27
ПЯТЬ АПЕЛЬСИНОВ
Как-то во второй половине дня, через год после того, как я начал эту хронику, император сидел перед нашим домом. Он делил пять апельсинов, присланные нам леди Малькольм. Аккуратные спирали кожуры падали к его ногам, и губы у него были чуть-чуть оранжевые. Кожица упала на изображение Рамбуйе на тарелке с золотым ободком, покрыв его, точно пленкой.
Потом через мост перешла группа солдат, возглавляемых Хадсоном Лоу. Пришел один из наших слуг и сообщил, что британский полковник ждет меня в моей комнате.
— Скажите ему, что я не могу уйти без разрешения императора, — сказал я.
Сердце у меня тревожно билось — я понял, меня поймали.
— Ступайте, узнайте, что нужно этим животным, — сказал император, подавая мне дольку апельсина. — И главное, возвращайтесь быстрее!
Этот последний приказ оказался единственным, которому я не подчинился.
Император немного подождал, затем вошел в дом. Ставни были закрыты, но, когда английские солдаты уводили меня, я заметил, как сквозь щели сверкнули стекла его оперного бинокля. Оглядываясь, я увидел, что ставни шевелятся. Наверное, это был ветер.
После того как меня увели, император пятнадцать дней не выходил из своей комнаты.
На самом деле я попался в ловушку. Когда молодой Джеймс Скотт, мой слуга из Бриар, снова появился в Лонгвуде и предложил переправить в Англию письмо, я принял это предложение. Принц Люсьен, брат императора, написал сюда, спрашивая о новостях. Переправить письмо с Джеймсом показалось мне единственным способом, каким я мог ответить принцу, поскольку нас обязали посылать и получать наши письма только через губернатора, который их вскрывал.
Я велел Эммануэлю написать бисерным почерком на кусочке белого атласа (вшитом в жилет Скотта) письмо, в котором протестовал против обращения с императором. Скотт рассказал своим родителям, те передали Хадсону Лоу, а тот воспользовался этим как предлогом и уличил меня в тайной переписке. Обстоятельства, подробно описанные мною в другом месте, сложились так, что вернуться в Лонгвуд мне не удалось.
Я почти полностью ослеп; у моего сына, который присоединился ко мне, было больное сердце. Лоу поместил нас в лачугу в виду Лонгвуда, а сам отправился туда с обыском. Этот человек, всегда таивший, казалось, какую-то обиду, теперь более чем когда-либо походил на гиену, попавшую в западню, каким описал его император. По моему же мнению, он был воплощением дьявола из моего детства — волосы цвета имбиря, одутловатое красное лицо с дико разросшимися седыми бровями. Он намеревался составить опись всех моих бумаг и прочесть их. И прочел — даже самые интимные.
— Этого я совсем не понимаю, — сказал он, когда дошел до хроники великого бриллианта. — Это какой-то шифр или код?
Он захватил все мои бумаги, включая дневник, который позже вернул императору. Меня держали под арестом более месяца, и я совершенно не думал о бриллианте. С утра до вечера я видел наш дом на холме и не мог добраться до него или узнать, как чувствует себя тот, кто живет в нем. Мой сын сильно болел и время от времени терял сознание на целых полчаса кряду.
Я был узником. Но в соответствии с английским законом мог получить свободу, обратившись с просьбой вернуть меня в Англию. И я так и сделал.
Император написал мне письмо, которое, казалось, в начале имело одно направление, а к концу приняло другое. Он писал, что видеть «жестокую радость» солдат, которые увели меня, было все равно что наблюдать обитателей Южных морей, пляшущих вокруг пленника, которого они намерены съесть. Он не находил никакой вины в моих письмах в Англию, мое поведение было «достойным и безупречным». Он писал, что я могу остаться или уехать. «Ваше общество мне необходимо», — писал он, по той причине, что один только я говорю по-английски. Он вспоминал, сколько ночей я провел возле него, когда он болел.
«Если вы когда-нибудь увидите моих жену и сына, поцелуйте их за меня. Два года я не имею о них никаких вестей», — писал он.
Он писал, что жить ему осталось недолго, что его убивают мучения, которым он здесь подвергается, и этот губительный климат, и отсутствие всего, что необходимо для поддержания жизни. Закончил он словами: «Будьте счастливы! Преданный вам Наполеон».
Слово «преданный» он написал по-английски — «devote» — последняя ошибка, и очень дорогая мне.
Посылая это письмо, он уже знал, что я подписал документ о желании покинуть остров. Через гофмейстера Бертрана я передал ему, что, не видя его, я никогда уже не буду счастлив, и что он узнает о моем рвении, когда мне придется жить вдали от него.
Это встревожило Хадсона Лоу, который боялся, что я смогу возродить в Европе симпатию к императору. И тогда Лоу сказал, что я могу вернуться в Лонгвуд, а если не вернусь, он отправит меня на мыс Доброй Надежды. Пришедший врач сообщил мне, как грустен император, как ему нехорошо. Я провел в заключении месяц. Император дал знать мне, что он с равным удовольствием позволяет мне и остаться, и уехать.
Короче говоря, со мной император повел себя точности так же, как с Марией-Луизой, — он оставлял последнее решение за мною. Тот, кто жил, чтобы приказывать, никогда не приказывал тем, кого любил. Как и у нее, у меня не хватило того, что он называл «храбростью, которая бывает в два часа утра», и я уехал, так и не простившись.
Я спросил Хадсона Лоу, можно ли мне поставить свою печать на бумагах, которые он забрал у меня, и он сказал, что я могу это сделать.
Так закончились семнадцать месяцев моего пребывания с императором. Так закончились тринадцать месяцев и девять дней моего пребывания на этом острове черных, в незапамятные времена обуглившихся скал. Так закончилось время моего пребывания в этой поддельной семье, окружавшей императора-отца, и время воспоминаний о минувшем. Так закончилось счастье тех первых дней в Бриарах, когда мы с императором жили почти одни в танцевальном павильоне, на открытом воздухе — тех дней, похожих на тет-а-тет в пустыне, когда мы говорили без стеснения и когда началась наша настоящая дружба. Мы были людьми, которые прошли одну школу и вдруг оказались на другом конце мира. Мы провели два месяца в этом готическом чайном домике, очень похожем на тот, что был у губернатора Питта столетие назад в Мадрасе.
В Бриарах Маршан спал, завернувшись в свой сюртук, у дверей императора, там же сторожила его Диманш. Пьеррон приносил нам пищу, которую мы ели без салфеток и без скатерти, как на пикнике. Император никогда, даже во время своих кампаний, не жил в столь стесненных условиях. Он говорил, я писал, Эммануэль переписывал. Остальные жили в городе. Император тогда подарил мне свои шпоры и походный несессер, которым он пользовался утром перед битвой при Аустерлице. Я был предметом всеобщей зависти.
Я уже сказал, что мы были семьей. И как во всякой семье, у нас были разногласия и проблемы. Император сказал, что мелкие интриги необходимы правителю. Однако для меня это было отвратительно. Я знал, что генералы Монтолон и Гурго, которые по-прежнему ненавидели друг друга, в конце концов прозвали меня «тараканом».
На этом острове мы все были неуместны, как мебель другого времени, как драгоценные камни вокруг миниатюр, как императорский серебряный таз для умывания. Что делали в этом ужасном месте прекрасные табакерки, императорский фарфор, расписанный картинками, изображающими события из жизни императора? Что делали здесь генералы в формах армий, которых больше не существует, с галунами и тесьмой, с каждым днем все больше тускневшими на сыром воздухе? Все это было неуместно. Севрский фарфор с нильскими ибисами, серебряная чаша с золотыми лебедями Жозефины, шелковые чулки с короной на мысках, маленькие розы на туфлях с золотыми пряжками, слуги в ливреях с золотым кружевом — все это представлялось беспрерывным публичным оскорблением.
Никогда мы — гофмейстер Бертран и Фанни, Монтолон и его Альбина, генерал Гурго и Чиприани, и слуги, и Маршан, и мамелюк Али — не собрались бы вместе, если бы не он. Мы последовали за ним, он был общей целью. Мы шпионили друг за другом и из-под руки, защищаясь от безжалостного солнца, всматривались в море, а корабли курсировали вокруг, наблюдая за нами ежечасно, днем и ночью. Несмотря на взаимное презрение и неприязнь, внутренний настрой и позы, было что-то благородное в любви, которая увлекла нас всех за океан добровольцами держала здесь, в этом зеленом аду, населенном горлицами.
Поначалу императору казалось, что он попал на маскарад, потом стало казаться, что он живет в могиле, ведя диалог с мертвецами.
Остальные говорили, что я приехал на этот остров и уехал с него ради своих амбиций. Разве самого императора не обвиняли в том же? Я утверждаю, что не затевал своего отъезда. Я уехал потому, что меня увезли, а также потому, что приспело время. Наше занятие — проживать жизни других и служить искусству, и каждый писатель знает, когда рассказ окончен.
Когда мы с Эммануэлем отплыли на мыс Доброй Надежды навстречу неведомой участи, я почувствовал, насколько состарился, и понял, что, какой бы успех ни ждал меня в будущем, он будет замешан на горечи.
Я так и не простился с императором. Я не смог вернуться в Лонгвуд, ибо вернуться для меня означало бы остаться там навсегда.
* * *
Я пишу это теперь, поскольку, уезжая со Святой Елены, я не успел завершить свою работу. Затем началась жизнь скитальца, меня избегали, я был гражданином, лишенным страны. Я был очень похож на бриллиант, на предмет, который переходит из рук в руки, одалживаемый времени и месту. Наполовину я оставался узником — в том смысле, что остался невольником выбора, который сделал. Мое зрение затмилось еще больше — очертания расплываются и растворяются в постоянной дымке. Сердце моего сына все еще нездорово.
Теперь, после долгой разлуки с моей хроникой бриллианта, я понимаю, что меня тянуло к этому камню, вероятно, потому, что он, как и я, был своего рода очевидцем. Как и бриллиант, я был безгласен — я не умел говорить публично на совете, был молчалив с императором, кроме тех случаев, когда мне было что сказать. Я никогда не пустословил, разве только от отчаяния, когда видел его павшим духом. Но бывали времена, когда, сидя рядом с его ванной, я часами рассказывал ему о своей жизни — о поездке в Иллирию, об инспекции домов призрения и тюрем, о днях службы в качестве докладчика прошений — и тогда я обретал голос. Я рассказывал о себе, пребывавшем среди принцев, королей и генералов в их расшитых золотыми галунами формах. В ту пору я так бриллиант с его игрой и блеском, хранил свои тайны.
Я уехал, и мне больше не надо было развлекать императора, быть его Шехерезадой, насколько я вообще был на это способен. После целого дня его рассказов о своей славной жизни, когда он уставал или падал духом, мы менялись с ним ролями, и я рассказывал ему о своей жизни. Мне приходилось поднимать настроение этого великого человека, бороться с химерами и поражать драконов. Я приносил нагретые полотенца, когда у него болели зубы или голова. В эти мгновения я пытался заставить его хотя бы отчасти забыть то, что он потерял. Я был недостоин этой задачи, но, кроме меня, там не было никого, кроме этих солдафонов, умелых на войне и беспомощных в мирное время. Я — пришелец из другого времени, другого мира, пусть фальшивого и коварного, но изысканного и сдержанного. Император называл меня своим отшлифованным бриллиантом.
Я не был из его генералов, равно как не выделялся во время какой-либо кампании. Я все понял в самом начале, еще на борту «Беллерофона», шедшего Плимут, откуда нас перевезли на «Нортумберленд», — все они были при шпорах и в полной военной форме, только мы с Эммануэлем в сюртуках и туфлях.
Перечитав свои старые заметки, я почувствовал, что моя хроника бриллианта тяготеет к императору, как тяготели к нему все вещи, когда я был на острове. Словно самый дом и сад и камедные деревья тянулись к нему, влекомые силой, неизвестной пленнику. Своим существованием, силой, которой он был, он поглощал все.
Я знал, что он хотел, чтобы я остался в Лонгвуде, и все же, будучи вдали от него, я служил его единственной надеждой на побег и спасение. Я мог бы сделать то, что вся его семья не могла или не хотела сделать, потому что я был непреклонен, и он это знал.
* * *
Проведя восемь месяцев пленником на мысе Доброй Надежды, разлученный с любимым мною императором, я вернулся в Европу. Мне было запрещено возвращаться во Францию, и я жил некоторое время в герцогстве Баден-Баден, в Баварии, у Шварцвальда. Я писал ко всем главам правительств Европы, сообщая им о состоянии императора. Я писал к королеве-матери и к ее лишенным тронов сыновьям и дочерям, но все как будто были не в силах помочь ему. Унаследованный мною склад характера таков, что просить мне претит, и все же во имя него я просил и много унижался. Все, что я мог дать ему, — мои слова и десять тысяч франков. Ни то ни другое не пошло на пользу.
История «Регента» продолжалась без Наполеона. В моих скитаниях в ответ на расспросы я получил некоторые сведения о великом бриллианте. Но ничего нет удивительного в том, что тогда мне не хотелось продолжать свою хронику. Тогда она представлялась очень далекой от жизни.
Бриллиант вновь принадлежал Бурбонам, которые продолжали бороться с нами, потому что вторая реставрация была во Франции временем «Белого Террора». Еще не остыла память о том, как на юге возле Марселя охотились на последнего мамелюка, убили его и, наконец, уничтожили императорскую гвардию. Убили маршала Брюна, потом выбросили его из гроба, протащили за ноги по мостовой и сбросили с моста, стреляя в тело. В Ниме имела место резня.
Я узнал, что Людовик Восемнадцатый наконец надел «Регент» в июне 1818 года. Талейран, гранд-камергер и предатель, настоящее проклятие всех начинаний, натянул украшенные королевскими лилиями сапоги и был отвезен в Фонтенбло. Король надел костюм из ярко-синего бархата, вышитый мелким жемчугом, и шляпу с «Регентом». Он приехал встречать Марию-Каролину де Бурбон, которая обвенчалась с заместителем его племянника герцога Беррийского, сыном графа д’Артуа. Герцог Беррийский был известен своим норовом, дикими вспышками и грубыми манерами. Блакас д’Ольп ездил в Неаполь вести переговоры об этом союзе.
Они ждали на том же перекрестке, где император встретил папу двенадцать лет назад, в лесу, где он охотился, и тучный старый король сидел в кресле, а принцесса стояла на коленях. Была середина июня, и пот стекал струйками из-под шляпы с «Регентом». Перед Марией-Каролиной король покраснел, и краснел все больше. Был ли «Регент», свидетель этой встречи в лесу в Фонтенбло, причиной несчастного финала их брака? Не могу сказать, но вновь предприятие, начатое в его присутствии, закончилось плохо.
Год спустя, вечером в феврале 1820 года, в последнее воскресенье перед постом, герцог и герцогини Беррийские отправились в Парижскую оперу. В антракте герцогиня, которая была беременна, захотела уйти. Когда герцог помогал герцогине сесть в карету у подъезда принцев, седельник из королевской конюшни по имени Лувель бросился к нему.
— Меня ударили ножом! — сказал герцог почти спокойно, а герцогиня кричала не переставая. Кинжал торчал в его груди.
— Меня убили! Этот человек убил меня, — сказал герцог и сам вытащил кинжал. — Я погиб! У меня кинжал! — И он посмотрел на длинный клинок, покрасневший от крови.
Свита перенесла его в контору управляющего, где герцогиня разорвала на нем рубашку и промокала рану, и обрывки ткани один за другим падали на пол, как красные листья. Пришел его брат и поцеловал рану. После этого, хотя представление в театре продолжалось, потянулась вереница посетителей к герцогу, умиравшему долгой медленной смертью. Появились Шатобриан и министр Ришелье. Люди герцога послали за его отцом, графом д’Артуа, и хотели послать за королем. Д’Артуа же сказал, что если приедет король, необходимый этикет помешает врачам. То, что он не стал бы нарушать этикет, сразу же показало, каким он будет, когда станет Карлом Десятым. И он лежал в слезах в изножье кровати своего сына.
Герцог Беррийский пожелал видеть своих двух дочерей (рожденных его любовницей, миссис Эми Браун). В пять утра к мучительно умирающему все же прибыл король, и герцог просил не казнить его убийцу. И, как герцог Беррийский времен Людовика Четырнадцатого (который тоже был сильнее смерти и прятал миски со своей кровью под кроватью, чтобы не беспокоить других), часом позже этот герцог повернулся на бок и умер.
— Боже мой! У него холодная рука! Ах, его больше нет! — воскликнула герцогиня и, припав к телу, закричала, что хочет умереть.
Свита герцога видела только придворных, но не толпу. При дворе каждый казался выдающейся личностью, достойной быть замеченной; толпа же оставалась смутным переменчивым пятном. С тех пор как мне пришлось жить под именем Феликса в Англии, я всегда заставляю себя видеть лица людей из народа. Рано или поздно кто-нибудь из толпы выходит и набрасывается на короля или императора. Так и этот человек пострадал ради многих других, либо обезумевших, либо страдающих от жестокого обращения, которое переполнило чашу терпения. Удар Лувеля, погубивший герцога Беррийского, был знаком бедственного состояния страны.
Бурбоны продержались какое-то время, но затем сдались. Потому что эти реставрированные Бурбоны одолжили свои короны иноземным захватчикам, и мало кто из французов любил их. Народ подозревал, что они, чтобы вернуться, отдают территории, с таким трудом завоеванные. Конечно, Бурбоны никак не могли симпатизировать революции, но они могли бы притвориться, что понимают ее. Это им не удалось.
Через семь месяцев после убийства мужа герцогиня Беррийская произвела на свет сына, который, хотя был прозван «чудо-ребенком», так и не взошел на престол. Некоторые сомневались, что отцом его был герцог Беррийский, но уж таков он, Париж.
* * *
Я почти полностью утратил зрение, и, пока искал чтеца, мне удалось подготовить свой том «Писем с мыса» и историю моей жизни. Я стал главным источником сведений для семьи императора, которая все еще умудрялась покупать дворцы и загородные дома, в то время как император жил среди термитов и мух. Я писал русскому царю и князю Меттерниху, Марии-Луизе и австрийскому императору. Я подавал петицию лорду Кэстлри и в английский парламент. Когда я попросил денег для императора у его приемного сына, Евгения де Богарнэ, который разбогател и женился на дочери некоего короля, он прислал пять тысяч франков.
В это время Мария-Луиза пустилась во все тяжкие с графом Нейпером, с которым она жила во грехе и в конце концов прижила от него троих детей. Римский король, девяти лет от роду, которого его дед удерживал в Вене, которого забросила мать и который вечно мечтал о своем отце, стал герцогом Рейхштадским.
Будучи изгнанником в Германии, я все время думал только об императоре. Я растворился в этом человеке. Я слал ему книги и писал в его защиту конгрессу в Экс-ле-Шапель. Я сам изгнал себя из своей страны и почти растратил свое небольшое состояние. Я жил как монах, в уединении, пока это было возможно. Я провел зиму 1819 года в Льеже, в Бельгии, весну 1820 в Шодфонтене. Я стал скитальцем перед лицом целого континента, и, куда бы ни пошел, я волочил за собой все тот же неумолимый груз.
Однажды вечером я погрузился в нечто вроде полусна. Случилось это как раз в ту пору дня, когда император обычно совершал в халате последнюю прогулку по саду, хотя уже почти ничего не было видно. Он гулял один, заложив руки за спину, его красные туфли исчезали в синей дымке вечера. И вот во сне он явился мне странно неряшливой копией самого себя — панталоны в чернильных пятнах там, где он вытирал о них свое перо, на маленьких тонких туфлях — грязь. Я видел, что он пытается заговорить, его лоб морщился, как бывало всегда, когда он волновался. В одной руке он держал шляпу из бобра и шелка, всю рваную. Из правого рукава висела подкладка, и он крутил ее и дергал. Но хуже всего выглядела его бедная шпага — все драгоценные камни были из нее вынуты, и там, где раньше располагался бриллиант, осталась большая впадина. И эта испорченная копия, эта дергающаяся и искаженная фантазия, которая была не совсем сновидением, потрясла меня больше, чем я мог себе представить. Я прирос к стулу, а призрак остановился, посмотрел на меня и заглянул прямо в мое кровоточащее сердце.
Следующей весной, 5 мая, когда я гулял по Малине, курорту возле Анвера, куда приехал подлечиться, вдруг налетела неистовая буря. Молнии раскалывали черное небо, и я услышал в раскатах грома пушечный выстрел. И тогда я понял, хотя многие месяцы не получал никаких вестей об императоре, что Наполеон Бонапарт, капитан моего корабля, полководец моей души, умер. Неделю спустя я узнал об этом из письма от Евгения, который сообщил, что я назван хранителем его завещания.
Вместе с этим все мои беды обрушились на меня. В пятьдесят пять лет я повернулся спиной к миру. Я никого не видел, ибо все люди стали мне отвратительны. Я стал одним из тех, кто добровольно живет в одиночестве. В конце концов, я так и не смог сделать жизнь императора лучше, равно как не рассказал его историю в книге, которую все могли бы прочесть. Анриетта побуждала меня вернуться во Францию, где, возможно, я мог бы возродить память о нем. И я понял, что это — моя последняя миссия, и получил разрешение вернуться. Я нашел маленький домик с грустным садиком на улице де ла Помп в Пасси, на пороге Парижа, и вселился в свое уединенное пристанище.
До Триумфальной арки, все еще не достроенной, было всего полчаса ходьбы, но как я мог войти в Париж, над которым развевается белый флаг Бурбонов? Вместо этого я пошел в Мальмезон погулять по дорожкам, где гулял он, и посидеть под последним деревом, которое давало тень моему бессмертному другу. (Не мог ли этот «злой дом» принести столько же несчастья, сколько и бриллиант?) Я вспомнил тот день на острове, когда он говорил о моем возвращении, и вот, как он и предсказал, это произошло.
По своей милости ко мне лорд Холланд пытался получить мои бумаги, и в конце концов их вернули, включая многое из этой хроники. Но сначала мне пришлось составить главный труд моей жизни, «Мемориал Святой Елены», который появился в восьми томах годом позже, в 1823-м. В то время я больше ничем не занимался. Я больше не слышал голоса, не чувствовал величественного вмешательства его присутствия, когда записывал его слова. Меня не дергали больно за ухо, никто, кроме моей памяти, не присаживался на подлокотник моего кресла или ко мне на колени. Никто не склонялся надо мной, чтобы указать на ошибки или упрекнуть меня за отступления от темы.
Никогда больше я не услышу «Мистер Тюремщик, мистер Грабитель, мистер Паладин, разверните ваши старые пергаменты».
Наконец я узнал, как болен был император в последний год его жизни. В иные дни он походил ни больше и ни меньше, как на лорда Чэтема, ибо так же, как тот, сидел взаперти в комнате с закрытыми ставнями. Его люди в мрачном молчании прислуживали ему, а маршалы и генералы ложились и спали вместе с Диманш на ковре у изножья его кровати. Он приказывал Маршану читать вслух, он не одевался и цитировал Вольтера: «Mais á revoir Paris je ne dois plus prétendre» («Я больше не должен притворяться, что вновь увижу Париж»).
В этот последний год своей жизни он, стремясь сохранить форму, качался на доске, качелях, устроенных в приемной комнате. Сначала на другом конце доски сидел де Монтолон, потом качели уравновесили свинцом.
Он начал раздавать реликвии. Подарил господину Балькомбу, который был владельцем нашего летнего домика в Бриарах, одну из шкатулок со своим локоном, по-прежнему очень темного цвета, и маленький образчик своего почерка, по-прежнему очень плохого. И, наконец, он выразил желание, чтобы его сердце было послано его жене, она же отказалась принять его.
В ту ночь, когда он умер, случилась буря. И он тоже, должно быть, слышал пушки в громовых раскатах, потому что его последними словами было: «Франция… армия… авангард…» В тот час Диманш завыла, как положено собаке, и выла всю ночь, пока совсем не потеряла голос, и тогда, запрокинув свою черную голову, продолжала выть беззвучно.
Потом англичане подняли синий флаг, что означало: «Генерала Бонапарта больше нет», потому что его не стало для них, для нас, для всего мира.
И тогда, когда у меня не осталось иных волнений, кроме тех, которые я переживал заново в воспоминаниях, я начал понимать, что дни, проведенные на острове, были лучшими днями моей жизни. Я жил тогда как бы в большом пустом доме вместе с пантерой. Я никогда не знал, что ждет меня за углом или что подкрадывается ко мне, — это волнение было почти невыносимым. Я долго жил в таком сверхнапряженном состоянии. И еще я понял, что неверно понимал свою жизнь.
Во второй раз за всю мою литературную карьеру я добился необыкновенного успеха — на этот раз с «Мемориалом Святой Елены». И был удивлен, что успех этот не идет на убыль. Отовсюду присылали мне обзоры, оды и баллады. Меня читали на улицах и в тех местах, которые по инерции назывались салонами. Либералы снова открывали свои демократические идеи в словах императора, верили в него и в то, что они потеряли.
Я был всего лишь писцом, Сюлли со Святой Елены, как он любил называть меня, вспоминая преданного министра, который записал мемуары Генриха Четвертого. Ум императора, его обаяние, романтика его бедственного положения — вот что направляло мое перо. Я был всего лишь посланцем, но чувствовал, что маленький пухлый призрак, который всегда был со мной, наконец-то доволен.
Ему понравилось бы и то, что мой сын Эммануэль вызвал Хадсона Лоу на дуэль в Лондоне и был выслан из Англии.
Через год после смерти императора преемник Питта, лорд Кэстлри, вошел в свою туалетную, чтобы перерезать себе яремную вену, и умер от потери крови.
* * *
Людовик Восемнадцатый все еще думал о коронации и решил сделать новую корону. Теперь королевскими ювелирами были Бапсты, они использовали «Регент» и самые крупные бриллианты, которые заново отшлифовали, слегка уменьшив их размер. «Регент» они не шлифовали. Эврар Бапст создал рисунок короны, а Фредерик Бапст соорудил ее для огромной головы Людовика Восемнадцатого. Хотя тот был слишком болен, чтобы надевать ее.
Под конец этот согбенный король сгорбился настолько, что голова его опустилась чуть ли не до колен, а на лбу появилась впадина от частых ударов о бронзовый край письменного стола. Он весь был в ранах и синяках, но не позволял оббивать стол тканью.
— Король Франции может умереть, но никогда недолжен болеть, — сказал он.
Сидя, согнувшись вдвое, на троне, он впадал в глубокий сон, и его выносили на руках. И таким вот образом, можно сказать, он соскользнул с трона Франции. Очень скоро герцоги и принцы уже бросали свои знамена и гербы на ступени его склепа. Они бросили корону, скипетр и «длань правосудия», его шпоры, щит и латные рукавицы, и когда каждый предмет ударялся и со звоном катился вниз по ступеням склепа, они выкрикивали:
— Король умер!
Граф д’Артуа, который наследовал своему брату и стал править под именем Карла Десятого, решил, что коронация в 1824 году будет проведена в точности таким же порядком, каким проводилась всегда, в Реймсе. Вечером в канун церемонии Эврар Бапст, отвечавший за драгоценности короля, прибыл с короной, которую он только что уменьшил в соответствии с размером головы нового монарха.
Корона состояла из восьми изящных ветвей, усыпанных восемью лилиями из бриллиантов и сапфиров ярко-синего цвета — цвета Бурбонов, — и вновь в ней воспользовались частицами прошлого. На ней были бриллиант, украденный со шляпы императора, бриллианты, отобранные во время революции, те, что были изъяты у императора, у короля Сардинии и у давно умерших эмигрантов. На самом верху венчающих корону флер-де-ли сверкал «Регент».
Карл рассматривал корону. Его длинные пальцы в тонких белых лайковых перчатках протянулись, чтобы пощупать одну из самых тонких веточек. У короля поверх перчаток были надеты крупные блестящие кольца. Бапст от ужаса, что ветка может обломиться, поначалу онемел.
— Сир, она очень тонкая, — пискнул он наконец.
— Je m’en fou (а мне насрать), — сказал Карл Десятый, но все же отложил корону.
Эта корона объединила в себе все режимы Франции, которые Карл Десятый не мог объединить, потому что был предан охоте, религии и обычаям того прошлого, когда он был vrai chevalier. Вместо того чтобы завести гроссбухи и делать записи на веленевой бумаге о своих драгоценностях, он делал записи об охоте. Анриетта описала мне его портрет работы барона Жерара — горностаевая мантия, лицо, погрубевшее с возрастом — эти толстые губы! — и корона, увенчанная «Регентом», рядом с ним на подушке.
Его преданность церкви стала очевидной со времени коронации в Реймсе, когда он преклонил колени, чтобы священник возложил на него корону. И тут все вспомнили императора, как он принял корону у папы и короновал себя сам, и люди почувствовали, что их тащат вспять, все дальше и дальше в старое бурбоновское варево. Потому что все вернулось — горностай, панталоны до колен и тяжелая гордость. Роялисты даже заявили, что нашли капли священного елея из фиала, разбитого при революции, и помазали его голову. Просунув руки в прорези на его мантии, они миропомазали его между плеч и на руках. Потом голуби влетели в собор при грохоте труб и пушек.
Карл Десятый отказался выкупать «Великий Санси», когда Бапст, спасший камень, предложил ему это сделать. Бапст предпринял еще одну попытку и сказал, что папа интересуется камнем и что, за исключением «Регента», это лучший бриллиант короны.
— Ну что же, значит, у меня уже есть лучший, — сказал Карл Десятый, пожав плечами.
* * *
Через пять лет, в 1829 году, я присутствовал на распродаже мебели императора и Жозефины в Мальмезоне. Аукцион продолжался с конца мая до конца июля. Моя дочь Офрези повела меня вдоль по гравийной дорожке, рассказывая о небрежении, в котором содержатся сады. Я нагнулся потрогать морщинистые стебли растений, привезенных Жозефиной во Францию. На аукцион приходил кое-кто из людей императора, чтобы купить что-нибудь, оставшееся от него, потому что все мы, должно быть, верили, что человек может жить в вещах — что его сущность может войти хотя бы в стул и окружить мебель остаточным ореолом, некоей частицей того, чем он был.
В тот день, когда пришел я, продавали вещи из красно-черной комнаты Совета, которая была декорирована как походная палатка с древками пик, военными трофеями и бюстами прославленных воинов. В комнате было двадцать восемь сидений, и я решил купить одно из них. Первые шесть стульев были проданы комплектом некоему господину Фабьену за сто семь франков. Затем стулья, эти табуреты с перекрещивающимися ножками работы братьев Жакоб, продавали парами. Первая пара ушла за тридцать шесть франков, и я был готов предложить цену за следующую, как вдруг они пошли по девяносто четыре франка.
— Кто предлагает цену? — спросил я у Офрези, и она описала мне человека, в котором я признал Гурго.
Потом пошли императорские красные с черным кресла с пальметками и завитками аканта, с сиденьями из ворсистой шерсти. Я вспомнил, как на крестинах моего сына Жозефина указала на одно из кресел, подлокотники которого Наполеон, будучи неспокоен, изрезал перочинным ножом. Именно это кресло я и хотел. Я велел Офрези осмотреть их заранее, чтобы она могла сказать мне, когда будет выставлено именно это. Кресла начали расходиться — по семьдесят, потом по сто франков.
— Полагаю, что генерал забрал их все, — сказала Офрези. — Теперь идет ваше.
Именно тогда аукционист объявил, что последнее кресло изъято из продажи, что семья хочет сохранить его и что оно переходит к герцогу Лихтенберскому, сыну Евгения де Богарнэ. (Сам Евгений женился на дочери баварского короля и умер за пять лет до того.)
Монтолон подсел ко мне и заговорил со мной тем громким голосом, которым люди стараются говорить с теми, кто слеп. Пока он говорил, две lits de repos (софы) ушли за двести и двести двенадцать франков. Их тоже купил Гурго. Все происходило в точности так, как в ту пору, когда меня третировали на острове.
В тот день я ничего не купил, но, прежде чем мы ушли, я погладил подлокотник кресла, изрезанный императором, и отломил одну щепочку.