Книга: Алмаз, погубивший Наполеона
Назад: 27 ПЯТЬ АПЕЛЬСИНОВ
Дальше: ЧАСТЬ IV

28
Я ПРОЩАЮСЬ

В 1830 году Карл Десятый на открытии Ассамблеи надел генеральскую форму. Он отказался уволить министров, которых ненавидел народ, потом что помнил, куда его брата завели уступки. Абсолютист до конца, он сказал: «Никаких компромиссов, никаких уступок». 26 июля он опубликовал указы, которые аннулировали избирательное право, распускали палату и покончили со свободой печати. Потом он отозвал их, но — так всегда у Бурбонов — было слишком поздно. В то утро появились прокламации:
«Карл Десятый не может снова войти в Париж, он пролил кровь народа. Герцог Орлеанский (Луи-Филипп) — принц, преданный делу революции».
«Регент» увенчал еще одного короля, чье правление завершилось революцией и бегством. Как и его брат Людовик Восемнадцатый, Карл Десятый, когда это произошло, был на охоте. Он стрелял кроликов в Сен-Клу в то время, когда толпы собрались на улице Риволи и топорами стали выковыривать булыжники из мостовой.
Все это казалось ужасающе знакомым. Швейцарские гвардейцы, спешно покинувшие Тюильри, бежали по грязи Елисейских Полей. На Версале и на соборе Нотр-Дам развевались трехцветные флаги. И так начались Les trois Glorieuses, наша трехдневная Июльская революция, когда каждый дом стал крепостью и все были вооружены. Несмотря на свое плохое зрение, я был главнокомандующим национальной гвардии Пасси и слышал, как опять поют запрещенную «Марсельезу». Говорят, что Карл Десятый сказал:
— Я не вижу среднего пути между троном и эшафотом.
На что Талейран, все еще подталкивающий власть под локоть, ответил:
— Ваше величество забывает о почтовой карете.
Король и двор уехали в Трианон среди ночи, когда Луи-Филипп, герцог Орлеанский, был объявлен королем Франции. Так во второй раз умерло божественное право королей.
Луи-Филипп обнял генерала Лафайета и въехал в Париж, как это сделал Карл Десятый, на белом коне. Нам нужны короли, даже когда мы обезглавливаем их или изгоняем. Даже когда мы смеемся, мы кланяемся.
В Трианоне вдовствующая молодая герцогиня Беррийская переоделась мужчиной, опоясалась двумя пистолетами и бежала в Рамбуйе. Карл Десятый увез с собой «Регент» и другие драгоценности короны.
О чем он думал, чем был для него это бриллиант? Деньгами, конечно, а значит, властью и свободой, которую дает власть. В этой частице старой жизни он видел возможность жизни новой. Бриллиант всегда говорит владельцу: «Вот чем ты был когда-то». «Регент» был частицей славы, которая минула, а также гарантией безопасности. Барон де ла Буильри, тот самый, что столь поспешно избавился от императорских сокровищ, теперь стал хранителем драгоценностей Карла Десятого.
Карл Десятый отрекся от трона, и его сын стал Людовиком Девятнадцатым, но тут же отрекся от своих прав. Тогда Карл Десятый снова отрекся, на этот раз в пользу сына герцогини Беррийской, «чудо-ребенка», которому было пять лет и который звался графом де Шамбор.
Четырнадцать тысяч человек двинулись маршем из Парижа, чтобы напугать последнего Бурбона. Люди ехали в омнибусах и фиакрах, облепив их со все сторон. Прибыв в Рамбуйе, они узнали, что Луи-Филипп уже договорился о возвращении драгоценностей и что те заперты в специально устроенной для этого карете. Окруженная поющей толпой мятежников карета довезла драгоценности до Парижа. И последний «король Франции» отдал «Регент» новому королю — «королю французов».
* * *
Я думал, что Луи-Филипп, праправнук регента, — последний, кто будет носить бриллиант при моей жизни. На деле он оказался не настолько храбр, чтобы надеть его. Чтобы стать королем французов, он, облачившись в генеральскую форму, сидя на троне, окруженном трехцветными флагами, в палате депутатов просто подписал документ. Четыре маршала вручили ему символы монаршей власти — скипетр, шпагу, «длань правосудия» и лакомый кусочек с сапфирами и бриллиантами, с «Регентом» наверху, который носил Карл Десятый. Луи-Филипп лишь коснулся короны и не надел ее, потому что очень старался изобразить из себя обычного человека. Уже было три попытки убить его; одна из попыток — очередная адская машина — двадцать пять мушкетов, связанных вместе, выстрелили, промахнувшись, в толпу.
Луи-Филипп — король другого сорта, — кажется, лишенный чванства, имеющий большую и симпатичную семью, и его сыновья ходят в обычную школу, и его частная жизнь закрыта для посторонних. Как своему символу он отдает предпочтение гальскому петуху, а не бурбонской лилии, потому что он буржуазный король, король во времена всеобщей революции, король, который со своим зеленым зонтиком в руках балансирует между гражданином и монархом. Как сын цареубийцы Филиппа Эгалите, он не разделяет любви своего предка Месье к драгоценностям (в течение поколений все следы яркости Месье выцвели). Луи-Филипп не склонен надевать бриллиант, который служил визитной карточкой стольким королям. Все же странным образом бриллиант, купленный сыном Мадам, вернулся к ее дальнему потомку.
Принадлежавший наполовину к семье Бурбонов, наполовину к дому герцогов Орлеанских, первое, что сделал Луи-Филипп, это достроил Триумфальную арку. Он открыл музей Наполеона, музей национальной славы в Версале. Он разрешил актерам играть императора. Он изобразил его битвы на Триумфальной арке, восстановил его статую на Вандомской площади. Это смелость с его стороны — в век романтизма оживить мечту об опрокинутой славе.
* * *
Вот и я тоже, подобно герцогу Ришелье и мадам дю Барри, дожил до новой эпохи, превосходящей пределы моего воображения. И хотя я редко выхожу из дома по вечерам, как делал это прежде, теперь я кое-что различаю, потому что в уличных фонарях горят маленькие мерцающие светлячки газа. Большие железные поезда возят людей из Парижа в Сен-Жермен, и с их появлением и с этими новыми шипящими фонарями могут настать лучшие времена. Те, кто приходит ко мне, оставляют у моих дверей множество жестких коричневых карточек с дагерротипами. Увы, все они для меня на одно лицо, потому что я вижу только очертания, но это не имеет значения — я все равно не принимаю визитеров.
Я получил письмо от одного молодого писателя, который во время Июльской революции занимался тем, что правил свой роман «Красное и черное» и читал мой «Мемориал». Анри Бейль был драгуном в итальянскую кампанию и перешел через Альпы с императором, был с ним в Москве в 1812 году и как писатель взял имя Стендаль — имя, которое нам еще предстоит узнать. Он понимал, что я обязательно соглашусь с тем, что император был величайшим человеком со времен Цезаря и что его «превосходство зиждилось на умении находить новые идеи с невероятной быстротой или судить о них с полной рациональностью и осуществлять их с упорством, равного которому никогда не было».
Во времена Луи-Филиппа запрет был снят, и нам снова разрешили писать об императоре. Не только Стендаль, но Виктор Гюго, Александр Дюма и Оноре де Бальзак писали о нем, и Офрези читала мне их книги; ее голос сладкозвучно журчал, пока она не доходила до страниц, повествующих об императоре, и тогда ее голос приобретал совершенную драматичность. Она насчитала четырнадцать пьес об императоре, шедших в театрах Парижа, и ни одной из них я не видел.
«Регент» и все драгоценности короны были заперты в огромном склепе в доме Эврара Бапста, номер 30 по набережной Эколь. Стража стояла перед ним день и ночь в течение двух лет, после чего, в 1832 году, драгоценности перевезли, составили их опись и поместили в подвал цивильного листа в крыле Тюильри. Все знали, что в этом здании существует потайная лестница и что господин де Вербуа, хранитель сокровищ, у которого находится один из трех ключей, живет на первом этаже. Кроме того, Вербуа хранил личные драгоценности и деньги королевской семьи.
То был год мятежей, ужасного проклятия холеры, возникшей от городской грязи, год, когда повозки с трупами тащились по узким вонючим улицам, когда люди вставали в опере, хватались руками за голову и падали замертво. Меня радовала отдаленность Пасси, где можно было не вдыхать запах хлорина и не видеть церквей, задрапированных в черное.
Как-то вечером мы с Анриеттой отважились отправиться в Париж к герцогу де… Даже в Сен-Жерменском предместье я обнаружил, что уже не имеет значения, встречает ли хозяйка вас в дверях, у подножия лестницы, в центре комнаты или на площадке. (Но чего же еще можно ожидать, ведь сам король слишком фамильярен. Он обнимает и целует людей и даже беседует с журналистами). Как всем известно, герцог держит у себя в кладовке скелет. В ту ночь он показал его одному молодому композитору по имени Фредерик Шопен, который посадил скелет рядом с собой на фортепьянную скамью и играл самую грустную музыку, какую мне когда-либо приходилось слышать, музыку утраты, которая заставляла костяного человека дребезжать и навела меня на мысли об императоре.
«Регент» оставался запертым в застенке. Констан Бапст, наследник Эврара, владел одним из трех ключей. Никто — ни Луи-Филипп, ни королева, ни его сестра — не осмеливался надевать на публике что-либо из драгоценностей короны.
В то время, когда взвилось трехцветное знамя, когда над королем подшучивали, а статуя императора вернулась на колонну посреди Вандомской площади, я стал потихоньку выбираться из своего дома и вернулся к общественной жизни. То было время промышленности, богатое время, и я часто спрашивал себя, что сделал бы император из этого нового Парижа. В шестьдесят пять лет я стал подполковником национальной гвардии. Меня выбрали депутатом от Сен-Дени, я сидел в палате слева и наконец получил орден Почетного легиона. А потом, как если бы я поступил неправильно, высунув голову, пришли беды.
Однажды утром я положил руку на плечо Анриетты, как делал столько раз за шестьдесят два года, и впервые обнаружил, что оно твердое и холодное.
На ее могиле я высек надпись: «Я жду здесь того, чье счастье я составляла, и уверена, что он очень хочет прийти». Тогда я ощутил, что призраки моей жизни шепчутся у меня в гостиной, поджидая меня, — обезглавленные, солдаты, павшие на поле брани, моя утраченная дочь Елена, Анриетта и мой друг де Волюд, — последняя долгая смертельная битва, та, ради которой я жил.
Потом меня подкосила неудачная сделка с землей. Мне пришлось продать драгоценности, которые Жозефина подарила Анриетте, когда императрица стала крестной матерью моего второго сына Бартелеми. К тому же зрение у меня еще ухудшилось, и мне пришлось отказаться от обязанностей депутата от Сен-Дени.
В это время некий молодой еврей, только что закончивший учебу, появился у моих дверей. Он услышал о моих недавних расспросах в связи с продажей моих драгоценностей и о «Регенте». И подумал, что мог бы помочь мне в моих попытках, потому что чувствовал себя в долгу перед императором. В конце концов, именно Наполеон сделал его народ гражданами этнических государств, которые были созданы им в Италии, в Австрии и в Германии. Завоевание Наполеоном Италии означало конец инквизиции и уничтожение гетто в Риме и Венеции, а также в Майнце и Франкфурте. Этот еврей предпочел остаться анонимным, а позже помог мне заполнить некоторые пробелы в истории камня, касавшиеся его народа. Он также помог мне продать драгоценности Анриетты одному из своих соплеменников. Я буду называть его Авраамом.
Я с трудом различал его лицо, но по очертаниям, по линии его плеч понял, что это человек высокого роста, а по выступающим костям на его молодой руке — что он худощав.
— Он страшно тощий, папа, — сказала мне Офрези, — и глаза у него такие разочарованные. Волос немного, потому что голова у него — один сплошной лоб, а одежда… ну, ведь вы держались за его рукав. Теперь я его починила. Он носит с собой свои еврейские книги и изучает их, когда у него есть хотя бы минутка.
Я не знаю его прошлого, а если бы знал, то, уважая его пожелания, никогда не рассказал бы.
Авраам — молодой человек этого времени — немного слишком жесткий и слишком полный романтизма, который и привел его сюда. Он говорит о «Фантастической симфонии» Берлиоза — о его опиоманах и ведьмовских шабашах — почти так же, как о своей религии. Я могу предположить, почему его так привлекают темы безнадежной одержимости.
Он был на балконе, откуда смотрел пьесу Гюго «Эрнани», когда вся публика свистела и топала, потому что никогда прежде не видела такой актерской игры. Он пришел сюда, веселый и взволнованный, и рассказал Офрези, как с балкона забрасывают веревочки с рыболовными крючками, чтобы зацепить парики буржуа. У него был и свой Сен-Симон, социалист, совсем другой, хотя и состоявший в отдаленном родстве с герцогом. Теперь он — мои глаза, он описывает танцы, в которых мужчины и женщины в обнимку кружатся по залу. Когда я танцевал, все в бальных залах ходили с важным видом, размеренными шагами, едва касаясь друг друга, перчатка к перчатке. И еще он рассказывает мне о высоких блестящих мужских шляпах и жестких воротничках, подпирающих подбородки. Мужчины носят теперь бороды, а некоторые надевают панталоны со штрипками, которые поддеваются под ступню, чтобы штанины были натянуты и облегали ногу, как наши кюлоты. Легкие кабриолеты мчатся по улицам, разбрызгивая грязь, и вообще все постоянно как-то меняется — не совсем понятно куда.
Однажды Авраам рассказал мне, что видел короля, круглого маленького человечка с паричком на голове, он шел по улице Риволи со своим знаменитым зеленым зонтиком.
— Здравствуйте, друг мой, — сказал довольно приветливо Луи-Филипп, обращаясь к Аврааму и протягивая ему руку в «грязной перчатке», которую он держит для представителей низших классов. Авраама это не тронуло, и он напомнил мне о том, как Луи-Филипп засадил в тюрьму художника Домье за то, что тот изобразил его в виде груши (груша означает того, кого легко одурачить).
Авраам прочел мне, как сын Наполеона, Римский король, маленький мальчик, которого я знал и который был прирожденным королем, умер от чахотки в Вене. Он стал герцогом Рейхштадтским и узником австрийских дворцов. Он, который, кашлянув, ожил при рождении, докашлялся до смерти в двадцать один год. После этой грустной новости я пролежал в постели до конца дня.
Офрези — ей было тогда двадцать два года — вела домашнее хозяйство и читала мне, когда Авраам не мог этого делать. Она вставала в пять часов и работала весь день, занимаясь розысками, перепиской и переперепиской, а также стряпала и прибиралась, потому что мы снова обеднели из-за моей неудачной земельной сделки. Именно тогда, когда «Регент» скрылся из глаз, я двинулся вперед в моей хронике.
Я был эмигрантом, я видел, как некоторые из нас смотрят на других свысока и заставляют их страдать — тогда я был «Феликсом» и выходил по вечерам в своей единственной застиранной рубашке и при титуле… — и тогда я утратил интерес ко всему, кроме самых необходимых вещей. До того мне не приходилось работать ради денег. У меня не осталось ни малейшего желания скользить по навощенным дворцовым паркетам. После моей земельной сделки я подсчитал, что за свою жизнь потерял восемьсот девяносто четыре тысячи шестьсот франков и пал жертвой пятидесяти двух краж. Этот болезненный список включает в себя и мои потери за карточной игрой, которая всегда велась в лучших домах — у де Люиней, у Люксембурга, у Монморанси.
Я потерял состояние, но я снова был очарован великолепием и судьбой бриллианта и тем, как он соответствует императору — особенно теперь, когда я вижу, что за ним (императором) последовало. (Как часто напоминает мне Авраам, с сентябрьскими законами мы снова живем под давлением цензуры, и только двести тысяч из тридцати пяти миллионов имеют право голоса.)
Когда-то император сердился на меня за то, что я пишу о мертвой вещи. Тогда мне нечего было ответить, но теперь я вижу то, что мог тогда лишь предполагать: вещи — это люди, которые владеют ими, и вещи больше людей, ибо могильный камень переживает человека, но, быть может, не его идеи.
И я был снова спасен. Один из руководителей либеральной партии убедил меня воспрянуть, и я был избран в Ассамблею.
Мой сын Эммануэль, став адвокатом, уехал в Лондон в 1835 году и видел, как герцог Веллингтон рассматривает собственное изображение в музее восковых фигур мадам Тюссо на Бейкер-стрит. Восковой герцог был помещен рядом с восковым императором. Рядом были карета Наполеона, его волосы, его зубная щетка и — страшно подумать — походная кровать, на которой он умер. Мой сын видел, как герцог рассматривает себя и императора, и хотя его так и подмывало сказать многое, ему удалось промолчать.
* * *
Луи-Филипп велел вернуть во Францию тело императора и похоронить его в Доме инвалидов. Это произошло сразу же после нашей маленькой революции.
Эммануэль, тогда депутат и государственный советник в Ассамблее вместе со мной, вернулся на Святую Елену, потому что в мои семьдесят четыре года я был слишком слаб для такой поездки. С ним были гофмейстер Бертран и генерал Гурго. Прошло двадцать четыре года с тех пор, как мой сын пятнадцатилетним мальчиком приехал туда, лазал по тамошним черным скалам и переписывал слова императора.
Он рассказал мне, что могила императора под плакучей ивой в Долине гераней на Святой Елене отмечена черной плитой, на которой не написано ничего, кроме «Cy git…» («Здесь лежит…»). Хадсон Лоу хотел написать на ней «Бонапарт», а мои соотечественники хотели написать «Наполеон». Война не закончилась даже тогда. Эта черная плита, как и бриллиант, были камнем Наполеона.
Эммануэль был шокирован, увидев, как заброшен и разграблен Лонгвуд. Он вместо меня был в траурном кортеже, когда были открыты четыре гроба и императора привезли домой, и люди становились на колени по берегам Сены. Он присутствовал на церемонии в Шербуре. Я не мог видеть ни процессии, прошедшей через Париж к Дому инвалидов, ни того, как мой непостоянный народ не пожалел никаких почестей для останков Наполеона. Я был заперт в своем сером мире, но слышал, как стучат по песку лошадиные подковы, как трепещут флаги побед, как бряцает церемониальное оружие. Я чувствовал резкий холод декабрьского дня — температура упала гораздо ниже нуля, — и Эммануэль принес мне немного бурбона, купленного у какого-то уличного торговца. У трибун перед Домом инвалидов меня приветствовали Гурго и Бертран, и Виктор Гюго снял передо мной шляпу, проходя мимо. Я видел только тень этого крупного человека. Я слышал топот множества человеческих ног и ощущал прикосновения мехов, в которые кутались дамы, скользившие мимо меня, точно походя меня касались какие-то лесные существа. Я слышал пушку, ощущал запах ладана, исходящий от урн, и почувствовал, как солнце пробилось сквозь облака, когда приблизился катафалк. Все закричали разом, и я услышал «Vive 1’empereuer!», когда последним проследовал белый жеребец. Его седло было пустым.
Эммануэль описал мне все это большое грустное цирковое представление, пустую любовь, которую я, с моим «Мемориалом», помог пробудить. Он рассказал о статуе императора в коронационной одежде на верху Триумфальной арки, и о том, что везде были гипсовые орлы, пирамиды и разбросанные как попало богини победы. Шестнадцать лошадей шли в золотых попонах, и гипсовые нимфы, стоящие на коленях, вздымали державы. Восемь богинь с завешенными лицами держали гроб, покрытый пурпурным бархатом и флагами тех, кого он победил и кем потом был побежден. Огромная двигающаяся башня — величиной с цирковой шатер, сказал бы император со смехом. Мне стало горько, и я, скрепя сердце, стоял, склонившись под холодным солнцем. Я сам был частью морской пены, скользящей по берегу и раздувающей себя в ничто.
В моей жизни было и не однажды повторялось всякое: статуи снимались, улицы переименовывались, стены домов покрывались щербинами, а в домах пахло дымом, титулы давали и отнимали, а Франция распространилась по всей Европе. Я чувствовал себя огромной книгой, страницы которой стали хрупкими, и выпадают, и перелистаны они все до последней.
Я знал, что маршал Бертран передал оружие императора — шпаги, бывшие на нем при Аустерлице и Шан де Май в 1815 году, кинжал, саблю и шкатулку с пистолетами, — передал гражданину королю. Их поместили в один шкаф с драгоценностями короны, и таким образом совокупно с другим оружием, императорские шпаги снова воссоединились с «Регентом».
* * *
Все это живет во мне вместе со множеством других сожалений. В те дни, когда я был докладчиком прошений, толпа придворных и моя собственная робость не позволяли мне подойти к императору. Взаимопонимание, которое так быстро установилось в Бриарах, могло бы появиться раньше, если бы в Тюильри мне не мешал благоговейный восторг. Я мог бы провести с ним больше времени.
Этот проклятый остров изменил нас и, став тюрьмой для него, странным образом освободил меня. Он дал мне смелость и возможность говорить с ним наедине. Он дал мне время, и в этом смысле он (император) стал моим узником.
Теперь, когда я мысленно возвращаюсь на это остров, там, когда мы выходим из дома, всегда царят сумерки, и небо подобно куполу в лавандовую и красную полоску, и вечерняя сырость оседает каплями на склоненные растения, и все стражники сонны и ждут, когда их сменят. Мы гуляем по руинам острова, спокойные в наших уснувших надеждах. Эти вечера и время, проведенное в летнем домике, — вот все, чем я живу. Я чувствую себя избранным из всей вселенной, и берег острова стал границей моего существования. Я пленен, поглощен навеки. Я проживал жизнь императора и жизни, взятые для этой хроники. Именно это было реальностью, а то, что я терял зрение, и ссоры из-за пустяков, и беготня крыс — все это совершенно ничего не значило. Был только император, мой сын, его больное сердце и неровное, но чарующее сверкание далекого бриллианта.
Еще я сожалею о том, что не вернулся на Святую Елену, когда император посылал за мной. Признаюсь, если бы я вернулся, то не для того, чтобы проститься, ибо я остался бы там навсегда. С тех пор не было и дня, чтобы я не слышал его голоса, его последнего приказа.
— Et surtout, revenez promptement!
На этом я завершаю историю «Регента», современную мне. Возможно, этот бриллиант поглотил весь отпущенный мне свет. Или же он озарил все, что случилось, был светильником в том алчном мраке, который есть время? Таким образом все видят его из сумрака своих собственных искаженных восприятий. Чем был «Регент» для меня? Дорогой внутрь? Куском угля, спрессованного стихийными силами? Блестящей игрушкой? Разве мы не всегда остаемся детьми, которые тянутся к блестящей игрушке?
Крал ли он свет у тех, кто его носил? Что он давал взамен того, что брал? Не отобрали ли у меня зрение те годы, что я размышлял о нем и о его блестящем владельце? Эти мысли тяготят меня. Не усугубляет ли бриллиант то, что дано от рождения и всегда присутствует в нас?
Однажды император сказал мне:
— Суть состоит в том, что все вокруг нас — чудо. Все в природе феноменально.
Я счастлив, что никогда не видел бриллиант, кроме как на шпаге императора, где ему было место. Я оставляю другому — надеюсь, то будет Авраам — завершить эту хронику. Теперь я слеп и не смог бы увидеть великий камень, даже если бы его вложили мне в руку. Впрочем, я смог бы смутно различить свет, излучаемый им, и ощутить его форму, но это лишь усилило бы мою тоску по его истинному владельцу.
Мне почти безразлично, носят ли снова бриллиант или нет в республике, королевстве или в империи. Полагаю, я был свидетелем конца королей и императоров. Для меня существовал только один человек, достойный носить этот случайный дар приисков Голконды. Бонапарт был исключением, подобно этому алмазу. Надеюсь, что скоро я встречу и обниму императора.
Назад: 27 ПЯТЬ АПЕЛЬСИНОВ
Дальше: ЧАСТЬ IV