущую Итаку, многоумный Одиссей ушёл под кожу мира, в мифическое пространство и время, где пробыл так долго, что на родине коварные, завистливые и слабые верой властолюбцы осмелились объявить его мёртвым. Женихи, кощунственные самозванцы, внесли смуту в умы, осквернили его дом, возжелали его жену и царство, посягнули на сына-наследника. Но Одиссей, заставивший олимпийцев опасаться, что если не вернут его домой они, то вопреки судьбе он вернётся сам, не мог предать свою любовь к отечеству, к родному очагу. И он вернулся. И пролилась нечестивая кровь, и никто не спасся из врагов его, и были вознаграждены сохранившие веру в него… Цитата из первейшего классика:
Нет в многовластии блага; да будет единый властитель,
Царь нам да будет единый…

Словом, Пётр объяснил, что, поплутав под кожей мира, государь, герой и мудрец, вернулся и теперь изменники будут наказаны – жертвы неизбежны. Вышло довольно неожиданно и потому хорошо. Аплодисменты операторов.
Через час после того, как консульский поезд с блиндированным вагоном прибыл на Царскосельский вокзал, расквартированные в Петербурге гвардейские полки провозгласили Ивана императором. Он не возражал. Сенат, окружённый решительными преображенцами, утвердил неограниченные полномочия Некитаева. Разумеется, первая поздравительная телеграмма пришла из Поднебесной.
Между тем бунтовали уже и Лифляндия с Курляндией, а в Литве беспорядки грозили вот-вот выплеснуться на снег алым. Сторону Сухого Рыбака принял сенатор Домонтович, которому удалось склонить к мятежу расположенный под Митавой уланский самоходный полк Воинов Силы, традиционно набиравшийся из поляков и мадьяр, полк латышских стрелков, а также экипажи двух линейных крейсеров и четырёх эсминцев, базировавшихся в Аренсбурге на Эзеле. Некитаев словно специально ждал, пока крамола наберёт силу, – он не спешил раздавить её в зародыше, тем самым лишая себя возможности если и не поладить миром, то, во всяком случае, обойтись только малой кровью. Похоже, ему это было не нужно. Однако, когда альбинос Брылин предъявил начальникам военных округов ультиматум с требованием либо разделить судьбу страны (то есть порадеть за идеалы грядущей демократии и свободу национальных окраин), либо сдать оружие, Иван начал приводить войска к присяге – себе и неделимой России. Надо отдать армии должное – в массе своей она поверила не шпаку, штатскому клоуну, готовому в обмен на власть сеять смуту и кромсать страну, а человеку, который, блюдя интерес империи, храня её священное единство, вёл полки от победы к победе и рисковал собственной жизнью наравне с простыми солдатами. Кроме того, были и знамения (поговаривали, будто их санкционировало Василеостровское Могущество, всем составом плюс несколько могов из Охтинского и Сосновополянского Могуществ вылетевшее в Фергану, где была весьма эффективно исполнена Большая Ката). В день принятия присяги повсеместно дул южный ветер. Такого шквала не помнил никто: он дул не порывами, а нёсся сплошной душной стеной, как из сопла реактивного двигателя, – противиться этому вихрю было так же трудно, как по грудь в воде идти против течения. Стоя лицом на полдень, человек не мог дышать – ветер разрывал ему лёгкие. Тогда по всей империи, до самого Таймыра, растаял снег – ветер съел его досуха. В других землях также были явлены знаки: над Перпиньяном пролился дождь из морских ежей, в Глазго родился ребёнок, на голове у которого вместо волос, как чешуя, росли ногти, а в Санта-Барбаре кот по кличке Мейсон два часа кряду мурчал человеческим голосом. К вечеру стихии улеглись, и закат запечатал день зелёным сургучом – горизонт на западе просиял небывалым изумрудным светом.
Присягу помимо уже бунтующих частей отказались принимать войска Варшавского и Будапештского военных округов, а с ними – бригада морской пехоты Воинов Ярости, дислоцированная в Перновском уезде Лифляндии. Кроме того, в Варшаву сбежало с полдюжины офицеров Генерального штаба. Что ещё? Ах да, волновались все три финляндские губернии, однако не слишком и только в лице гражданского населения. Ко всему случились брожения по некоторым частям в Акмолинске и Самарканде, но семиреченские казаки арестовали и выпороли затейщиков – тем и закончилось. Восток не пошёл за своим консулом, хотя некоторые губернаторы открыто ему сочувствовали, а студенты, охочие до любой безурядицы, слонялись по улицам с бутылками пива и кричали сумасбродные лозунги – что-то вроде: «Да здравствует долой!» – можно поменять местами слова, но «долой» всё равно будет при козырях.
И тем не менее критическая масса набралась – 11 марта, отстояв в Исаакии молебен, император Иван Чума двинул войска на запад.

 

Вместе с южным ветром пришла в город ранняя весна. Нева сплавила в залив ладожский лёд, снег стаял, и волглая земля дышала тёплым паром, как прелый навоз. В сквере у Казанского, где насадили по осени молодые липы, заспанные деревца с гладкой корой и набухшими почками стояли, будто слаженные из светло-карего воска. Мощёные тротуары Литейного походили на терракотовый паркет. В небе было ясно, но солнце ещё не пекло, улицы не пылили, и людям хотелось жить долго.
– А где Пётр? – спросил Годовалов.
Они сидели в кафе «Флегетон» – фея Ван Цзыдэн, Чекаме и утробистый Годовалов. Зальчик был кукольный (рядом, за дверью, находился просторный зал с колоннами и роялем – там, как правило, устраивались литературные вечера и вывешивалась всевозможная живопись) – пять столиков, стойка и небольшой альков, где накрывали, когда гости хотели говорить приватно. Над всем этим выгибался низкий сводчатый потолок, вполне соответствуя загробному имени заведения, в котором по-прежнему собиралась питерская богема, пристрастная не столько к прозрачному, продутому эфиром вертограду, сколько к пещере, обещающей поочерёдно то вдохновенное уединение, то угар. Сейчас тут было пусто – два часа пополудни, время не клубное, – только детина с газетой и не слишком артистической наружностью в углу да подавальщица Маша за стойкой.
– Представь, теперь его очередь сидеть под арестом, – откликнулась Таня на вопрос, заданный абзацем выше. На столе было шампанское и ваза с фруктами. Таня протянула руку и сорвала с кисти матовую виноградину – после порядочной отлучки она попала в прежний милый мирок, и ей в нём было уютно.
Годовалов и Чекаме учтиво улыбнулись, приняв её слова за нескладную шутку.
– Слышали его гомерическую речь, – сообщил Чекаме. – Десять баллов по шкале Рихтера.
– Значит, не очень?
– Я прежде и восьми никому не давал, – признался Чёрный Квадрат Малевича. – Но Петрушин Одиссей – это песня. Зефир в шоколаде – умирать не надо.
– Странно, что он не привлёк ещё одну парадигму, – сказал Годовалов. – Ромул, положивший начало гражданскому образу жизни, как известно, сперва убил своего брата, а потом дал согласие на убийство Тита Тация Сабина, избранного ему в сотоварищи по царству.
– Эта фигура потребует разъяснений. – Чекаме протянул Годовалову карту вин, зная его презрение ко всякого рода шипучкам. – Ручаюсь, многие сочли бы Ромула дурным примером – подданные такого государя, опираясь на его авторитет, захотят из честолюбия или жажды власти притеснять тех, кто, в свою очередь, стал бы восставать против их собственного авторитета.
– Согласен, полемично… Тогда сами разыграем эту тему. – Годовалов поманил пальцем Машу и заказал себе кизлярского коньяку. – Послезавтра у меня эфир на втором канале – мы Ромула со всех сторон пощупаем и трезво рассудим: мол, ни один благоразумный человек ни за что не упрекнёт государя, если тот ради упорядочения царства прибегнет к чрезвычайным мерам. Дело же ясное: в вину государю всегда ставится содеянное, а в оправдание – результат. И коль скоро результат, как у Ромула, окажется добрым, то он всегда будет оправдан.
Маша принесла бутылку, и сибарит Годовалов, не церемонясь, понюхал горлышко.
– Последние лет пять, когда я пью коньяк, мне кажется, меня дурачат, – поделился он подозрениями. – Признаться, примерно то же самое я чувствую при виде эскалопа.
– Не отвлекайся, – вернул его к предмету разговора Чекаме. – Иными словами, порицания заслуживает тот, кто лютует из блажи, а не тот, кто бывает жесток ради грядущего парадиза, ради исправления царства к лучшему. Одно дело – завладеть растленной страной, дабы её окончательно испаскудить, а другое – чтобы преобразить.
– Вот-вот, именно парадиза и непременно грядущего, – пошевелил усами Годовалов.
– Мне помнится, – улыбнулась Годовалову Таня, – прежде ты держался либеральных взглядов.
– Я и теперь их держусь. Но цивилизация, которая извратила понятие еда и абстрагировалась настолько, что пришла к идее пищи вообще и вкуса вообще, так что нынешние кулинары-химики задумываются о раздельном приготовлении харча и его смака, – такая цивилизация воистину достойна гибели.
– Прости за трюизм – всё в этом мире извращается, – Таня отщипнула ещё одну виноградину, – и жизнь всякой идеи – это галерея её отражений в наикривейших зеркалах.
– Манихейство какое-то. Всё извращается, но не все извращают.
– Что ты имеешь в виду? – полюбопытствовал Чекаме.
Годовалов с нарочитым интересом посмотрел на луноликую фею:
– Да вот хотя бы Китай. Как известно, помимо конской упряжи, шпиндельного спуска и мандарината – отбора административных талантов через систему государственных экзаменов – там открыли порох и магнетизм. Однако фейерверки и магнитные рыбки так и остались для Китая игрушками, тогда как Европе они помогли сначала завоевать и ограбить весь мир, а затем легли в основу энергетики и научных представлений о мире. Если что-то и хочется сказать по этому поводу, то единственно: да здравствует Китай!
– Но мы-то не Китай, – заметил наблюдательный Чекаме.
– Господа, а что такое шпиндельный спуск? – поинтересовалась Таня, но её не услышали.
– То-то и есть, – согласился с Чекаме Годовалов. – Мы – Россия, мы – третья часть света материка Евразия. В нас не укоренено европейское человекопоклонство с его либеральными ценностями и культом успеха, закрывающим от взора истинное бытие, но также не укоренена в нас восточная «роевая» традиция, для которой сохранение ритуала, канона является главной жизнеобразующей заботой. Мы даже не серёдочка, мы – то самое Последнее Царство по букве христианской эсхатологии, падение которого будет означать конец духовной истории человечества. Я выбираю Россию и её третий путь в надежде, что он избавит мир или, на худой конец, приличную его часть хотя бы от кулинарных извращений!
Фея Ван Цзыдэн красиво рассмеялась.
– Похоже на тост. – Чекаме приподнял свой бокал, призывая всех выпить. – Но по сути, третий путь – это всего лишь ясное осознание собственных желаний. Только подобное осознание страхует человечество от той судьбы, которую Таня описала как галерею кривых зеркал. – Он порядком глотнул и замер – шампанское ударило ему в нос. – Скажем прямо: люди плохо умеют хотеть. И что самое скверное – не учатся делать это хорошо. Они бездарно тратят драгоценное вещество воображения – хотят квартиру, жалованье, любовь женщины, свиную котлету на косточке… Что за нелепые желания? Во имя чего? Ради какого основного хотения?
– Это всё литература. Это мы уже у Легкоступова читали, – вздохнул Годовалов, – «Роскошная вещь – война». Там он сетует на мелочность желаний, свойственную большинству людей, и удивляется: как можно не хотеть власти над миром, не хотеть бессмертия, не хотеть, чтобы материя была покорна твоей воле, – а ведь не хотят, черти, мечтают о пустяках. Помните? Как раз там Пётр описывает различие между воинским духом и духом воинственности. Мол, первый создаёт благоустроенные армии, коренится в нравах и приобретается путём воспитания, а второй созидает воинственные народы и есть качество врождённое, – жар в крови…
– Интересно, – перебила Годовалова Таня, – о чём нынче Петруше мечтается в Алексеевском равелине? О бессмертии или о байковых подштанниках?
За столом стало тихо. Не то чтобы совсем (детина в углу по-прежнему шуршал газетой, а Маша чем-то звякала за стойкой), но так, как бывает при смене среды, когда с головой погружаешься в воду. Такому безмолвию звуки не опасны.
– А что он там делает? – вынырнул первым Чекаме.
– В равелине? – уточнила Таня.
– Ну да, в равелине. И ещё без подштанников.
– Про подштанники – это чепуха, фантазия. А в равелине он сидит. Или, скажем, лежит, но при этом всё равно сидит. Знаешь – такая дурацкая шутка…
– Но там давно никто не сидит, – подал голос Годовалов.
– Правильно, – согласилась Таня, – однако для Петруши Иван сделал исключение: всё-таки не чужие люди.
На некоторое время все снова поменяли среду.
– Признайся, ты нас дурачишь, – в конце концов бледно улыбнулся Годовалов.
Китайчатая фея пожала плечами:
– Да вот хоть у него спросите. – Она кивнула на детину с газетой. – Его ко мне Ваня приставил тело охранять.
Детина из угла неодобрительно покосился на Таню – находиться в центре внимания было ему, видимо, совсем не с руки. Вышло наглядно, так что никто не стал досаждать служивому любопытством.
– Но ведь Пётр столько для него сделал… – Чекаме был растерян. – Нет, не может быть. За что?
– Именно за то, что сделал. А вообще, господа, все генералы таковы: если они обладают властью, почестями и привилегиями, которые, как им представляется, они законно заслуживают, то они никогда не считают, что чем-то обязаны людям, которые помогли им всем этим обзавестись. – Таня чуть подумала и с некоторым удивлением заключила: – Впрочем, также и Некитаеву до поры никто не чувствовал себя обязанным за то, что не терпит от него притеснений.
– Постой, а как же мы? – обеспокоился тугой Годовалов. – У меня четырёхтомник в типографии… Труд жизни!
– Не бздеть горохом, – на манер Прохора шутливо скомандовала Таня. – Вы здесь ни при чём.
– Разумеется, ни при чём! – подхватил Годовалов. – Да только Иван-то знает ли об этом? На тебя, голубушка, уповаем, на твои доброхотные хлопоты! Ты уж ему по-сестрински растолкуй, чтобы кривда правду не застила…
– Но в чём его вина? – упорствовал Чекаме.
– Он обманул Некитаева. Он разыграл его, как шахматную фигуру.
– Что, настолько серьёзно? – В голове редактора «Аргус-павлина» как будто раздался тихий шелест, словно там загружался маленький компьютер.
– Если бы Петруша был его солдатом, Иван сломал бы ему хребет.
– Хочешь сказать, что проблема лишь в выборе кары? – Чекаме глотнул шампанского.
– Возможно.
– Ты уж похлопочи… – Годовалов накручивал на палец чёрный ус. – Как же так? Пётр всегда был осторожен, а какое завидное чувство меры…
– Оплошал, – скорбно вздохнула Таня. – Если бы не сидел он – пришлось бы сидеть мне, а меня, господа, это не устраивает.

 

К середине марта Иван Некитаев устал тосковать. Грудь его, как горчичный пластырь, припекал заветный талисман, а сердце жаждало битвы, но вместе с тем душа его была исполнена сиротства. Всё, кажется, было в порядке: по стране своим чередом шли аресты сторонников Сухого Рыбака, неплохо работали трибуналы, шесть губернаторов полетели со своих постов, и на их места Иван назначил верных, толковых людей, армия, искореняя крамолу и буднично проливая кровь, уверенно двигалась на запад, и всё же… И всё же Некитаев не находил себе места. Он не мог обрести неуязвимость, он не мог освободиться от любви – не до конца прощённая луноликая фея, сестра и единственная дорогая ему любовница, осталась в Петербурге, в то время как он был вынужден приводить к порядку вольнодумные земли. Это ли ему нужно? Да, он жаждал любви и вместе с тем был ею переполнен, как переполнен речами философ, так что слова сочатся из всех его отверстий, как переполнен мехом персидский зверёк, так что пух прёт из всех его пор, словно запах, но время от времени Некитаева томило чувство, будто кто-то незримый, древний и могущественный навязывает ему свою волю. И тогда император Иван Чума не знал покоя. Дошло до того, что порой под вечер, переодевшись в штатское, он один или в компании с Прохором отправлялся бродить по улицам города, где на тот момент располагалась ставка, и нарывался, прости господи, на приключения. Словно по строке Светония, которого он вполне мог и не читать, Иван колотил поздних прохожих, вламывался в кабаки, пропадал в публичных домах или заводил короткий яростный роман с приглянувшейся в трактире красоткой – и это притом, что в мире, пожалуй, не было человека, облечённого большей властью, а следовательно, и таким разнообразием возможностей утолять свои прихоти. Одолеваемый приступом очередного чудачества (точнее, особого рода бешенством), Иван отказывал всем женщинам в целомудрии, порядочности и других добродетелях, словно им на какое-то время овладевал прорвавшийся наружу неукротимый первобытный нрав, ещё не знакомый с общественной моралью и её суровыми предписаниями. Стоит отметить, что порой эти вылазки влияли на порядок продвижения армии и вносили поправки в планы военных операций. Так, например, в Луцке он завёл интрижку, которая изрядно затянулась: дело в том, что черноглазая сударка с полным ртом фрикативных согласных упорно не говорила, кто она, откуда и как её зовут. Это возбудило в генерале болезненный интерес. По такому случаю он даже написал пару стихотворений, что в его тридцать лет было и вовсе не простительно. В конце концов выяснилось, что такова общепринятая форма флирта у всех здешних дiвчин, желающих прежде увериться в полной состоятельности ухажёра, нежели попусту дать повод к пересудам. Как бы то ни было, головные войска простояли в Луцке пятеро суток, что, признаться, здорово дезориентировало противника. После этого случая Иван послал в Петербург фельдъегеря с повелением доставить к нему сестру и племянника, чтобы семья смирила его смятенный дух и разделила с ним тяготы походной жизни.
Но на этом дело не кончалось. Всё чаще и чаще в голове Некитаева складывалась одна и та же фольклорная фраза: «Бедный Петруша – что-то с ним будет?» Эта забота отравляла Ивану жизнь – она плавала у него в мозгу, как дохлая рыба, которую невозможно извлечь и которая исподволь разлагается, так что он наконец решил и в самом деле определиться.
И он определился. Причём довольно скоро – ещё до того, как на свете не стало Моравии.
Назад: Глава 9 Сим победиши
Дальше: Глава 11 Конец суфлёра (год Воцарения)