Глава XXVII
Еще о самоубийстве мистера Чарка
— Итак, было проведено дознание, и мистер Манеринг из Уэйл-Фореста оказался единственным при коронере присяжным, принимавшим в расчет возможность смерти мистера Чарка от чьей угодно руки, но только не от собственной.
— И как он могтакое вообразить! — возмущенно воскликнула я.
— Осмотрев место, другие пришли к выводу — о чем и сообщили, — что мистер Чарк умер по своей воле. Окно было закрыто изнутри на болт — окно открывала горничная в девять утра, и никто не сумел бы проникнуть через него. К тому же комната находилась на третьем этаже, потолки были высокие, от земли было далеко — ни одна лестница не достала бы до окна. Дом был с внутренним глухим двором, с четырех сторон ограниченным стенами, куда и выходила комната мистера Чарка. Во двор вела из дома единственная дверь, по-видимому не открывавшаяся уже годы. И дверь в комнату была заперта изнутри, причем ключ оставался в замке, значит, этим путем тоже никто не мог проникнуть, ведь вы понимаете, что в таком случае невозможно открыть дверь снаружи.
— Как же сомневаться в столь очевидных вещах! — вновь воскликнула я.
— Однако оставалась неясность, связанная с самим мертвым и позволявшая недоброжелателям Сайласа высказывать всяческие подозрения, хотя никто не находил разгадки этой тайны. Оказалось, что мистер Чарк отправился в свою спальню в сильном подпитии, в доме слышали, как он распевал и шумел в своей комнате, ложась спать. В таком настроении люди не кончают с собой. Далее, хотя его собственную бритву нашли — страшно услышать все это! — валявшейся в крови возле его правой руки, пальцы левой были отрезаны по основание. И далее — нигде не удалось отыскать книжку, в которую он вносил записи о долгах, что, понятно, удивляло до крайности. Ключи его висели на цепочке, он носил много золотых вещиц и брелоков. Я видела его, несчастного, в ходе дознания. Тогда и на него, и на вашего дядю уже пала тень.
— Он походил на джентльмена? — задала я вопрос, какой, наверное, любая молодая девушка задала бы на моем месте.
— Он походил на еврея, моя дорогая. Какое-то отвратительное коричневое платье с бархатной пелериной, вьющиеся черные волосы на воротнике, огромные бакенбарды, высоко поднятые плечи. Куря сигару, он выпускал дым резко вверх. Я была шокирована, когда увидела Сайласа в такой компании.
— Его ключи помогли что-нибудь установить? — спросила я.
— Открыв его дорожный сундук, а затем помещавшуюся там лакированную шкатулку, нашли намного меньше денег, чем думали, можно сказать, ничего. Ваш дядя объявил, что часть денег он выиграл у мистера Чарка накануне вечером и что тот в подпитии жаловался, будто бы, выиграв на скачках, теперь потерял почти все за картами, к тому же еще не полностью получил выигранное на скачках. Что касается записной книжки… Какие-то пометки о долгах были обнаружены на обратной стороне его писем; говорили, он иначе и не помечал для себя ставки; впрочем, последнее вызывало сомнения. Среди обнаруженных пометок ни одна не относилась к Сайласу. Но не оказалось никаких ссылок еще на двух хорошо известных мистеру Чарку джентльменов, поэтому сей факт особых подозрений не вызвал.
— Конечно, все объяснилось, — проговорила я.
— Но тогда вставал вопрос, — продолжала кузина, — о мотивах предполагаемого самоубийства мистера Чарка.
— А разве подобные трудности не возникают в большинстве случаев? — заметила я.
— Говорили, будто бы в Лондоне у него были какие-то неприятности, на которые он порой намекал. Одни утверждали, что он вообще замешан в грязной истории, другие спорили, уверяли, что он просто шутил. Но никому не приходила мысль заподозрить вашего дядю в причастности к этой смерти — кроме как мистеру Манерингу с его ужаснейшими вопросами.
— Какими вопросами?
— Я точно не помню, но они очень задели вашего дядю, и он тогда не удержался от громкого возмущения. Мистер Манеринг, кажется, думал, что кто-то каким-то образом проник в комнату. Это было невозможно сделать ни через дверь, ни через дымоход — железная заслонка закрывала его почти вровень с кладкой камина. Окно выходило во внутренний двор, не превышавший размерами бальную залу. Проводившие дознание спускались во двор, осматривали его: земля была влажной, но никаких следов не обнаружилось. Насколько они могли судить, мистер Чарк заперся в комнате и перерезал себе горло собственной бритвой.
— Да, конечно же, — вставила я, — окно, дверь — все было заперто изнутри. И никаких доказательств, что кто-то пытался проникнуть в комнату.
— Именно так. А когда осмотрели стены и сняли, по распоряжению вашего дяди Сайласа, панельную обшивку несколько месяцев спустя — тогда скандал достиг кульминации — стало ясно, что никакого потайного хода в комнату нет.
— Вот и простой ответ всем этим газетным писакам: злодеяние немыслимо, — проговорила я. — Ужасно, что на клевету вообще требуется отвечать!
— И все равно дело было до крайней степени неприятным, хотя не могу сказать, чтобы Сайласа кто-то подозревал в убийстве. Но, видите ли, на его голову все равно падал позор, ведь мистер Чарк — не делающий чести гость, происшествие — чудовищное, и, кроме того, стараниями газетчиков скандалы в Бартраме-Хо стали известны широкой публике. А вскоре — и неожиданно — дело приняло совсем плохой оборот. — Кузина помолчала, припоминая подробности. — Об этих людях из Лондона, увлекавшихся сомнительным спортом, ходили всякие слухи. Этот Чарк написал два письма. Да, два. Они были адресованы негодяю-вымогателю, который опубликовал их месяц-другой спустя. Вначале о письмах много говорили в том особом кругу людей, но только письма стали достоянием читающей публики и вызвали сенсацию, как их принялись комментировать чуть ли не все газеты в стране. Первое из писем не слишком настораживало, но второе приводило в замешательство, по-настоящему тревожило.
— Кузина Моника, о чем оно было? — шепотом спросила я.
— Могу пересказать только в общих чертах, ведь я читала его очень давно, причем в обоих писавший употреблял какой-то жаргон и некоторые места были для меня все равно что бокс — так же трудно поддавались уразумению. Надеюсь, вам никогда не придется читать ничего подобного.
Я отметила про себя беспокойство леди Ноуллз в отношении моего воспитания, она же продолжала:
— Боюсь, вы меня едва слышите, — ветер завывает так громко. Хорошо, придвиньтесь ближе. В этом письме говорилось совершенно определенно, что он, мистер Чарк, сделал очень выгодный визит в Бартрам-Хо, и точно называлась сумма, на которую он взял долговые расписки у вашего дяди Сайласа, поскольку заплатить Сайлас не мог. Не скажу, какая называлась сумма, только помню, что она пугала. У меня перехватило дыхание, когда я увидела цифры.
— Дядя Сайлас проиграл эти деньги? — спросила я.
— Да, и был должен. И вручил тому бумаги — долговые расписки, — в которых обещал уплатить долг. Бумаги мистер Чарк конечно же прятал в шкатулке вместе с деньгами. Письмо заставляло думать, что Сайлас покончил с гостем, чтобы избавиться от долга, и, кроме того, завладел большей частью денег мистера Чарка… Я вспомнила, что особенно ужасало, — продолжала, помолчав, леди Ноуллз, — письмо было написано вечером в последний день жизни несчастного, у Сайласа уже не оставалось времени, чтобы отыграть проигранное, потом же он твердил, что не должен мистеру Чарку ни гинеи. В письме указывалась огромная сумма долга Сайласа и содержалось предостережение адресату, агенту мистера Чарка, не разглашать обстоятельства, поведшие к долгу, потому что Сайлас мог расплатиться, единственно прибегнув к помощи своего состоятельного брата, а здесь потребуются уловки. Писавший ясно говорил, что учитывает просьбу самого Сайласа. Это было очень опасное письмо, и хуже всего был его отвратительно бодрый тон — человек, пишущий в таком тоне, не помышляет уходить из жизни. Вам трудно вообразить, какую сенсацию вызвала публикация этих писем. Мгновенно взметнулась волна возмущения, но Сайлас встретил ее с настоящим мужеством, храбро, достойно. Как жаль, что прежде он не проявлял подобных свойств! Но что теперь сожалеть. Сайлас высказал предположение, что письма подложные. Он заявил, что мистера Чарка знали как бахвала, сочинявшего небылицы о своем везении в игре и уж совсем безудержно лгавшего в письмах. Он напомнил, что часто люди именно в состоянии аффекта решаются на самоубийство. Без высокомерия, но веско Сайлас говорил о том, к какой фамилии принадлежит и какова ее репутация. Он был настроен грозно и утверждал, что измышления противников совершенно нелепы, потому что физически невозможно сделать то, в чем его подозревали.
Я спросила, где и как дядя выступил в свою защиту.
— Он выступил с письмом-памфлетом. Все оценили его здравый смысл, тонкость мысли и убедительность; письмо появилось поразительно скоро.
— И по стилю оно напоминало его письма? — невинно спросила я. Кузина рассмеялась.
— О нет, конечно! С тех пор как он заявил себя человеком набожным, из-под его пера выходит только нудная и вялая, маловразумительная писанина. Ваш покойный отец обычно пересылал мне его письма для прочтения, и порой я всерьез думала, что Сайлас лишился ума. Но, по-видимому, он просто старался войти в образ.
— Надеюсь, общественное мнение склонилось на его сторону, — сказала я.
— Не уверена, что везде. В его графстве все были единодушно настроены против Сайласа. Какой смысл спрашивать «почему»? Таков факт, и я думаю, ему, лишенному посторонней помощи, легче удалось бы сровнять с землей горы Пика , чем переубедить джентльменов в Дербишире. Все они были против него. Разумеется, не без причин. Ваш дядя в памфлете сделал резкий выпад в их адрес, обрисовав себя жертвой их общего сговора. Я помню, он подчеркивал, что с того часа, как в его доме случилось известное происшествие, он навсегда позабыл о скачках и прочих подобных занятиях. В ответ же посмеивались и говорили, что он просто боится быть с позором изгнанным из своего круга.
— По этому делу состоялся судебный процесс? — спросила я.
— Все полагали, что суда не избежать, поскольку обе стороны публично подвергли одна другую самым яростным нападкам, и, думаю, особо враждебно настроенные против Сайласа ждали, что вот-вот всплывут улики, доказывающие его вину в преступлении. Годы идут; многие из тех, кто помнил трагедию в Бартраме-Хо, выступал яростным обвинителем Сайласа и подверг его остракизму, умерли; годы идут, но свет на это таинственное происшествие так и не пролит, а ваш дядя Сайлас остается изгоем. Вначале он неистовствовал, он уничтожил бы целое графство, человека за человеком, попадись они ему. Но он давно уже стал иным; изменил, как он выражается, свои помыслы.
— Сделался религиозен.
— Единственное, что ему остается. Он в долгах, он беден, он отторгнут обществом и, по его словам, болен телом, но укрепил верой дух. Ваш покойный отец, всегда непреклонный, неумолимый, ни разу не преступил им же назначенные пределы, в каких оказывал поддержку Сайласу, пошедшему на mésalliance . Ваш отец хотел продвинуть его в парламент, обещал оплатить расходы, назначить пособие, но Сайлас, то ли поддавшись лени, то ли понимая свое положение лучше покойного Остина, или же, будучи действительно больным и не веря в свои силы, отказался. У вашего покойного отца новый Сайлас, занятый самобичеванием святоша, вызывал неодобрение; покойный Остин считал, что пострадавший человек может утвердиться в себе, обретая доверие людей, но Сайлас слишком давно ушел от мира — идея не осуществилась. Нет ничего труднее, чем вернуть в общество однажды запятнанного человека. Сайлас, думаю, был прав. Идея не могла осуществиться… Дорогое дитя, как же поздно! — вдруг воскликнула леди Ноуллз, взглянув на украшавшие камин часы в стиле Людовика Четырнадцатого.
Было около часу ночи. Ветер немного утих, и мое представление о дяде Сайласе стало чуть логичнее и последовательнее, чем вечером, когда только сгущались сумерки.
— А что вы о нем думаете? — спросила я.
Леди Ноуллз барабанила пальцами по столу, глядя в огонь.
— Я не сведуща ни в метафизике, моя дорогая, ни в колдовстве. Временами верю в сверхъестественное, временами — нет. Сайлас — «вещь в себе», я не знаю, как определить его, потому что не понимаю его. Возможно, иные души — не человеческие — иногда входят в этот мир, облеченные плотью. И я веду речь не только о том ужасном случае — Сайлас всегда приводил меня в смущение. Тщетно старалась я понять его. Но в его жизни была пора, когда он, по-моему, являл собой крайне безнравственного и в своей безнравственности эксцентричного человека: он был беспутным, дерзким, скрытным, опасным. В ту пору, мне кажется, он мог вынудить покойного Остина сделать для него все, но, женившись, он навсегда утратил влияние на вашего отца. Нет, не понимаю я его. Он всегда смущал меня, как зыбкий, иногда смеющийся, но неизменно зловещий лик из дурного сна.
Глава XXVIII
Меня убеждают
Итак, я наконец узнала таинственную историю бесчестья дяди Сайласа. Какое-то время мы сидели молча, и я, глядя в пустоту, посылала пышную, разукрашенную гирляндами и бубенцами триумфальную колесницу — через воображаемый город — за ним, возглашая: «Невинен! Невинен! Да будет увенчан мученик!» Все достоинства и добродетели, справедливость, совесть в мириаде оттенков на лицах людей — а люди теснятся всюду: на тротуарах, в окнах, на крышах, — соединились в ликующем кличе; трубы трубят, барабаны бьют, под величавый орган из раскрытых врат храма гремит хор — поет хвалу и благодарение… колокольный звон… залпы из пушек… воздух трепещет от бурных созвучий вселенской радости, а Сайлас Руфин — как на портрете, в полный рост, — стоит в блистающей колеснице, с гордым, печалью затуманенным ликом, не веселясь с веселящимися… за его спиной раб — тонок как призрак и бледен — что-то глумливо нашептывает ему в ухо… я же и голоса всего города — мы оглашаем: «Невинен! Невинен! Да будет увенчан мученик!» Но вот видение пропало, и передо мной осталось лишь задумчивое, серьезное, не без тени сарказма лицо леди Ноуллз, а снаружи гудела, в отчаянии стенала буря.
Как хорошо, что кузина провела со мной столько времени. Но, боюсь, это было невыразимо утомительно. Теперь же она заговорила о делах дома и открыто готовилась к отъезду. Сердце у меня защемило.
Я и тогда не могла разобраться, какие чувства приводили меня в смятение; не уверена, что могу сделать это сейчас. Любые подозрения в отношении дяди Сайласа, казалось, подрывали бы основы моей веры, были бы святотатством. И все же, наверное, именно подозрения, неотчетливые, то гаснувшие, то вновь вспыхивавшие в глубине моей души, и причиняли боль, от которой я так страдала.
Мне нездоровилось. Леди Ноуллз гуляла, долгие променады освежали ее. Солнце садилось. Вошла Мэри Куинс — с письмом, только что доставленным почтой. Мое сердце учащенно забилось. Я не решалась сломать большую черную печать. Письмо было от дяди Сайласа. Пытаясь смягчить возможный удар, я перебирала в уме все рескрипты, которые оно могло содержать. Наконец я вскрыла письмо. В нем было повеление приготовиться к переезду в Бартрам-Хо. Было сказано, что я могу взять с собой двух горничных, если уж мои потребности в прислуге столь нескромны. О деталях предстоявшего мне путешествия и о дне отъезда в Дербишир он сообщит дополнительно. На время отсутствия мне предлагалось распорядиться в отношении Ноула, но дядя заявлял, что не считает себя достаточно осведомленным в подобных вопросах, чтобы давать мне советы. Засим он молился, чтобы ему достало сил исполнить долг для вящего спокойствия его совести, а также призывал, чтобы я, вступая в новый круг, укрепила молитвой и свой дух.
Я окинула взглядом комнату, такую знакомую и ставшую мне такой дорогой при мысли о том, что скоро расстанусь с ней. Старый дом, милый, о милый Ноул, как я оставлю тебя и твоих благожелательных обитателей, добрые улыбки и голоса… ради чужбины!
С тяжелым вздохом взяла я письмо дяди Сайласа и спустилась вниз, направляясь в гостиную. Помедлив у окна в холле, я разглядывала деревья в лесу, который так хорошо знала. Солнце село. Уже настали сумерки, и дыхание ночи белым туманом затянуло поредевшую, пожелтевшую листву. Все источало грусть. Как же мало завидовавшие молодой, сказочно богатой наследнице подозревали о тяжести у нее на сердце и как радовались за нее в миг, когда она почти прощалась с жизнью!
Леди Ноуллз все не возвращалась. Быстро темнело, в небе, на западной его стороне, собирались мрачные тучи, меж ними еще виднелся слабый сероватый блеск потухшего дня.
В гостиной уже сгустились тени; если бы не этот слабый холодный свет, я бы не увидела черную фигуру, стоявшую у зашторенного окна.
Человек в скрипучих башмаках порывисто двинулся мне навстречу. Это был доктор Брайерли.
Я испугалась и удивилась — как же он проник сюда? Я застыла на месте, не сводя с него глаз; боюсь, я показалась ему ужасно неловкой.
— Здравствуйте, мисс Руфин, — произнес он, протягивая руку с длинными пальцами, жесткую, коричневую, как у мумии. Он слегка наклонился — в сумрачной гостиной разглядеть лицо было трудно. — Вы удивлены, я полагаю, видя меня здесь снова так скоро?
— Я не знала, что вы приехали. Рада вас видеть, доктор Брайерли. Ничего неприятного не произошло, надеюсь?
— Нет, мисс, ничего неприятного. Завещание представлено и в свое время будет утверждено. Но у меня есть некоторые соображения, есть два-три вопроса к вам, на которые лучше отвечать не торопясь, обдуманно. Леди Ноуллз еще не уехала.
— Она в Ноуле. Но пока не вернулась с прогулки.
— Я рад, что она здесь. Я думаю, у нее здравый взгляд на вещи. И женщины скорее поймут друг друга. Что касается меня, мой долг — высказать вам мои соображения и предложить, в случае вашего согласия, свои услуги в устройстве дела иным образом. Ведь вы не знаете вашего дядю, как говорили недавно?
— Нет, я никогда не видела его.
— Вам понятно намерение вашего покойного отца, назначившего мистера Сайласа Руфина вашим опекуном?
— Я думаю, мой покойный отец желал показать, сколь высоко оценивает дядину пригодность к такого рода ответственности.
— Совершенно верно, но характер опеки в данном случае необычен.
— Не понимаю вас.
— Если вы умираете, не достигнув двадцати одного года, все ваше состояние переходит к нему — вам ясно? Пока же он держит вас под своей опекой — вы живете в его доме под его наблюдением и под его властью. Думаю, теперь вам все ясно. Когда ваш отец читал проект завещания, я высказался против этого распоряжения, мне оно не понравилось. А вам?
Я молчала — не уверенная, что правильно поняла доктора.
— И чем больше я думаю об этом распоряжении, тем меньше оно мне нравится, мисс, — произнес доктор ровным, жестким голосом.
— Господи милосердный! Не хотите же вы сказать, доктор Брайерли, что под крышей моего дяди я буду в меньшей безопасности, чем была бы у лорда-канцлера? — воскликнула я, прямо глядя доктору в глаза.
— Но разве вы не понимаете, мисс, что он окажется в сложном положении? — несколько поколебавшись, сказал доктор в ответ.
— Допустим, онтак не думает. Думай он так, он отклонил бы ответственность.
— Верно, но он не сделал этого. Вот письмо, — доктор показал письмо, — где он официально выражает согласие принять опекунство над вами. Считаю, до его сведения следовало бы довести, что он поступает неделикатно, учитывая все обстоятельства. Вам ведь известно, мисс, что о вашем дяде, мистере Сайласе Руфине, шла дурная молва?
— В связи… — начала я.
— В связи со смертью мистера Чарка в Бартраме-Хо.
— Да, мне известно об этом, — сказала я, пугаясь слишком уверенного тона доктора.
— Мы, конечно, обязаны считать, что говорили без оснований, но многие думают совершенно иначе.
— Возможно, доктор Брайерли, именно по этой причине мой дорогой отец назначил его моим опекуном.
— Несомненно, мисс. Ради того, чтобы очистить его от подозрений.
— А если он пообещал с честью исполнить долг и оправдать доверие, не кажется ли вам, что, сделав это, он заставит клеветников замолчать?
— Сложись обстоятельства благоприятно, возможно, толков будет и меньше; впрочем, вы ждете слишком многого. Но предположим, вы умрете, мисс, не достигнув совершеннолетия. Все мы смертны, а речь идет о сроке в три года и несколько месяцев. Что тогда? Разве вы не понимаете? Только вообразите, что будут говорить тогда!
— Кажется, вы знаете, мой дядя — человек набожный, — заметила я.
— И что же, мисс? — спросил доктор.
— Он… он столько страдал, — продолжала я. — Он давно удалился от мира, он очень религиозен. Поинтересуйтесь у нашего викария, мистера Фэрфилда, если вы сомневаетесь.
— Я не оспариваю сказанного, мисс, просто я рассуждаю о том, что может случиться несчастье. Например, оспа или дифтерия. Такоечасто бывает. Три года и три месяца — долгий срок. Вы едете с поклажей в Бартрам-Хо, думая, что запаслись на годы, но Господь говорит: «О, глупое создание! Сегодня твоя душа берется от тебя». Вы едете и… Что думать о вашем дяде, мистере Сайласе Руфине, которого давно в его графстве именуют «вором-карманником» и даже похуже, как я слышал?
— Вы, доктор Брайерли, — религиозный человек… в соответствии с вашими представлениями?
Сведенборгианец улыбнулся.
— Вы сами испытали могучее воздействие веры и знаете, что он тоже верует, — так не думаете ли вы, что ему можно предаться без опасения? Не думаете ли вы, что эта возможность — доказать одновременно чистоту своих помыслов и справедливость мнения моего дорогого отца о брате — открыта перед ним ко благу и что нам следует предоставить все в руки Господни?
— Очевидно, в том была воля Господа, — произнес доктор Брайерли очень тихо; выражения его лица я не видела, ведь он опустил глаза и тростью чертил какие-то диаграммы на темном ковре, — да, воля Господа, что о вашем дяде до сей поры шла дурная слава. Противодействуя Провидению, нам следует прибегать к нашему разуму и стараться честно оценивать средства: если ими можно как навредить, так и принести пользу, мы не вправе наш эксперимент обращать в испытание. Я думаю, вам необходимо все хорошо взвесить, я убежден, что принятое вами решение можно оспорить. Если вы посчитаете опеку над собой желательной, знайте — ее можно передать леди Ноуллз. Я приложу все усилия, чтобы устроить это.
— Но ведь без его согласия такое решение невозможно, — заметила я.
— Невозможно, — подтвердил доктор, — однако у меня не пропала надежда добиться его согласия — на определенных условиях, разумеется.
— Я не совсем понимаю вас.
— Предположим, ему выплатят сумму, предназначавшуюся на ваше содержание. Что вы на это скажете?
— Я очень ошибаюсь в дяде, — сказала я, — если эти деньги представляют для него хоть что-то в сравнении с неоценимой моральной выгодой назначенной ему роли. Лишившись ее, он, уверена, откажется и от денег.
— Наше дело попробовать. — На смуглом жестком лице доктора Брайерли даже при скудном свете, едва проникавшем из окна в гостиную, я различила улыбку.
— Возможно, я кажусь вам крайне наивной, полагая, что он способен руководствоваться любыми целями, кроме корыстных, — сказала я. — Но он мой близкий родственник, и я не могу думать о нем иначе, сэр.
— Все это очень серьезно, мисс Руфин, — ответствовал доктор Брайерли. — Вы еще так молоды и сейчас не можете понять того, что поймете позже. Он человек пренабожный, говорите вы, но его дом — неподходящее для вас место. Заброшенное поместье, хозяин-изгой, стены, видевшие скандалов без счету и одно страшное злодеяние. Леди Ноуллз убеждена, что, поселившись там, вы навредите себе непоправимо и на всю жизнь.
— Да-да, Мод, — подтвердила леди Ноуллз, незаметно вошедшая в гостиную. — Здравствуйте, доктор Брайерли! Навредите себе непоправимо, Мод. Вы не представляете, как осуждают тот дом, как его сторонятся; даже имена обитателей под запретом.
— Чудовищно!.. Чудовищная жестокость! — воскликнула я.
— Очень неприятно, моя дорогая, но совершенно естественно. Вам следует помнить, что независимо от истории с мистером Чарком о доме всегда отзывались плохо и что джентльмены в графстве отвергли вашего дядю Сайласа задолго до этого случая. Что касается надежды, будто ваше пребывание под опекой Сайласа хоть в малой степени послужит восстановлению его репутации в графстве, — а эта надежда толкнула на особое распоряжение вашего покойного отца, который с самого начала придерживался крайне одностороннего взгляда на дело, — вы должны оставить ее. Кроме меня — если я буду допущена — и священника, ни одна душа не посетит Бартрам-Хо. Вас, возможно, пожалеют, решат, что так распорядиться вашей судьбой — предел безрассудства и бессердечия, но не захотят, как не хотели прежде, ездить в Бартрам-Хо и водить знакомство с Сайласом и его домочадцами.
— Они узнают, по крайней мере, как смотрел на дело мой дорогой отец.
— Они давно это знают, — сказала леди Ноуллз, — и его мнение для них не имело и не может иметь никакого значения. Там есть люди, считающие свой род ничем не ниже и даже выше рода Руфинов, а идею вашего покойного отца, будто он сможет убедить их подобной демонстрацией, правильнее назвать просто нелепой фантазией человека, который забыл, что такое свет, и привык мерить все своей меркой, живя в долгом затворничестве. Мне известно, что под конец он сам сомневался в правильности своего замысла, а будь ему отпущен еще год, он вычеркнул бы этот пункт завещания.
Доктор Брайерли кивнул и сказал:
— Если бы он писал завещание сейчас, разве он оставил бы это распоряжение — с любой точки зрения ошибочное и вредящее вам, его дочери? Предположим, вы умираете, находясь под крышей вашего дяди, под его опекой. Прискорбным образом рухнет замысел завещателя, волна подозрений, расспросов прокатится по всей Англии, и о старом скандале заговорят столь же громко, как прежде.
— Доктор Брайерли все устроит, я не сомневаюсь. В действительности, думаю, будет нетрудно договориться с Сайласом. А если вы не согласны на предложение доктора, запомните мои слова, Мод: вам придется раскаиваться до конца дней.
Двое людей были передо мной — со своим взглядом на вопрос, оба совершенно чуждые корысти, оба, каждый по-своему, проницательные, наверное, даже мудрые. И оба искренне пытались удержать меня от исполнения воли покойного отца, но лишь растревожили мое воображение и взволновали мой ум. В наступившем молчании я переводила взгляд с одного лица на другое. Уже принесли свечи, и я могла хорошо видеть их лица.
— Я жду только вашего решения, мисс Руфин, — сказал попечитель, — и тогда встречусь с вашим дядей. Если его выгода являлась главной целью, преследуемой сим распоряжением, ваш дядя будет самым лучшим судьей тому, действительно ли принятыво внимание его интересы, и я полагаю, он ясно увидит, что это не так. И даст соответствующий ответ.
— Я ничего не могу сказать вам сейчас… Позвольте подумать… Я постараюсь… Я вам очень признательна, дорогая моя кузина Моника, вы так добры. И вы тоже, доктор Брайерли.
Доктор Брайерли в этот момент изучал свою записную книжку и не ответил на мою благодарность даже кивком.
— Мне необходимо быть в Лондоне послезавтра. Бартрам-Хо — примерно в шестидесяти милях отсюда, и только двадцать из них по железной дороге. Сорок миль на почтовых через горы Дербишира — дело долгое. Но если вы говорите: « Пробуем!» — я увижусь с ним завтра утром.
— Вы должны сказать: «Пробуем!» Должны, моя дорогая Мод.
— Но я не могу решить так сразу! О дорогая кузина Моника, я в совершенной растерянности.
— Но вам не надо ничего решать — решение за ним. Он знает больше вас. Вы только должны сказать«да».
Опять я переводила взгляд с кузины на доктора Брайерли и с доктора на кузину. Я кинулась ей на шею и, крепко обнимая, вскричала:
— О кузина Моника, дорогая кузина Моника, дайте совет мне, несчастной! Дайте же мне совет!
Я и не подозревала до того момента, насколько я нерешительная.
Не видя ее лица, я догадалась, что она улыбается, когда услышала ее слова:
— Но, дорогая, я дала вам совет. Я советуювам… — И она с горячностью добавила: — Я умоляю и заклинаю вас последоватьмоему совету. Вы обязаны предоставить вашему дяде Сайласу, который, поверьте, знает больше, чем вы, право решать — когда он переговорит с доктором Брайерли, осведомленным о взглядах и намерениях вашего покойного отца лучше нас с вами.
— Сказать «да»? — говорила я, беспомощно прижимаясь к кузине, целуя и целуя ее. — О, велите… велите мне сказать «да».
— Да, конечно же да. Она согласна на ваше предложение, доктор Брайерли.
— Мне вас так и понимать? — переспросил он.
— Хорошо… да, доктор Брайерли, — ответила я.
— Мудрое и правильное решение, — проговорил он тоном человека, скинувшего гору с плеч.
— Я забыла предложить, доктор Брайерли… это так неучтиво с моей стороны… Вы должны остаться на ночь у нас.
— Он не может, моя дорогая, — вмешалась леди Ноуллз, — путь долог.
— Но пообедать… Вы пообедаете у нас, доктор Брайерли?
— Нет, он не может. Вы же знаете, что не можете, сэр, — проговорила она категоричным тоном. И опять обратилась ко мне: — Не беспокойте его, моя дорогая, любезностью, на какую он не может ответить согласием. Он прощается с нами. До свидания, доктор Брайерли. Напишите сразу же, не откладывайте до возвращения в Лондон. Попрощайтесь с доктором, Мод. Я должна сказать ему несколько слов в холле.
И она буквально увела его из гостиной, оставив меня в смятении, в замешательстве, лишенной возможности что-либо изменить и недовольной этим.
Я стояла там, где меня оставили, смотрела им вслед, и вид у меня был, наверное, глупейший.
Леди Ноуллз вернулась через считанные минуты. Будь я менее взволнована, я бы догадалась, что она отправила бедного доктора Брайерли искать ночлег где-нибудь на полпути к Бартраму-Хо, чтобы только удалить доктора от меня и тем самым сделать мое решение — если оно вообще принадлежало мне — бесповоротным.
— Браво, моя дорогая, — сказала кузина Моника, в свою очередь заключая меня в сердечные объятия. — Вы — маленькая умница и поступили именно так, как должны были поступить.
— Надеюсь… — проговорила я неуверенно.
— Вы еще сомневаетесь? Что за глупости! Это же ясно как день.
И тут вошел Бранстон, объявляя, что обед подан.
Глава XXIX
Как ездил посол
Когда мы сели за обеденный стол при ярких свечах, леди Ноуллз, судя по ее лицу, была, как и я, чрезвычайно взволнована, но вместе с тем утешена и обрадована. Она говорила не умолкая, делилась со мной ранними воспоминаниями о моем дорогом отце. Большей частью я их уже знала, но готова была слушать снова и снова.
И однако, в мыслях я иногда — а на самом деле часто — возвращалась к тому разговору — столь непредвиденному, столь неожиданно решающему и, возможно, необыкновенно важному. И меня все тревожил вопрос: правильно ли я поступила?
Думаю, кузина понимала мой характер лучше, чем я сама понимаю себя даже сейчас, после всех моих честных попыток разобраться в себе. Подверженная колебаниям и внезапно меняющая свои же решения, импульсивная в действиях, я, по ее мнению, была способна лишить полномочий доктора Брайерли и послать ему вдогонку контрприказ, чего она и опасалась.
Поэтому, добрая душа, она старалась занять мои мысли и, истощив одну тему, находила другую, в постоянной готовности увести меня от вопроса, который она после стольких усилий, казалось, закрыла.
В ту ночь я измучилась. Я уже укоряла себя. Не в силах заснуть, я наконец села в кровати и дала волю слезам. Я сожалела о своей слабости, из-за которой уступила доктору Брайерли и кузине. Разве не нарушаю я клятву, принесенную моему дорогому отцу? Не согласилась ли я, чтобы дядю Сайласа склонили подкрепить мою чудовищную измену не менее страшным предательством?
Кузина Моника поступила мудро, поспешно отослав доктора Брайерли, потому что, останься он в Ноуле, вне всякого сомнения, наутро я, увидевшись с ним, отменила бы свое поручение.
В тот день в кабинете я обнаружила четыре бумаги, растревожившие меня еще больше. Каждая была подписана рукою дорогого отца: «Копия моего письма к…» И назывались имена четверых попечителей, упомянутых в завещании. Итак, передо мной были копии запечатанных писем, возбудивших у меня и у леди Ноуллз любопытство в тот волнующий день, когда огласили последнюю волю отца.
Вот что я прочла.
«Называю моего пострадавшего и бедного брата, Сайласа Руфина, проживающего в принадлежащем мне имении Бартрам-Хо, опекуном моей дорогой дочери, чтобы уверить свет, если возможно, — а если невозможно, дать всем потомкам нашей фамилии доказательство, — что брат, который лучше других знает брата, исполнен доверия к нему и этот последний его заслуживает. Не вижу более верного способа положить конец низкой и абсурдной клевете, порожденной политическим злоумыслием и никогда бы не запятнавшей брата, не будь он лишен средств и опрометчив в поступках. Все мое имущество переходит к брату в случае смерти моей дочери до достижения ею совершеннолетия, опеку над дочерью поручаю ему одному, веря, что мое дитя будет в такой же безопасности, предавшись его заботе, в какой было при мне. Полагаюсь на вашу память о дружбе, давно связавшей нас, и надеюсь, что при всякой возможности вы упомянете о сказанном мною в сем письме, присовокупив слова, к каким побуждает справедливость».
Содержание всех четырех писем было схожим. Сердце у меня упало, когда я прочла их. Я дрожала от страха. Что я наделала? Осмелилась помешать мудрому и благородному замыслу отца защитить нашу опороченную фамилию. Как трус, уклонилась от своего участия в деле, такого простого, такого незначительного. И еще — о Боже милосердный! — предала мертвого!
С письмами в руке, бледная от страха, я кинулась в гостиную, где была кузина Моника, и попросила ее прочесть их. По лицу кузины я поняла, как ее встревожил мой вид, но она промолчала. Пробежала глазами письма, а потом воскликнула:
— И только-то, мое дорогое дитя? Я уже воображала, что вы нашли другое завещание и потеряли все на свете! Мод, дорогая, мы это знали. Мы прекрасно понимаем мотивы покойного Остина. Вас так легко растревожить!
— Но, кузина Моника, я думаю, он прав, теперь я вижу, что это разумно, и мне — о, я преступница! — мне надо остановиться.
— Мод, дорогая моя, прислушайтесь к голосу разума. Доктор Брайерли встретился с вашим дядей в Бартраме, по крайней мере, два часа назад. Вы не можетепеременить свершенного, и зачем вам, зачем — даже если могли бы? Вы не считаете, что мнение вашего дяди следует принимать во внимание?
— Но он уже решил. Есть же письмо, где говорится о деле как о решенном. А доктор Брайерли… о кузина Моника, доктор поехал искушатьего.
— Вздор, девочка! Доктор Брайерли, несомненно, порядочный и честный человек. О каком совращении речь? Доктор поехал искушать его? Вот выдумали! Доктор поехал представить факты и предложить ему поразмыслить над ними. И я вижу — учитывая то, что часто подобную ответственность принимают на себя по легкомыслию, и то, как долго Сайлас ведет жизнь в праздном уединении, отгородившись от мира, разучившись слушать других, — я вижу в этом благородство и разумную предусмотрительность доктора, поехавшего в Бартрам, чтобы Сайлас представил себе во всех подробностях и со всех сторон дело, прежде чем по лености мысли подвергнет себя самому большому риску, на который когда-либо отваживался.
Так возражала мне леди Ноуллз, с присущей женщинам горячностью и, должна признать, часто повторяясь, что, как я иногда замечала, отличает логиков женского пола. Она запутала меня, не убедив.
— Не знаю, зачем я пошла в кабинет, — проговорила я, очень взволнованная, — и почему взялась за эти бумаги. Мы их никогда там не видели — как же случилось, что именно сегодня они попались мне на глаза?
— Что вы хотите сказать, дорогая? — спросила леди Ноуллз.
— Я хочу сказать… я думаю, я была приведенатуда… это призывмоего покойного папы ко мне, столь же явственный, как если бы его рука появилась и оставила знак на стене. — Я почти перешла на крик, завершая свое безумное признание.
— У вас разгулялись нервы, дорогая, сказываются ночи, лишенные здорового сна. Давайте выйдем — вам полезно подышать воздухом. И я уверяю вас, очень скоро вы поймете, что мы правы, и искренне порадуетесь принятому решению.
Но радость не приходила, хотя возбуждение несколько улеглось. Моя вечерняя молитва была полна раскаяния. А когда я коснулась головой подушки, я испытала мук вчетверо больше прежнего. Каждой нервической, легко возбудимой натуре знакомо это: призрачные лица, искаженные на всякий лад, одно за другим появляются перед вами, не успели вы смежить веки. В ту ночь меня беспокоило лицо отца — то бледное и резко очерченное, как будто вырезанное из слоновой кости, то странно прозрачное, как из стекла, то с ужасающе обвисшей кожей мертвеца, но неизменно — обезображенное немыслимой гримасой сатанинской ярости.
Избавиться от этого чудовищного видения я могла, только сев в кровати и неотрывно глядя на свечу. Наконец, истомленная, я заснула. И во сне отчетливо услышала папин резкий голос из-за полога: «Мод, мы опоздаем в Бартрам-Хо!»
В ужасе я пробудилась; стены, казалось, еще звенели от громкого клича, и мне почудилось, что говоривший стоял за пологом кровати.
Но страшная ночь миновала. И утром я в ночной сорочке, похожая на призрак, уже сама стояла у кровати леди Ноуллз.
— Меня предупредили, — сказала я. — О кузина Моника, ночью со мной был папа, он велел ехать в Бартрам-Хо. И я должна ехать.
Она с тревогой глядела в мое лицо, а потом попыталась обратить все в шутку, но я поняла, что она была обеспокоена странным состоянием, в которое привели меня волнения и напряженное ожидание вестей из Бартрама-Хо.
— Не слишком торопитесь с выводами, Мод, — сказала она. — Сайлас Руфин, весьма вероятно, не даст согласия на предложение доктора и настоит на том, чтобы вы приехали в Бартрам-Хо.
— На все воля Господня! — воскликнула я. — Но если дядя и согласится, мне все равно — я еду. Пусть он прогонит меня, но я попробую искупить свое вероломство.
Еще несколько часов оставалось до прибытия почты. Часы эти мы обе провели в тревожном и тягостном ожидании… я — едва не в агонии. Наконец — в минуту, ничем не похожую на вожделенную, — вошел Бранстон с почтовой сумкой. Было письмо, адресованное леди Ноуллз, — большой конверт со штемпелем Фелтрама. Депеша от доктора Брайерли. Мы вместе прочли ее. Она была датирована предыдущим днем, и говорилось в ней следующее:
«Достопочтенная мадам, сим днем в Бартраме-Хо я встречался с мистером Сайласом Руфином, и он категорически, не принимая никаких условий, отказался сложить с себя обязанности опекуна, а также позволить мисс Руфин проживать где бы то ни было, кроме как в его доме. Поскольку он обосновал свой отказ, во-первых, препятствиями морального свойства, заявив, что не вправе, из боязни каких-либо случайностей частного характера, отречься от обязательства, которое свято, будучи возложенным покойным на него как на единственного брата, и, во-вторых, указал на последствия, какие подобный отказ, ответь он на просьбу исполняющего обязанности попечителя, имел бы для его репутации, — а это в глазах света было бы равносильно самообличению, — и также поскольку он не снизошел до обсуждения со мной указанных мотивов, мне от него ничего не удалось добиться. Убедившись, что он не отступит от своего решения, я вскоре расстался с ним. Он упомянул, что приготовления к приему его племянницы завершаются и что через несколько дней он пошлет за ней, а посему, полагаю, мое присутствие в Ноуле было бы желательно для мисс Руфин, которой я смог бы помочь советом перед ее отъездом, дабы она рассчитала слуг и провела опись имущества, вверяя дом и земли попечению вплоть до ее совершеннолетия.
С почтением к Вам, мадам,
Ханс Э. Брайерли».
Я не в силах описать лицо кузины, изумленной и разгневанной. Она фыркнула раз-другой, а потом язвительно произнесла приглушенным голосом:
— Теперь, надеюсь, вы довольны.
— Нет, нет, нет, вы же знаете, что нет! Я огорчена до глубины души, о мой единственный друг, дорогая моя кузина Моника! Но теперь меня не мучает совесть. Вы не представляете, что это за жертва для меня, — несчастная я, несчастная! Я предчувствую беду… я так боюсь. Но ведь вы не оставите меня, кузина?
— Нет, дорогая, никогда, — ответила она с грустью.
— И будете навещать, когда сможете?
— Да, дорогая… если Сайлас позволит. А я уверена, что позволит, — поспешила добавить она, увидев, наверное, ужас на моем лице. — Не сомневайтесь, я сделаю все, что смогу. И возможно, он согласится время от времени отпускать вас ненадолго ко мне. Я живу всего в шести милях от него — чуть больше получаса езды, — и хотя я ненавижу Бартрам и презираю Сайласа… да, я презираю Сайласа, — повторила она, отвечая на мой удивленный взгляд, — я будунаезжать в Бартрам… то есть буду, если он мне позволит. Видите ли, я не бывала там уже четверть века, и, хотя я не понимаю Сайласа, мне кажется, он ничего не прощает.
Я недоумевала — какая застарелая обида заставляла кузину всегда с такой желчью говорить о дяде Сайласе? Я считала это несправедливым. С моим героем у меня на глазах с недавнего времени обращались столь неуважительно, что, подобно идолам, он утратил какую-то толику святости. Но как объект поклонения он по-прежнему сохранял для меня божественную свою суть, а косвенные внушения изгнать нечистую силу я отвергала, принимая их за злой умысел. Но я ошибалась, приписывая леди Ноуллз скрываемую обиду, или злобу, или еще что-то. Было только стремление держаться твердого мнения — характерное, как некоторые считают, для женского пола.
Итак, робкую надежду на опекунство кузины Моники — что, будь на то воля моего покойного папы, сделало бы меня безмерно счастливой — действительность опрокинула, план погиб окончательно. Я утешала себя обещанием кузины возобновить связь с Бартрамом-Хо, и мы немного успокоились.
Помню, на следующее утро, когда мы очень поздно сидели за завтраком, леди Ноуллз читала какое-то письмо. Неожиданно, издав возглас удивления, она рассмеялась и стала читать дальше с удвоенным интересом. Затем, опять рассмеявшись и опустив руку с раскрытым письмом возле своей чайной чашки, она подняла глаза.
— Вам не догадаться, о ком я читала, — сказала она с лукавой улыбкой, чуть склонив голову набок.
Я почувствовала, что вся залилась краской: щеки, лоб до корней волос; пунцовели даже кончики пальцев. Она веселилась. Неужели… неужели же капитан Оукли женился?
— Не представляю, — ответила я с тем притворным безразличием, какое всегда нас выдает.
— По вашему виду совершенно ясно, что не представляете, но знали бы вы, как мило вы покраснели, — заметила она, забавляясь моим смущением.
— Я на самом деле не имею ни малейшего представления, — проговорила я в тщетной попытке не уронить достоинство и краснея все сильнее.
— Попробуйте угадать!
— Я не могу.
— Сказать вам?
— Если хотите.
— Хорошо, скажу, то есть я прочту вам страничку из этого письма, и вы все поймете. Вы знакомы с Джорджианой Фаншо?
— С леди Джорджианой? Нет, — ответила я.
— Не важно, она сейчас в Париже, это письмо от нее, и она пишет… Дайте-ка найду место… «Вчера — что бы вы думали, нет, вы только вообразите! Вот так видение! Вчера мой брат Крейвен настоял, чтобы я сопровождала его в лавку Le Bas, приютившуюся на старой улочке возле Гревской площади , — там торгуют всякими забавными древностями. Забыла, как у них зовутся такие лавки. Мы оказались чуть ли не единственными, кто желал потешить себя стариной, и в лавке действительно было столько всяких любопытных вещей, что вначале я не заметила высокую женщину в сером шелковом платье, черной бархатной накидке и в прехорошенькой, по последней парижской моде, шляпке. Между прочим, вы будете очарованыновым фасоном. Он вошел в моду всего три недели назад. Неописуемоэлегантная шляпка, по крайней мере, я так считаю. Я уверена, ими уже торгуют у Молница, и больше ничего не добавлю. Но раз уж я заговорила о нарядах, то скажу, что кружево вам приобрела, и, думаю, с вашей стороны будет неблагодарностью не прийти от него в восторг; очаровательноекружево». Так, это пропустим… вот… — И кузина продолжила чтение: — «Но вы спросите о моей таинственной дамев модной шляпке. Дама восседала на стуле у прилавка и, очевидно, не покупала, но хотела продать камешки и всякие безделушки, которыми у нее была полна коробка для визитных карточек, человек же брал из коробки вещицы одну за другой и, наверное, оценивал. Я уже присмотрела прехорошенький маленький крестик, усыпанный жемчугом, — с полдюжины действительно дивных жемчужин! — и уже мечтала дополнить им свой гарнитур, как тут леди окинула меня взглядом и узнала… Мы узнали друг друга. И кто бы, вы думали, она была? Вы за неделю не отгадаете! А я не могу ждать так долго, поэтому лучше скажу вам сразу. Она была той ужасной старухой — мадемуазель де Бласмар, — которую вы однажды показали мне в Элверстоне. У меня навсегда запечатлелось в памяти ее лицо, а она, кажется, не забыла мое, потому что в ту же минуту отвернулась, и когда я взглянула на нее опять, ее вуаль была опущена». Разве вы, Мод, не говорили мне, что потеряли жемчужный крестик как раз во время пребывания той отвратительной мадам де Ларужьер в вашем доме?
— Да, но…
— Но что у нее общего с мадемуазель де Бласмар, хотите вы спросить? Это одно и то же лицо.
— О, я поняла, — сказала я, и меня охватила смутная тревога, страх — вы испытываете их, вдруг услышав имя врага, которого на время потеряли из виду.
— Я напишу Джорджи и попрошу купить этот крестик. Жизнью могу поклясться, он ваш, — убежденно сказала леди Ноуллз.
Слуги не скрывали своего мнения о мадам де Ларужьер и все пропажи — а их было немало — относили на ее счет. Даже Энн Уикстед, пользовавшаяся непонятной благосклонностью гувернантки, по секрету рассказывала, что мое кружево — я тогда заметила пропажу — та обменяла у цыгана-разносчика на французские перчатки и ирландский поплин.
— А как только я уверюсь, что крестик ваш, я объявлю розыск воровки.
— Но только не надо вести меня в суд, — проговорила я, равно обрадованная и встревоженная.
— Ни в коем случае, моя дорогая. Мэри Куинс и миссис Раск смогут все подтвердить.
— А почему она вам так не нравится? — спросила я.
Кузина Моника откинулась на спинку стула и, подняв глаза к потолку, обыскала взглядом лепной карниз в поисках причины, а потом рассмеялась, довольная собой:
— Видите ли, совсем не легко сказать, почему, тем более что не следует забывать о снисходительности к чужим недостаткам, но одно я твердо знаю: я не выношу ее; да и вам, моя маленькая притворщица, она так же отвратительна, как и мне.
Мы обе рассмеялись.
— Но вы должны рассказать мне ее историю.
— Ее историю? — переспросила кузина. — Я, в сущности, почти ничего о ней не знаю, я только видела ее временами вблизи того места, о котором упоминает Джорджиана, я слышала о ней скверные вещи, но все это, возможно, выдумки. Самое скверное, что я о ней знаю, это то, как она обращалась с вами, и то, что совершила кражу в вашем доме — из письменного стола (кузина Моника неизменно упоминала о случае как о краже), чего, по-моему, довольно, чтобы ее повесить. Может быть, пойдем погуляем?
И мы отправились на прогулку. Я пробовала возобновить разговор о мадам, но больше ничего не услышала — возможно, больше нечего было рассказывать.
Глава XXX
Дорога
Все в Ноуле указывало на скорое прощание. Доктор Брайерли приехал, как обещал, и закружился в делах. Они с мистером Данверзом, управляющим, посовещались, и было решено сдавать в аренду земли, парки, но только не дом, который доверяли попечению миссис Раск. Оставались на службе егерь, еще несколько слуг — конюхи и другие со двора; прочих же рассчитали, за исключением Мэри Куинс — ей предстояло сопровождать меня в Бартрам-Хо в качестве горничной.
— Не расставайтесь с вашей Куинс, — категорично заявила мне леди Ноуллз, — они будут добиваться этого, но вы ни за что не расставайтесь.
Кузина без конца твердила свои наставления — по десять раз на день.
— Вам скажут, что она не годится в горничные для леди, и это конечно же так, если бы речь шла не о заброшенном Бартраме-Хо. Но она преданна, надежна, правдива, а такие качества везде ценятся, особенно когда предстоит жить в уединении. Не соглашайтесь на безнравственную молодую модистку из француженок вместо нее.
Иногда слова кузины неприятно будоражили меня, внушая безотчетную тревогу.
— Я знаю, она вам преданна, она добрая душа, но достаточно ли проницательна?
Или, с озабоченным лицом, кузина произносила:
— Надеюсь, Мэри Куинс не из пугливых?
Или неожиданно спрашивала:
— Мэри сможет известить письмом в случае, если вы заболеете?.. Сможет точно выполнить поручение?.. А она находчива, выдержанна, не теряет голову в непредвиденных обстоятельствах?
Конечно, эти вопросы не следовали один за другим, как здесь у меня, кузина задавала их время от времени и поспешно переходила на повседневные темы, но вопросам всегда предшествовало глубокое и мрачное ее молчание. И хотя ничего определеннее этих вопросов я от нее не слышала, они, как мне казалось, указывали на некую предполагаемую опасность, занимавшую мысли моей дорогой кузины.
А еще — без сомнения, постоянно — она возвращалась в мыслях к выкраденному у меня жемчужному крестику. Она составила записку на основе описаний вещицы, полученных от Мэри Куинс, миссис Раск и от меня. Я думала, она упомянула о розыске в минутном порыве, но, судя по методичности, с какой она нас допрашивала, мне стало ясно, что ее намерения совершенно серьезны.
Узнав, что мне очень скоро предстоит покинуть Ноул, она решила не оставлять меня до самого моего отъезда в Бартрам-Хо и день за днем, с приближением часа прощания, становилась все добрее, ласковее. То было для меня лихорадочное и горестное время.
Доктора Брайерли, хотя он находился в доме, мы почти не видели — разве что за чаем. Завтракал он очень рано, обедал в одиночестве и в самое разное время, когда позволяли дела.
На другой день после приезда доктора кузина Моника пожелала услышать о посещении доктором Бартрама-Хо.
— Вы конечно же видели его? — спросила леди Ноуллз.
— Да, он принял меня. Он был нездоров. Когда узнал, кто я, велел пройти к нему в комнату, где сидел в шелковом халате и в домашних туфлях.
— О деле, — лаконично потребовала леди Ноуллз.
— О деле говорили коротко, поскольку он был тверд и обосновывал свой отказ причинами, на которые трудно что-либо возразить. Впрочем, трудно или нет — он, заметьте, объявил, что более не желает слышать о предмете, на том деловой разговор и завершился.
— А что там его набожность? — в непочтительном тоне поинтересовалась кузина Моника.
— Об этом мы говорили с бо́льшим успехом. Ваш кузен глубоко вник в так называемую у нас «доктрину о корреспонденциях», много читал Сведенборга и, кажется, весьма настроен обсуждать некоторые моменты учения с теми, кто его разделяет. Признаюсь вам, я не ожидал, что он так начитан и так увлечен данным предметом.
— Он был рассержен, когда вы предложили ему отказаться от опекунства?
— Нисколько. Напротив, заметил, что вначале и сам держался этой мысли. Годы, привычки, в каком-то смысле неподходящие условия, удаленность Бартрама-Хо от мест, где возможно найти хороших учителей, — обо всем этом он подумал сразу же и почти решился отклонить ответственность. Но потом пришли соображения, которые я пересказал в письме, — они возобладали, и ничто, заявил он, не в силах отмести их или вынудить его заново пересмотреть вопрос.
Доктор Брайерли передавал свой разговор с главой дома в Бартраме-Хо, моя же кузина в ответ фыркала на все лады и усмехалась — казалось, больше досадуя, чем выражая презрение.
Я обрадовалась тому, что сообщил доктор Брайерли. Я почувствовала, как тревога отступает, и на краткий миг допустила в сердце надежду. Неужели же Бартрам-Хо может быть уединеннее Ноула? Разве не найду я там кузину Миллисент, примерно моих лет? И возможно, о жизни в Дербишире, счастливой, хоть и очень однообразной, я потом всегда буду вспоминать? Почему нет? Какая пора, какое жилище озарится счастьем, если мы отдадим себя во власть мрачных фантазий?
И вот пришла весть от дяди Сайласа. Мне оставалось провести в Ноуле считанные часы.
Накануне отъезда, вечером, я навестила дядин портрет в полный рост и в последний раз изучала его долго, пристально, с глубоким интересом, но проникла в характер дяди не больше прежнего.
При брате, столь великодушном и богатом, всегда готовом прийти на помощь, при талантах, при тонкой и благородной красоте, запечатленной на картине, — чего бы только не достиг Сайлас Руфин, кого бы не пленил? И однако, где он и кто он? Бедный, всеми покинутый старик, живущий в заброшенном доме, который ему не принадлежит, униженный браком и приневоленный провести последние годы жизни в горьком одиночестве, а после смерти обреченный на скорое забвение.
Я неотрывно смотрела на портрет, чтобы сохранить его в памяти отчетливым, непотускневшим. Возможно, что-то от этого абриса, от изысканной этой палитры я еще замечу в живом оригинале, который мне доведется завтра увидеть впервые в жизни.
И вот настал день прощания, последний из длинной вереницы дней в Ноуле, обращенный к нови и отягченный грустью. Почтовый дилижанс ждал у входа. Собственный экипаж кузины Моники уже увез ее на станцию железной дороги. Обнимаясь, мы едва удерживали слезы, ее доброе лицо все еще оставалось у меня перед глазами, в ушах все еще звучали ее утешения и обещания. Я ощущала всем своим существом пронзительную сырость раннего утра, отводя взгляд от окна — от стекол в сверкавшей студеной росе. Завтракали торопливо, я выпила всего чашку чаю. Какой странный вид у дома! Ни ковров на полу, ни шагов… почти все двери заперты. Слуги, кроме миссис Раск и Бранстона, разъехались. Дверь в гостиную была открыта — поденщица мыла пол. Я в последний раз окидывала взглядом дом — кто мог сказать, как надолго я его покидаю? — и медлила. Багаж уже отнесен. Я отправила Мэри Куинс устроиться в дилижансе первой — бесценна, бесценна каждая минута отсрочки… Но вот миг настал. В холле я обнимала и целовала миссис Раск.
— Благослови вас Бог, мисс Мод, дорогая. Не тревожьтесь, время — оно быстро пройдет, и не заметите, как пробежит, а вы вернетесь с молодым красавцем, с джентльменом — кто знает, может, ровней самому герцогу Веллингтону? — который станет вам мужем, я же обо всем позабочусь лучше не надо… о птицах, собаках… пока вы не вернетесь, и я навещу вас с Мэри, если позволите, в Дербишире… — говорила и говорила она.
Я села в дилижанс, сказала Бранстону, закрывавшему за мной дверцу, «прощайте» и послала воздушный поцелуй… другой, третий миссис Раск, которая все улыбалась, вытирала глаза и кланялась, стоя на ступеньках у входной двери. За экипажем радостно устремились собаки, но Бранстон позвал их обратно и повел в дом — недоумевавших, настороживших уши и поджавших хвосты, с тоской глядевших вслед экипажу. Меня тронула их привязанность, я мысленно благодарила их, почувствовав себя вдруг чужой всем и очень несчастной.
Было ясное безоблачное утро. Решили, что из-за двадцати миль по железной дороге мне не стоит обременять себя пересадкой, и весь путь, все шестьдесят миль, я ехала почтовым трактом — нет приятнее путешествия, если не тревожат думы. Из окна железнодорожного вагона мы видим пейзаж во всем его величии; но вызывает любопытство, дает пищу уму — будто занимательная история, передаваемая из уст в уста, — именнопередний план, которым в прежние дни мы могли насладиться, едучи в дилижансе и глядя в окошко. Многообразная жизнь — роскошь и нищета… благородные души и низкие… всевозможные платья, наряды, лохмотья, всякие шляпы… лица цветущие, лица сморщенные, лица добродушные, лица злые… нет конца загадкам, догадкам — многообразная жизнь является нам сцена за сценой, и сцены эти — немые, но яркие, в декорациях самых красочных. Золотые от снопов поля… старые тенистые сады… главные улицы древнейших городов. Приснятся ли сны чудеснее! Найдутся ли книги, способные так же сильно увлечь!
Мы ехали мрачным лесом — мне всегда казалось мрачным место, отведенное «мавзолею», — где покоились мои дорогие родители, теперь уже оба. Я взирала на темную громаду «мавзолея», испытывая не просто щемящее чувство, но особенно острую сердечную боль, и вздохнула с облегчением, когда мы его миновали.
За все утро я не пролила и слезинки. Добрая Мэри Куинс плакала, покидая Ноул, глаза кузины Моники увлажнились, когда она целовала и благословляла меня, обещая навестить в скором времени, а смуглое, худое и живое лицо домоправительницы исказилось, мокрые щеки ее блестели, что не укрылось от меня, когда я выглядывала из тронувшегося дилижанса. Но я — а горше моего горя не было — не пролила и слезинки. Я только судорожно переводила взгляд с одного знакомого предмета на другой, бледная и взволнованная, не вполне осознавая, что все это оставляю, и удивлялась собственному хладнокровию.
Но когда мы достигли старого моста, охраняемого высокими ивами, и оглянулись на наш бедный Ноул, показавшийся таким сказочно-прекрасным, таким печальным издалека (а с моста лучше всего виден старинный дом под остроконечной крышей, и холмистые луга, и вековые деревья, что держатся, будто кланами, отдельными группами), — наконец пришли слезы, и я тихо, долго плакала, пока сказочная картина не скрылась за взгорьями.
После слез пришло облегчение. Мы меняли лошадей, а потом очутились в краю для меня неизвестном, и новые виды, само чувство дороги оказали свое привычное действие на юную путешественницу, знавшую лишь на редкость уединенную жизнь, — я поняла, что испытываю приятное, в общем, волнение.
Мэри Куинс и я, обе неопытные путешественницы, уже принялись тешить себя надеждой, что до Бартрама-Хо совсем близко, но были горько разочарованы, когда, примерно около часу дня, услышали от провожатого (неприятного человека, скорее конюха, чем слуги, занимавшего место подле нас, охранявшего путниц с их багажом и олицетворявшего тем самым особую заботу моего опекуна обо мне), что до Бартрам-Хо ехать еще добрых сорок миль, в основном через высокогорные районы Дербишира.
Дело в том, что на усилиях лошадей никак не сказывалось наше нетерпение. И когда, остановившись на постоялом дворе, затейливо выстроенном, хотя и небольшом, мы обнаружили, что придется подождать, пока отыщут гвоздь-другой, чтобы закрепить ослабевшую подкову у одной из наших сменных лошадок, то я и Мэри Куинс держали совет: мы обе проголодались и единодушно решили скоротать время за ранним обедом, которым и насладились, приятно беседуя, в причудливом маленьком зале с эркером; в окно был виден прелестный садик, а дальше открывался необычайно красивый вид.
Добрая Мэри Куинс, подобно мне, уже осушила глаза, и мы обе — я с толикой тревоги — гадали, когда же попадем в Бартрам-Хо и как нас встретят. Какое-то время было, конечно, потеряно в приятном зальце, прежде чем мы продолжили путь.
Медленнее всего мы одолевали протяженный подъем по горной дороге, двигаясь зигзагом, как моряки, идущие галсами при встречном ветре. Забыла название крохотной деревушки — да и деревушкой ли величать группку миленьких домиков, окруженных деревьями, — где нам выделили даже четырехлошадей и двух форейторов, ведь подъем предстоял трудный. Помню лишь, что там мы с Мэри Куинс, очень уютно устроившись, пили чай и купили имбирных пряников, чудеснейших на вид, но совсем несъедобных.
Большую часть подъема, уже оказавшись в горах, одолевали шагом, а на самых крутых участках нам приходилось покидать дилижанс и идти пешком. Я только радовалась. Прежде я никогда не бывала в горах; и папоротники, вереск, бодрящий воздух, а главное, величественный вид богатого края, который мы оставляли позади, — теперь, на закате, облекавшегося в пастельные тона под легким туманом, что стелился далеко-далеко внизу, — все это совершенно очаровало меня.
Мы едва успели достичь вершины, когда солнце село. Край с этой стороны гор уже накрыла холодная серая тень. Я попросила человека, сидевшего подле нас, указать, где Бартрам-Хо. Туман сгущался, высоко в небе проступил неотчетливый диск луны, которая должна была светить нам, но дожидалась, пока сумерки сменятся ночью. И тщетно высматривала я темную громаду леса, упомянутую нашим провожатым. Чтобы воочию узреть место и его хозяина, мне оставалось запастись терпением на час или на два.
Теперь мы быстро спускались по горному склону. Природа была непривычно суровой и дикой. Дорога граничила с огромным, поросшим вереском болотом. Луна разлила вокруг тусклый серебристый свет, когда мы проезжали мимо цыганского табора. Горели костры, в котлах что-то варилось. Это было первое, что я заметила. Два-три низких шатра… темная, сморщенная старуха… еще одна — настоящие ведьмы… поодаль стояла грациозная девушка, глядевшая нам вслед, впереди в ленивых позах застыли мужчины в странных шапках, пестрых жилетах, в ярких шейных платках и гетрах. Все фигуры казались выписанными резкими, кричащими красками, а темным фоном шатрам, кострам и фигурам служила группа ольховых деревьев.
Я открыла переднее окошко и попросила форейторов остановиться. Ехавший на задке грум спешился и подошел к окну.
— Это цыгане, да? — спросила я.
— Они и есть, кто ж еще, мисс. — Он поглядел в их сторону со странной улыбкой, выражавшей одновременно презрение и суеверный страх; потом я не раз отмечала, что именно таким взглядом крестьяне Дербишира награждали своих вороватых и опасных соседей.
Глава XXXI
Бартрам-Хо
Мгновение — и высокая гибкая девушка, черноволосая, черноглазая, как мне показалось, невыразимо красивая, уже стояла у окна и, обнажив в улыбке два ряда жемчужных зубов, то и дело почтительно кланяясь, предлагала — а говорила она с каким-то особым, совершенно не здешним акцентом, — открыть леди ее судьбу.
Я никогда прежде не видела это дикое племя. Дети тайны, дети дорог… Сколько вольности и красоты было в фигуре предо мной! Я взглянула на шатры, вспомнила про ночь, окружавшую нас, подивилась независимости этих скитальцев и почувствовала, что не я — они меня превосходят. Я не могла противиться, а она уже протянула свою тонкую руку уроженки Востока.
— Хорошо, откройте мне мою судьбу, — сказала я, невольно отвечая улыбкой на улыбку пророчицы.
Я повернулась к горничной.
— Мэри Куинс, дайте мне денег. Нет, не этумонету. — Я отвергла шестипенсовик, протянутый бережливой Куинс, потому что слышала, будто предсказания сих прорицательниц тем благоприятнее, чем щедрее дающая рука, я же твердо решила приехать в Бартрам со счастливыми предсказаниями. — Вон ту — в пять шиллингов, — потребовала я, и честная Мэри неохотно рассталась с кроной.
Кланяясь, повторяя свое «блаадарю» и улыбаясь, красавица с кошачьей грацией тут же спрятала монету, будто украденную, поглядела, продолжая улыбаться, на раскрытую ладонь леди и — к моему удивлению — объявила, что у меня к кому-то большая любовь (я уже боялась, она назовет его по имени: капитан Оукли), что он станет невероятно богат и что я выйду за него замуж, что мне предстоит много ездить из края в край в будущем. А еще сказала, что у меня есть враги и они будут временами совсем близко, даже в одной комнате со мной, но не смогут причинить вреда. Я увижу, еще сказала она, как прольется кровь, но — не моя. После всего сделаюсь так счастлива и богата, как сказочная принцесса.
Не заметила ли эта чужеземка обманщица у меня на лице признаков страха, когда говорила о моих врагах, не посчитала ли меня трусихой, чьей слабостью можно воспользоваться? Весьма возможно. Как бы то ни было, она извлекла из складок платья медную булавку с круглой бусинкой-головкой и, зажав острый конец в пальцах, поднеся сокровище к моим глазам, объявила, что и мне нужна такая же, заговоренная, какую ей дала ее бабка. И пустилась бойко описывать все колдовство, затраченное бабкой на булавку, поспешно добавив, что ни за что с ней не расстанется, а сила ее в том, что если воткнешь булавку в одеяло, то пока ее не вытащишь, ни крысе, ни кошке, ни змее, ни… — тут шли еще два слова из реестра, думаю, на цыганском наречии, которые, как она объяснила, означают — правильно ли я поняла? — первое — злого духа, а второе — «малого, что способен перерезать тебе горло», — так вот им до тебя не добраться и вреда тебе не причинить.
Такой амулет, дала она мне понять, я должна приобрести любой ценой. У нее нет другого. И ни у кого в таборе подобного нет. Стыдно признаться, но я вручила ей почти фунт за ее медную булавку! Поступок отчасти свидетельствовал о моем темпераменте, с которым никогда нельзя было совладать без борьбы и который всегда заставлял опасаться, что «настанет день, когда я пожалею о недопустимой своей горячности», а отчасти поступок объяснялся избытком тревог, выпавших мне в ту пору жизни. Но так или иначе я получила ее булавку, она — мой фунт, и рискну утверждать, что из нас двоих счастливее была я.
Она стояла на дорожной насыпи, кланялась и улыбалась — первая колдунья, с которой мне довелось столкнуться. Мы быстро покатили прочь, и я не могла оторвать взгляд от удалявшейся картины в ярких пятнах костров, с темными людскими фигурами, с ослами, повозками, белевшими в лунном свете подобно скелетам.
Подозреваю, они без удержу насмешничали над моим торгом и веселились, рассевшись у костров, за ужином из краденых на соседних фермах кур, по праву гордые своей принадлежностью к высшей породе людей.
Мэри Куинс, шокированная моим мотовством, попыталась выразить протест:
— Не по душе мне это, мисс, нет. Они же все, что молодые, что старые, — воры, бродяги, а многие и жалкие побирушки.
— Будет вам, Мэри, не важно. Всем когда-нибудь надо узнать свою судьбу. Но как вы узнаете о своем счастье, не заплатив? Мне кажется, Мэри, мы вблизи Бартрама.
Дорога спускалась по крутому склону горы к петляющей речке; другой ее берег, столь же крутой, порос лесом, темным, ужасным во мраке, а луна светила на неспокойную, судорожно струившуюся внизу воду.
— Тут красивые места, наверное, — сказала я, обращаясь к Мэри Куинс, которая жевала в углу бутерброд, и тогда она, поправив шляпку, произвела осмотр из своего окна, откуда можно было увидеть, впрочем, лишь поросший вереском склон.
— Да, мисс, наверное, но уж столько тут этих гор! — И чистосердечная Мэри опять откинулась на подушки и взялась за бутерброд.
Мы мчали теперь на большой скорости. Я чувствовала, что мы подъезжаем… Привстав, насколько это было возможно в дилижансе, я пыталась рассмотреть что-нибудь поверх голов форейторов. Меня охватило нетерпение, но также и страх, я разволновалась от приближения решающего момента. Наконец внизу завиднелась протяженная, довольно ровная, неравномерно поросшая лесом местность — склон, по которому мы неслись, внезапно закончился.
Мы оказались внизу — и картина прояснилась. Высокая парковая ограда… буйно тянется трава к могучим деревьям, вознесшим над оградой свои ветви… Но мы все несемся, несемся вперед — почти галопом. С одной стороны — старая, сплошь серая стена, с другой — чарующая своей пасторальностью живая изгородь из стоящих вольным строем ясеней.
Но форейторы натягивают поводья, и, взяв чуть в сторону, следуя за делающей полукруг и ярко освещенной луной оградой, мы проезжаем еще немного и останавливаемся перед громадными фантастическими железными вратами меж двух высоких, с каннелюрами, колонн из белого камня, заросших травой, увитых плющом, над которыми по широкому антаблементу — щитодержатели со щитами, герб Руфинов, омываемый дождями Дербишира уже века, знавшие долгую чреду поколений этой фамилии… почти сглаженный временем след резца… и колонны, выбеленные, призрачные, стоят как два гигантских стража, соединивших руки, чтобы не пропустить нас в заколдованный замок, железные же врата, в узоре из красных прожилок, кажутся широкими одеждами, ниспадающими до земли с их вытянутых рук.
Провожатый выбрался из дилижанса, распахнул громадные врата, и мы двинулись — меж двух рядов сумрачных деревьев-старожилов — по прямой, просторной аллее, ширина которой соизмерялась с величественным фасадом дома. Дом был выстроен из белого камня, напоминавшего кейнский, добычей которого славится Дербишир.
Итак, вот он, Бартрам, здесь живет дядя Сайлас. У меня перехватывало дыхание, когда мы приближались к старинному дому. Луна ярко светила на белый фасад, открывая взору не только богатую архитектурную отделку дома, колонны, портал, вычурную резьбу, роскошную лестницу у входа, но и пятна мха, расползавшиеся по белизне. Два старых дерева-великана, поваленных последней бурей, лежали, обнажив корни, и желтые листья трепетали на ветвях, которым уже никогда не покрыться почками, не вознестись в весеннее небо. Деревья упали в правой части двора, сплошь поросшего, как и аллея, буйными сорными травами.
Все эти знаки запустения и распада сообщали Бартраму удручающий вид, почти наводили ужас, контрастируя с величавыми пропорциями постройки и грандиозностью архитектурного стиля.
Резким красным светом светилось широкое окно во втором ряду, и мне показалось, кто-то украдкой выглянул и отпрянул. В ту же минуту яростно залаяли собаки, стремительно выбежавшие во двор из полуоткрытой боковой двери, и под лай, под громкие окрики человека, соскочившего с задка экипажа, чтобы отогнать собак, под щелканье кнутов, пущенных в ход форейторами, мы подъехали к пышной лестнице, которая вела в этот печальный дом.
Не успел наш провожатый взяться за дверной молоток, как дверь открылась, и перед нами в неярком свете свечей предстали три фигуры. Ветхий старичок, высохший, чрезвычайно сгорбленный, в белом шейном платке и черном одеянии, которое казалось непомерно свободным для него, будто бы сшитым для кого-то другого, стоял, держась рукой за дверь; рядом была юных лет толстушка, впрочем, прехорошенькая, из-под ее невероятно короткой юбки виднелись обутые в башмаки полные ноги с изящными щиколотками; а неряшливо одетая горничная, похожая на старую поденщицу, выглядывала из-за спины толстушки.
Строй домочадцев, собравшихся приветствовать гостью, конечно же не поражал великолепием. Наши сундуки были осторожно сняты с дилижанса провожатым, который, не умолкая, кричал — то на собак, то обращаясь к старичку у двери. Старичок тоже что-то глухо говорил дрожащим голосом, на что-то указывал, но я не расслышала его слов.
«Возможно ли это… неужели этот жалкий старик — дядя Сайлас?»
Мысль ошеломила меня, но почти мгновенно я осознала: он слишком мал. И я почувствовала облегчение, даже обрадовалась. Мне показался странным такой порядок — уделять внимание прежде всего сундукам и коробкам, оставляя путниц закрытыми в экипаже, который к этому времени им уже невыразимо наскучил. Об отсрочке я, впрочем, не сожалела: волнуясь, каким будет первое впечатление от встречи, невольно желая его отдалить, я боязливо отодвинулась в темноту экипажа и разглядывала происходящее при свете свечей и луны, сама — невидимка.
— Скажи «да» или «нет» — моя кузина здесь, в экипаже? — в короткую минуту затишья разразилась криком сдобная юная леди, топнув ногой в своем черном крепком башмаке.
Да, конечно же я была здесь.
— А чего ж ты — вот нечисть! — держишь ее, не выпускаешь, ты, болван! Беги, Жужель, — ничего не сделаешь, пока не напомнят, — выпусти кузину Мод. Добро пожаловать в Бартрам! — Это приветствие было выкрикнуто на удивление высоким голосом и повторено, прежде чем я успела опустить стекло и сказать «благодарю». — Я бы сама вам открыла… хороший, хороший пес, ты не укусишь, нет, никогда не укусишь кузину, — последние слова относились к громадному мастиффу, который крутился возле нее, теперь почти совсем успокоившись. — Только я не могу сходить с этого места вниз. Хозяин сказал, мне нельзя.
Дряхлый старик, звавшийся Жужель, уже открыл дверцу, наш провожатый — он больше походил на «коридорного» по роду своих обязанностей — откинул подножку, и я, с трепетом, превосходившим пережитый мною позже, когда я была представлена монаршей особе, соскользнула вниз, принося себя на суд слишком непосредственно выражавшейся юной леди, которая стояла на самом верху лестницы, с намерением оказать мне церемонный прием.
Она крепко обняла меня, удостоила, как она это называла, сердечным лобзанием в обе щеки и потянула в холл, явно радуясь встрече.
— Ты устала чуток, я точно знаю… А кто та старуха, кто? — припав к моему уху, спросила она напряженным шепотом, с каким на сцене говорят реплики «в сторону» и от какого я оглохла на пять минут. — Ой-ой-ой, горничная! А старая-а-а, ха-ха-ха-ха! Но посмотри-ка — важная! И накидка черного шелку на ней, и креп. А я в бумажной сарже. Да в дрянном заношенном кобурге — по воскресеньям. Так не годится, срам! Но ты устала, устала. Подъем тяжел, говорят, от Ноула. Тракт я знаю чуток — до того места, где «Кошка и весельчак», у дороги на Лондон. Идем, а? Может, сперва зайдешь поговорить с Хозяином? Папаша, знаешь, чуток блажной теперь. — Дальше выяснилось, что просто немощен телом. — У него по пятницам его авралгия — или как там он свою болезнь называет, — а ревматизм — это когда он требует старого Жужеля… Хозяин в своей комнате. Или, может, хочешь, сперва пройти к себе в спальню? Перепачкаешься, говорят, путешествуя.
Да, я предпочитала вначале освежиться. Мэри Куинс прикрывала меня со спины. Моя говорливая родственница между тем выстреливала словами без передышки и, казалось, не думала умолкать — настало время для каждой из нас оценить противную сторону. Юная леди, не колеблясь, дала мне понять, что я заслуживаю ее одобрения, — она направила взгляд мне прямо в лицо, выхватывая черту за чертой, успела пощупать материю моей накидки, осторожно зажав меж большим и указательным пальцами, долго перебирала мою цепочку с брелоками и, взяв мою руку, как взяла бы перчатку, пристально изучила кольцо.
Не могу, конечно, сказать в точности, какое впечатление я произвела на нее. Что до меня, то кузина Милли показалась мне моложе своих лет, я увидела девушку полноватую, хотя и с тонкой талией, с волосами светлее моих, с глазами необыкновенной голубизны, почти круглыми, а вообще — прехорошенькую. Она выступала с поразительной важностью, вскидывала голову, в ней чувствовались надменность и дерзость, хотя выражение лица было скорее добродушным, бесхитростным. Она говорила громко — чистым звенящим голосом — и шумно смеялась.
Если ябезнадежно отстала от моды, что бы кузина Моника сказала о ней? Она была одета — о чем сама объявила — в черную бумажную саржу — в знак скорби, — но короткая ее юбка вызывала в памяти баварских подметальщиц с изображений, виденных мною в журналах. На ней были белые чулки и черные кожаные башмаки с пуговками из кожи, с подошвами, поразительно толстыми для дамской обуви, — я тотчас вспомнила ботинки землекопов, какие часто приводили меня в восхищение на страницах «Панча». Должна добавить, что руки, столь прилежно обследовавшие мой наряд, были хотя и красивы, но черны от загара.
— А как ее имя? — в требовательном тоне осведомилась юная леди и кивнула в сторону Мэри Куинс.
У старой девы, охваченной ужасом, глаза округлились, будто она, всю жизнь проведя вдали от моря, вдруг узрела кита. Однако Мэри присела в реверансе. А я ответила.
— Мэри Куинс, — повторила юная леди. — Добро пожаловать, Куинс. Как же назвать ее? У меня они все как-нибудь прозываются. Старый Джайлз — Жужель. Имечко сперва пришлось ему не по вкусу, но теперь откликается — и еще как проворно. Старуха Люси Уайт, — говорившая кивком указала на пожилую женщину, — Лючия ди л’Амур у меня. — Я поняла, что это было несколько искаженное «Ламмермур», — моя кузина временами допускала ошибки, к тому же не слишком хорошо знала итальянскую оперу . — У меня забава такая, и, чтобы короче, — я кричу ей: «Л’Амур!» — Кузина рассмеялась заразительным смехом, и я невольно присоединилась к ее веселью. Она, подмигнув мне, крикнула во весь голос: — Л’Амур!
На что сморщенная, в громадном чепце старуха — настоящая матушка Хаббард , — присев, ответила:
— Да, мэм.
— Сундуки и коробки внесли?
Оказалось, уже внесли.
— Хорошо, теперь идемте. Но как же мне назвать тебя, Куинс?
— К… как вам будет угодно, мисс, — проговорила Мэри, сдержанно поклонившись.
— Что это ты квакаешь, точно простуженная лягушка, Куинс? Будешь Хрипс пока. Вот так. Идем с нами, Хрипс!
И кузина Милли, взяв под руку, потянула меня наверх, но на ступеньках лестницы отпустила, отклонилась назад и увидела мой наряд под иным углом зрения.
— Эй, кузина! — вскрикнула она, хлопнув ладонью по моему турнюру. — Какого черта тебе понадобились все эти подушки-подкладки? Ты потеряешь их, девчонка, в первый же раз прыгая через крапиву!
Я была в изумлении. И едва удержалась от смеха. При исполненном важности пухлом личике, при неописуемо нелепом наряде речь ее звучала для меня настолько странно, что я оказалась бы в меньшем затруднении, сведи меня случай с дикаркой из-за дальних морей.
Но до чего же роскошной была лестница, по которой мы поднимались, — с внушительными резными перилами из дуба, а на площадке — с громадными столпами, увенчанными резными фигурами щитодержателей со щитом, на котором красовался герб. Великолепные дубовые панели закрывали стены. О внутреннем убранстве дома я, однако, не могла судить, ведь у дяди Сайласа ни холл, ни галерея не освещались, для нас же мерцала единственная свеча; впрочем, я знала, что еще успею все разглядеть при свете дня.
Ступая по темному дубовому настилу, мы приблизились к моей комнате. И я получила возможность не спеша созерцать величественные пропорции дома. Два больших окна за потускневшими шторами были высоки, лишь вполовину ниже окон Ноула (а Ноул — в своем роде, красивый дом). Дверные рамы, как и оконные, покрывала богатая резьба. Здесь был огромных размеров камин — с облицовкой, вновь поражавшей причудливым резным орнаментом. Я не ожидала увидеть такое великолепие… Никогда прежде мне не доводилось спать в столь пышном покое.
Но меблировка, должна отметить, никак не соответствовала претенциозности интерьера. Французская кровать с ковром возле нее в три квадратных ярда, небольшой стол, два стула, туалетный столик — это все, что я обнаружила в отведенной мне спальне; не было ни шкафа, ни комода. Мебель, выкрашенная в белый цвет, такая легкая на вид, незначительная и просторно расставленная, занимала лишь половину внушительного, изысканного покоя, другая же его половина представала в наготе, горестно величавой.
Кузина Милли убежала, чтобы доложить о нашем прибытии Хозяину, как она именовала дядю Сайласа.
— Ну, мисс Мод, никогда не думала увидеть такое! — воскликнула чистосердечная Мэри Куинс. — А вы видели подобную юную леди? Она столько же леди, сколько я, видит Бог! А во что одета? Ну и ну! — Мэри, сокрушаясь, покачала головой и огорченно прищелкнула языком, так что я не смогла удержаться от смеха. — Мебель, мебель-то где здесь? Ну и ну! — Она снова прищелкнула языком.
Вскоре, впрочем, вернулась кузина Милли. Она с любопытством дикарки наблюдала за тем, как распаковывали мои сундуки, и выражала свое восхищение сокровищами, занимавшими место на полках стенных шкафов, которые, будто в буфетной, находились в нишах и закрывались массивными дубовыми дверьми, с торчавшими из них ключами.
Пока я торопливо поправляла свой туалет, она то и дело развлекала меня замечаниями уже совсем личного свойства:
— Твои волосы чуток темнее моих, но оттого не лучше, а? Мой цвет, говорят, такой, как надо. Не знаю… А что скажешь ты?
По этому пункту я великодушно уступила ей право первенства.
— Вот бы у меня были твои белые руки. Тут ты меня побила! Я знаю, это все перчатки, — не выношу их. Стану надевать теперь… руки и вправдубелым-белы. — Она недолго помолчала. — А кто, интересно, красивее — ты или я? Не знаю, вот уж я — не знаю. Ты-то как думаешь?
Я встретила откровенным смехом этот вызов, и она чуть покраснела — в первый раз, по-видимому, смутилась.
— Ты и вправдуна полдюйма выше меня — ведь так?
Я была выше на целый дюйм, поэтому с легкостью согласилась на ее допущение.
— Да, ты статная видом! Верно, Хрипс? Но платье у тебя прямо до пят! — Она перевела взгляд с моего на свое и вскинула ногу в ботинке землекопа, чтобы убедить себя, что ее платье теперь могло бы сравниться с моим. — Мое чуток короче, чем надо? — неуверенно предположила она. — Кто там? А, это ты! — обратилась она к появившейся в дверях матушке Хаббард. — Входи, л’Амур, тебе всегда рады, входи!
Горничная пришла сообщить, что дядя Сайлас был бы счастлив видеть меня, как только я буду готова, а кузина Миллисент проводит в комнату, где он ожидает гостью.
В тот же миг дух комедии, посетивший нас благодаря неописуемой эксцентричности моей кузины, улетучился, и меня объял благоговейный страх. Вот сейчас я увижу его — он будет поблекшим, сломленным, постаревшим, но все же тем самым человеком, чей живописный образ пробуждал фантазию и мучил меня многие и многие дни моей, пусть и недолгой, жизни.