46
После смерти деда вышел Зотов на пенсию. Описывать, как он вышел на пенсию, не будем, — вышел и вышел, как осенний лист упал. Природное дело. И остался он совсем один, делать было нечего. И беззаботный он стал человек. Все, кто старше его, убиты друг другом, все, кто моложе, — стремятся друг друга убить преждевременно.
«Санька приезжал на соревнования в Москву. Он кого-то там победил, кто-то ему накостылял в полутяже. За это ему дали постоять на подставке с номером, и две минуты он был памятником самому себе. Стютюэтка, мать его… „Как вы достигли таких результатов?“ — „Сначала у меня ничего не получалось, но потом…“- „Какие вы испытывали чувства, когда стояли на…“- „Неизъяснимые…“
— На хрена я в Москву приехал? В армии лучше. Я баб видеть не могу.
— Напрасно, — говорю. — Это не по-зотовски. Баб надо любить.
— А как, дед?…
— Неужели не знаешь?… Сильно… Чему вас только в армии учат?
— Дед, Сапожников не появлялся?
— Нет. Зачем тебе?»
Зотову лично стало наплевать, есть живая материя вакуума или ее нет. И была ли жизнь до появления нашей вселенной, которая не то разлетается после взрыва, не то расселяется после живого сжатия великого сердца вселенной. Но он любил любить, и ему хотелось, чтоб так было сплошь и кругом.
В общем, они пошли навестить зотовского праправнука Сережку-второго, бедного малыша, которого математики родили, чтоб отделаться.
Пришли, а там народ: Жанна, видно, блеснуть хотела свободой нравов.
Ну-с…
Прически — «Приходи ко мне в пещеру», «Нас бомбили, я спасался», «Лошадь хочет какать», «Я у мамы дурочка»- всякие. Юбки укорачиваются, волосы удлиняются. Отгремели битвы с узкими штанами, назревают битвы с широкими.
Санька и Жанна старательно показывают разумные отношения, каждый танцует свободно с кем-нибудь дико увлекательным. Жанна с золотозубым, Санька — с тощенькой.
И тут Зотов замечает, что мужчинка величиной с вирус говорит не умолкая и оживленно вскрикивает в паузах. Дураков нет, всем ясно, что он прицеливается в Жанну.
— Приценивается… — сказала тощенькая, проходя мимо.
Ее называли Твигги — прозвище, наверно. Прическа под мальчика, юбочка открывает голые ноги, кофточка без лифчика, под которым все равно нечего было прятать, и голый живот. А глаза, как у китайской собачки, тоскливые, обморочные.
— Зачем ты его привел? — спросила она Саньку и затанцевала возле Зотова.
— Это мой прадед, — отвечал он.
— Ладно врать. Живых прадедов не бывает… Кто вы?
— Он не врет, — сказал Зотов.
— Значит, и он таким будет? И я?… Ну это еще не сейчас… Но надо торопиться.
И они начали торопиться.
И все на одном месте. Только паркет скрипел и диваны. Но, может быть, дому в целом казалось, что он — электричка и куда-то едет.
Потом в углу два инфанта подрались, королевские дети, наследники незаработанного. Инфант инфанту дал по рылу и потребовал, чтобы… и т. д. Чистый человек закричит: я не хочу с вами жить! Тут как в детском кино — хоть бы скорее красные пришли!
Что-то стали Зотову чудиться и вспоминаться весны. Неужели еще не все? Неужели есть перспективы?
— Я хочу в ваше детство, — сказала Твигги.
— Это тебе только кажется.
«Пир ретро, мечта о вони золотарей вместо бензиновой. В старости они так же будут мечтать о теперешних консервах, как я о прежних.
Когда была драчка, Сережка-второй прятался за меня. Я дотянулся со стула и на ощупь накрыл его рукой.
Потом он выглядывал из-под руки и снова прятался. Ему понравился этот номер. Потом он залез под тахту и поманил меня туда. Но я видел, что мне туда уже не влезть.
Тогда он выбрался, и мы вышли в коридор. Но там кто-то сопел и отбивался. Я заглянул в спальню, там было темно и скрипело. Стенные шкафы были забиты одеждой. В ванной лилась вода, и были слышны увещевания расстегнуть ворот. В нужнике раздавалось рычание, грохот водопада и снова рычание.
В этой квартире совершенно негде было спрятаться.
Я посадил его на плечи, и мы стали вдвое выше. Теперь мне было плевать на остальных. Я держал его за щиколотки, а он меня — за уши. Голые коленки были шенкеля, а я был конь. Куда он пришпорит, туда я и пойду. А куда? Сереженька, — а куда?»
И тут малыш замотал головой, и Зотов понял, что он показывает на антресоли, где никто не мог поместиться, кроме него. Зотов открыл дверцу, подсадил его, и он туда юркнул, семеня коленками. Потом оттуда высунулась его счастливая рожица. Он был недосягаем.
А вирус, Зотов даже бы сказал — кукушонок, говорил и журчал.
Он сам себе пожимал быстрые отмытые ручоночки и рассказывал анекдоты из жизни кандидатов противоестественных наук. Иногда он облокачивался на спинку стула и отставлял пухловатую задницу. Он в ихней компании вождек и чему-то радуется. Ну, Зотову это было ни к чему. Он уж было собрался отваливать от стенки, но услышал знакомую фамилию:
— Мы сегодня Сапожникова били на ученом совете.
Может, однофамилец?
— Абсолютный дурак.
Ну, если абсолютный, значит — он. Зотов сам абсолютный дурак, и его сын Серега, и Панфилов, и Анкаголик, и вся зотовская родня такая, вся артель. А этот кукушонок был умный.
— Посидите еще, — сказала Жанна.
— Кто этот малый?
— Это замечательный человек.
— Что ему от вас нужно?
— Ему ничего не нужно для себя. Он всегда выдвигает способных людей.
Зотов подумал о людях, которых он выдвигает. Бедные люди! Сапожникова он задвигал. Это успокаивало. Он, похохатывая, рассказывал, нежно подворачивая язык:
— Я ему говорю: Сапожников, вас высмеет любой ученый. Я ему говорю: ваша материя вакуума с абсолютным нулем есть абсолютная глупость.
— Можно вопрос? — не выдержал Зотов.
— Пожалуйста, — он улыбнулся с лаской.
— А в чем движутся материальные частицы?
— В вакууме, проще сказать — в пустоте.
— Значит, есть пространство без материи? — спросил Зотов.
— Начинается… — сказал он и подмигнул окружающим. — Это сложно объяснить. Почитайте популярную литературу… Есть прекрасные брошюры, которые…
— Популярную мне не одолеть. — сказал Зотов. — Так как же, есть пространство без материи или нет? Он поулыбался еще, потом перестал, потом посмотрел на Жанну, потом на Зотова:
— Кто вы по профессии?
— Он рабочий, — сказала Жанна.
— Инструментальщик, — объяснил Зотов. — Токарь-пекарь.
— А-а… металлолом… Как же… как же… собирали, помню, — сказал кукушонок.
«— Зотов, а сколько тебе лет? — спросила Твигги.
— Вторая тысяча кончается, — говорю.
— Ого! Самомнение!
— Да уж не меньше, чем у тебя.
— Из грязи в князи… — сказал другой вирус, золотозубый.
— Все князи из грязи, — сказал я…
Мы пришли серые, и серые должны были уйти. Чтоб все было ясно. Аутсайдеры. Но тут все поломал Сережка. За всей этой чушью я забыл про Сережку.
Раздался детский плач, который за визгом проигрывателя был почти не слышен. Дверцы антресолей были распахнуты. Сережа высунулся почти по пояс. Ротик его был распялен обидой, он что-то закричал и стал кидать в гостей липкие конфеты.
Все остановились на секунду. Я успел подхватить его, когда он вываливался…»
Еще через секунду он спал у Зотова на руках. Еще через секунду завизжали электрогитары. За окном было утро.
— Санька, скажи им, чтоб вышли вон из спальни.
Он отворил дверь спальни, сказал… «Эй… пилите отсюда». Вышла пара с измочаленными губами. Зотов внес спящего Сережу, раздел, уложил в постель, не мог найти одеяла, накрыл его каким-то платком, вынул из кулачка слипшуюся конфету и погасил свет. За окном было утро.
— Окно есть, а дома нет, — сказал Санька. — Как при бомбежке.
— Аналитики, — сказал Зотов. — Частицы… Пи-мезоны, мю-мезоны… Разбираете дом на кирпичи, потом жалуетесь, что дует.
Они вышли из спальни.
— Нет, правда, а сколько ему лет? — спросила Твигги. — Он еще может жениться?…
— Вы меня шокируете, — сказал Зотов. — Я такой стеснительный.
— Смотри ты!..
— Кончайте, барышня.
— Я не барышня, понятно?!
— Барышня, я с Пустыря. А там еще не такое видели.
— О чем он?
— Он хочет сказать, что мы не первые, — сказал Санька. — Не основоположники. Он хочет сказать, что мы второй сорт.
— На второй сорт вы не тянете, — возразил Зотов. — Вы — уцененные. Всем желаю здравствовать.
И ушел.
Тут полагалось бы описание утра после вечеринки в многоэтажном доме на Сретенке. Чувство опустошения, брошенности, бродяжьего одиночества, помятости, конца всего, чего ждал от жизни.
Вот идет сирота семидесяти лет. И на нем пыльные синие брюки хорошего материала. Свитер.
Было утреннее солнце и недоуменные встречные, которые шли служить. А Зотов глядел то на свои брюки, ставшие штанами, то на утреннее небо и спокойно думал, без отчаяния, — вот и закончилась жизнь придорожной канавой и никому не интересными болезнями.
Кто-то идет рядом? Может быть, это какой-то Зотов идет рядом. Зотову показалось, что рядом идет правнук. Нет, не показалось.
— Санька, а кто этот вирус, этот кукушонок маленький?
— Ах, этот… — говорит. — Ну, знаешь, есть такое морское животное… Забыл, как зовут… В общем, оно когда хочет кушать, то выбрасывает наружу свой желудок, обволакивает жертву, переваривает ее снаружи, потом втягивает обратно…
Зотова повело от отвращения.
— Это метафора? — спросил Зотов. — Или есть такие?
— Есть, — говорит. — Называется — наружное пищеварение… Только этот сначала выпьет душу, а тело само распадается… Жанна этого не видит… Пропадет, дура. Дед, тебе кто-нибудь там понравился?
— Один человек.
— Я понимаю… А кроме Сережки?
— Кроме Сережки?… Пожалуй, эта тощенькая…
— У нее ребенок умер.
— Давно?
— Недавно, — говорит. — Врачи сказали — наследственность плохая.
И тут вдруг стало с Зотовым происходить… И он крикнул, не понимая, что с ним и почему надо об этом кричать так громко, как хватит голоса, но он крикнул, надувая жилы души своей:
— Ах, врачи?! Наследственность плохая?!.. Он наследственно был никому не нужен!!! Не нужен! Понял?!
— Тише… Понял… Тише…
«Наследственно не нужен. Вот. Идем.
— Дед, кто такие гностики?
— Сложное это дело, Санька… Фамилии назвать?
— Как хочешь.
— Они искали знание, как все уладить.
— Где?
— На земле, в космосе… Религия этого не искала. Она велела — верь, без тебя разберутся, пути его неисповедимы, земля — испытательный полигон, бог сам знает, за что награждать… Хиросимскую бомбу кинули? Значит, надо… Гностики же считали, что наша жизнь есть последствия какой-то космической трагедии, катастрофы… случившейся еще до сотворения мира… И если узнать, как быть, то земная гармония возможна.
— Вот как? — сказал он и остановился. — Может, поэтому и взрыв был, всей материи. Ты так считаешь?
— Я считаю, Санька, что дело в чем-то простом.
— А ты знаешь, что это самое простое? — спрашивает Санька.
— Нет, Санька, не знаю. Но время еще есть.
Он покосился на меня:
— Ты что, правда считаешь, что с „милым рай в шалаше“?
— Сань, — сказал я. — В шалаше может быть рай… Но для этого надо, чтоб в шалаше был милый… Другие не подойдут.
— Н-да… — говорит.
— Если бы половина таланта, которую цивилизация потратила, чтоб изобретать инструмент, она потратила бы на то, чтоб изобретать поведение, то человечество уже давно бы жило в раю… Санька, неужели до сих пор не понял, что математика грязи не помеха?…
— Хочешь, выпьем? — спросил он.
— Мне нельзя, Санька, — говорю. — Сопьюсь».
47
На эти соревнования по боксу Зотов пошел потому, что узнал: туда пойдет компания Жанны с кукушонком, а он хотел увидеть Сережку-второго, хоть мельком, мальчика своего, праправнука.
Их позвал Санька — Зотова, Панфилова и бессмертного Анкаголика. Но Зотов пошел увидеть мальчика своего.
Еще в ихнем предбаннике Зотов увидел, что Санька — яростный. В конце коридора толпилась хорошо одетая компания, и Сережка ел конфеты. Жанна была одета ярко и неряшливо. У остальных родовитых был немытый вид, — теперь полагалось так. Видно, им понравилось, что все князи из грязи.
Потом в коридоре Зотов с ними столкнулся, с грязными князьями. Они были умники, и каждый из них был хрупкий сосуд.
— Дети — это очень трудно, — сказал кукушонок. — До тринадцати лет практически они нам не интересны, после тринадцати лет мы им не интересны.
— Интересная мысль, — сказала Жанна.
«— Это не мысль, это злодейство, — говорю. — Сережа, плюнь конфетку.
Он выплюнул конфету мне в ладонь.
Им в основном по двадцать лет. Кукушонок старше.
Двадцать лет — это возраст пожилой лошади. Молодежь — она, конечно, молодежь, но похоже, что эта — безнадежно устарела. Мне неинтересно, что ты отрицаешь, интересно — что ты предлагаешь. А главное — кто это должен осуществить.
Вся эта дохлая элита стала родословные искать, как нанятая. Будто не знают, что каждый произошел от двух брызг, как говаривал Шиллер».
А некоторым даже надоело происходить от обезьяны и хочется происходить из космоса. Пусть. Зотову не жалко. Его это не колышет. Он хочет понять, как из космических потомков получается столько подонков. Ах вы, химики… Когда же вас пымают?
— Дед, — громко сказал Санька, стоя в конце коридора. — Самое любопытное, что с точки зрения термодинамики эволюция невозможна. Основной ее закон — уменьшение запаса движения, распад и упрощение структур… А вся эволюция — это усложнение структур… А?… Лихо?
— Санька… Не здесь… не сейчас, — пытался Зотов его остановить.
Но он говорил все громче, все заносчивее, чтобы слышали эти все и что он их всех — и по силе, и по уму — запросто переплюнет. Зотов понимал: ему нужно, — но это было непереносимо. Он хотел сразу всему ихнему противопоставить все свое: грязи — чистоту, болтовне — мысль, он хотел сразу, а так не бывает.
И Зотов стал Санькой, и слышал все, что было в нем.
И до Зотова дошло — происходило не одно соревнование, а два. Одно на ринге, другое — в зале, и оба были дурацкие. Ринг и зал соревновались между собой. В воображении. И ринг считал, что в случае чего он этому залу рыло начистит, а зал считал, что в эпоху НТР он всегда этот ринг облапошит.
«Может быть, это конфликт физических и умственных занятий? — подумал Зотов и тут же понял: — Чушь!» В зале через одного сидели кирпичи с дипломами, а на ринге математики били друг друга по почкам.
Женщина позади Зотова сказала:
— Между прочим, отец этого Александра Зотова — в красных трусах — знаешь кто? Геннадий Зотов. Он сейчас со своей женой на Западе. Он ест землянику зимой, а лето проводит в шхерах…
Неужели Кротова? Зотов хотел оглянуться. Нет. Ну ее к черту.
Воздух откуда-то в форточку втягивался запахом весны, как будто стекло разбито, и Зотов с Таней целуются в котельной у Асташенковых, и он совсем молодой еще и еще не встретил Марию.
— Я тоже хочу зимой землянику, а лето проводить в шхерах, — сказала Кротова своему мужу. — Ты не знаешь, что такое шхеры?
— Не знаю, — сказал муж и заорал: — Бей! Бей!
— И я не знаю, — сказала Кротова. — Обещай мне, что повезешь меня в шхеры.
— Заткнись, — сказал муж.
Гонг. Второй раунд.
Ну хорошо: зверь, грызущий зверя, не знает, что сам подохнет. Но ведь человек-то знает? Почему же он убивает — всеми способами укорачивает ниточку?
В глазах рябило от разноцветных платьев, заполняющих весь этот станок для мордобоя, и неряшливо одетая Жанна кормила Сережку конфетами.
— Говорят, она стала попивать не только кисленькое винцо, — сказал Гошка.
Господи, этого еще не хватало! Сережка мой…
Зотов вспомнил, как вчера вечером он встретил Панфилова в чужом доме, в лифте, и он на плече возил чужого кота — вверх-вниз.
— Зачем ты это делаешь?
— Я ему обещал, что покатаю.
Вверх-вниз, вверх-вниз. Совершенно трезвый.
— А почему ты такой дохлый?
— Так…
— Ты стал известен… Выступаешь…
— А ты спроси, что я делаю после выступления!
— Я вижу — катаешь чужих котов. А что Сапожников? Куда он пропал?
— У него жена умерла. И двигатель вечный лопнул. Санька спрашивал. Диск. Вечно вращающийся.
— Я даже не знал, что он был женат.
— Она тоже этого не знала…
Ясно. Веяние времени. Ну еще бы! Она не хочет быть белой рабыней, она хочет вращаться. Сначала отдельно. Потом они сбиваются в ансамбли и вращаются все сильнее, — Зотов это видел у Жанны.
Катаются. Вверх-вниз. Панфилов говорит:
— У Брейгеля есть картина — из воды торчат чьи-то ноги… Картина называется «Икар». Никто и не смотрит, как кто-то с неба сверзился… А теперь на небо смотрят — не кинули бы бомбу…
— Вот что, пойдем ко мне, — сказал Зотов.
— А кот?
— Отвези кота, и пойдем ко мне. Я тебя подожду внизу. А завтра пойдем смотреть бокс, Санька демобилизовался и зовет. Хочет, чтоб были свои.
Лифт укатил вверх, замигали цифры. За стеклянными дверями, ведущими вон из дома, была черная духота — плохая погода.
…И Зотов снова стал Санькой и слышал душой все, что было в нем.
Век заканчивался. Вечерело над двадцатым, стальным, электрическим, ракетным, атомным, молекулярно-биологическим, лазерным, хаотическим и отрегулированным и, в значительной мере, нацистским. Странно. Куда же главная-то сила века подевалась? Ну какая разница, кто кому порвет пасть, если уцелевший все равно не знает, куда себя потом деть?
— Бей!.. Бей! — кричала компания кукушонка.
— Санька! — крикнул Анкаголик. — За что бьешь?!
В зале раздался хохот.
— А действительно, за что? — спросил Панфилов.
Зотов отмахнулся. Он тоже не знал.
Жанна разворачивала Сереге очередную конфету.
— Бей! Бей! — кричала ее компания. — Бей!
И Санька наконец увидел их.
Левой, левой, потом правой, правой… Инструмента для хорошей жизни не изобретешь! Изобретать надо поведение!
— Бей! Бей! — кричал бельэтаж и бил в ладоши.
Санька обхватил соперника.
— Брэк! — крикнул лысый с бабочкой. Санька не отпускал.
— Брэк! — повторил тот.
— А пошел ты… — невежливо и отчетливо сказал Санька.
В рядах стали вставать. Судьи зашелестели протоколами.
— Хочешь быть чемпионом? — спросил Санька противника.
— А кто не хочет? — вырываясь, спросил тот.
— Я, — ответил Санька.
И отскочил в угол. Зал засвистел, заулюлюкал.
Санька зубами развязал узел, зубами растянул шнуровку. Сорвал перчатку, сунул ее под мышку, свободной рукой развязал вторую и тоже сорвал ее.
В зале перестали свистеть, и кто-то ахнул, когда Санька запустил перчатки в зал, пригнулся, перешагнул через канаты и ушел по проходу не прощаясь.
Начался бедлам, какие-то звонки, свистки, что-то беззвучно кричали судьи. Лысый, в белых одеждах с бабочкой, нерешительно поднял руку внезапному чемпиону, который был никому не интересен.
Потом ринг стоял пустой и освещенный, без единого чемпиона. Потом над ним погасили свет. Судьи собрали шмотки, и зал стал расходиться. Куда-то прошел милиционер, кто-то пронес полотенце и графин с водой. В верхнем ряду осталась Жанна и четырехлетний Серега с шоколадной эспаньолкой на подбородке; Жанна была одета нарядно и неряшливо, у Сереги был запущенный вид.
— Привет, — сказал Панфилов и помахал ей рукой.
Она ответила, встала, наклонилась к Сереге, вывела его из рядов в проход, постояла, посмотрела на пустой ринг и ушла куда-то наверх.
— Откуда ты ее знаешь? — спрашивает Зотов.
— Знаю, знаю. Вот это бокс! Ты что-нибудь понял?… Нас дисквалифицировали.
Анкаголик сидел откинувшись, как боксер на ринге, обхватив спинки пустых стульев.
— А дисквалифицированный не человек? — спросил он.
Так.
А на следующий день прибежал Санька и сказал:
— Беда.
А уже давно видно, что беда.
— Жанна пропала.
— При чем тут Жанна?! — крикнул Зотов. — А сын?! Серега как?!
— Я не знаю… — сказал Санька.
— Отделались!
Потом пришла ее мать. Зотов ее не узнал даже. Она взмолилась — помогите.
— Я с тобой, — сказал Санька.
— Нет, — сказал Зотов. — На этот раз без тебя.
«Я пришел к старому дому и стоял перед ним как во сне. И это описание того, как человек вернулся через много лет в свой старый дом и обнаружил, что все на месте и даже замок на двери не переменили. Он смеясь достал хранимый как талисман старый ключ и тихонько отворил наружную дверь. За ней была вторая. Он толкнул — заперто на крючок. Там голоса знакомые — видно, слышали, как он открывал ключом. Он закричал: „Это я! Я! Откройте!..“ Там засмеялись, узнали его и не открыли.
И тогда он вспомнил, что все, кого он ожидал встретить в этой квартире, давно умерли и за дверью смеются совсем новые, другие люди».
Зотов вошел и увидел компанию. Это была такая мерзость и срамота, что мы описывать не будем. Как Зотов увел оттуда Жанну и с какой философией столкнулся — об этом тоже вспоминать не хочется. Может, и не удалось бы увести, да он позвонил немому брату своему. Тот пришел, и дело решилось домашним способом.
Из всего, что говорил кукушонок, запомнилось «для». Мол, поскольку после бомбы все святое попрано, надо жить «для». Для чего? Для. Абсурд. Но в этом якобы абсурдном предложении чувствовалась ба-альшая целеустремленность.
«Мы вышли. Оля вела Серегу-второго.
Я запер квартиру на ключ. Теперь в моем старом опоганенном доме никто не жил. Даже тени.
В нем сделают дезинфекцию, косметический ремонт, и в него въедут новые жильцы, которых будут тревожить собственные тени».
Зотову добыли путевки. Он забрал Серегу и Жанну, и они поехали в Крым. На самолете. Первый раз Зотов ехал до Крыма две недели, а второй — несколько дней. Но земля уменьшилась, и теперь они были в Крыму к обеду. А к ужину их разыскал Санька. Он снял комнату со всеми удобствами. Это теперь называлось «жить дикарем».
— Зачем ты прилетел?
— Я недоспорил, — ответил он каменным голосом. Лицо Жанна прикрыла полотенцем.
Серега в песке рыл яму и рядом с ней строил город.
— Человеку надо в себе преодолеть машину, — сказал Зотов. — Машины пускай урчат продукцию — они железные, а для человека — мы это уже обсуждали — с милым рай и в шалаше.
— Ага. С кондиционером и транзистором?
— С чем угодно. Но в шалаше рай, только если в нем милый. Другие не подойдут.
— Милый… — сказал Санька. — Слово из пяти букв. По вертикали.
— У меня есть письмо, которое немой Афанасий написал Олечке, твоей матери… Она плакала, закрывая лицо письмом… Я вымолил у нее переписать в свои тетрадки…
— Представляю… — сказал Санька. — «Роза вянет от мороза, ваша прелесть никогда…»
— Примерно так, — сказал Зотов. — Жанна, прочти вслух. Хочешь?
— Да…
Она приподнялась на песке, подпираясь рукой, а другой взяла листок. Прочла молча, хотела вернуть мне, но отдернула руку, кивнула и, тихонько кашлянув, прочла вслух:
«Я никогда так страстно не желал тебя хранить, не только от скорбей, что дух гнетут и оставляют раны, но даже от теней едва заметных, что мимолетно омрачают души, — хотя бы сам такую тень набросил».
— Дальше, — сказал Зотов. — Дальше самое важное.
— Дальше, — сказал Санька.
— «Тебя хранить я буду, как ресница хранит зрачок: не только пылинки я не допущу, нет, даже солнца луч я отвращу, когда он вдруг ударит».
— Это не он написал. Он так не мог написать, — сказала Жанна дрожащим голосом.
— Это отрывок из трагедии Фридриха Геббеля «Гиг и его кольцо».
— Вот видишь! — сказал Санька.
— Но Немой послал это письмо от себя. Конечно, слова подобрал не он. Он из обыкновенных слов знает только одно слово — «на». Однако это письмо пришло именно от него. И потому это его письмо.
А потом Зотов повторял:
— Жанна, не надо… Перестань… Не надо…
Днем была буря и солнце.
Кто-то купался в волнах и утонул. Множество народу кинулось в волны — желтые, пронизанные бурым солнцем, — и вытащили. Люди стали возвращаться на берег к своим стоящим на пляже спутницам.
Пляж стал укладываться на песок. Только кучка людей возилась с утопавшим — откачали. Он сидел в кругу голых ног, мигал, и у него из носа текла морская вода. Голые люди разошлись. Буря продолжалась.
Вечером на пляж выкинуло челюсть.
Ее нашли Жанна и Санька.
Естественно, поднялся ветер, раздул волну, и море, естественно, выбросило золотую челюсть. Все было естественно.
Они ходили по берегу и кричали:
— Чья челюсть? Чья челюсть? Это не ваша вставная челюсть? Золотая!
Никто не отозвался. Все отворачивались от них с ужасом, преодолевая невольное любопытство.
Золото было свеженькое, а розовое искусственное нёбо щербатое и многолетнее, и его проели соль и время.
Они сели, держась за руки, и до ночи смотрели в море.
Наутро они сказали:
— Дед… Мы опять поженились. Мы забираем Серегу.
— Генке хоть сообщите. И Верочке.
— Мы сообщим, — сказала Жанна. — Вы не беспокойтесь.
…В Москве я получил от Саньки письмо:
«Дед, помнишь, ты спросил у меня, как я отношусь к числу „пи“. Я ответил, что оно меня измучило. Я не мог понять, почему круг нельзя сложить из прямых отрезков. Теперь дошло.
Круговое движение и прямолинейное принадлежат движениям двух типов материи. То есть похоже, что Сапожников прав.
И если Сапожников прав и два вида материи это не липа, то круг и правда нельзя сложить из прямых отрезков.
И галактика, и частицы вращаются, а гравитация в вакууме действует по прямой.
То есть я догадался, что прямая не есть часть кривой просто потому, что они следы разных материй. Понял?
И еще одно.
А вдруг Сапожников прав и без вакуума жизнь невозможна? Тогда понятно, почему вакуум изучению не поддается. Он на наше хамство не откликается. Аппаратура-то вся силовая и мертвая. И, может быть, изучать-то его можно только лаской. И выходит, дед, что ты элементарно прав, — без любви в науке никуда. Хе-хе».
Все-таки «хе-хе» добавил, стервец.
«Ничего, Санька, ничего… — думал Зотов. — Не ты первый… Я ж говорил, а ты не верил — с жизнью никакому транзистору не справиться… Жизнь из математики и машины вывернется…»
Но если теперь, чтобы выпустить бабью заколку, надо строить военно-промышленный комплекс, то рано или поздно жизнь рявкнет: «Але! Мадама! Перемени прическу!»
48
Летним вечером показали в телевизоре — человек пошел по Луне. И начались чудеса!
Этой ночью дико орали коты, и я не спал. В открытое окно било пространство, которое совпадало со временем… И дикий запах зелени, запах зелени… И виднелся высохший дуб, который, видимо, погубили капитальными ремонтами.
Хиреет Зотов. Мне семьдесят четыре, контора планирует ремонт моей квартире лишь в четвертом квартале, а мне уже семьдесят четыре. Поэтому ранним утром я вышел из подъезда, чтобы по магазинам присмотреть материалы — обои, краску, кисти, клей и прочее для самостоятельного ремонта. Потому что я, как Мичурин, не жду милостей от природы и, как пионер, считаю: если не я, то кто же? Жаловаться я, конечно, не пойду, но кто-то виноват, что так. Потому что на земле, кроме урана и воды, все причины субъективные и происходят от субъектов. И значит, виноваты все, если одному плохо. И виноват каждый, если всем плохо.
Я прошлялся по магазинам почти до вечера, вымотанный, забрел в ЦПКО, чтобы отдохнуть среди зелени, и увидел плетущегося куда-то Сапожникова, и вид у него был не ахти, и я все про него знаю.
Сорок шесть лет. Есть некоторое имя. Рухнул дом, работа, денег — рубль. Потянуло на траву. Пришел в ЦПКО имени Горького — бесплатный вход. Песок, пыль, толпы на красных дорожках. Шел, шел — дошел до затоптанного клочка травы. Лег.
Мимо его лица проходят штаны, ботинки, пыльные туфли.
Я сел рядом с ним.
Когда же Сапожников проснется?
Мне надоело, да и темнеть стало, и я его поднял.
— Надо добраться, — сказал он.
— Куда?
— Не знаю, но надо добраться туда, где нас нет.
— Парень, — сказал я. — Покойный дед говорил: если там хорошо, где нас нет, значит, нас там не было, откуда мы вышли.
Я привел его в свой дом. Когда мы поднимались по темной лестнице, он что-то глухо бормотал. Из внутреннего кармана пиджака у него торчала грязная пачка листков, сколотых толстой канцелярской скрепкой, и мне казалось, что от них пахнет ремонтом.
Шаркая по темной лестничной клетке, мы открыли дверь. Я включил свет и ничего не понял: новые обои, покрашены двери, плинтуса, кухня, потолки, на отциклеванных и покрытых лаком полах лежали доски на поперечниках. Оставалось только вымыть окна и разморозить холодильник, еще выветрить запах пола — ландрин и авиамодель. Но — окна были отворены в летнюю ночь.
Я тогда еще ничего не знал, но за эти сутки произошли четыре чуда, и я излагаю их в не поймешь каком порядке, потому что они происходили одновременно. И хотя они друг из друга не вытекали, но каким-то таинственным образом они все же были связаны между собой.
О первом я рассказал: человек пошел по Луне.
Но до этого ко мне пришел бессмертный Анкаголик и разговаривал со мной угрюмо.
Потом ночью дико ревели коты, хотя они орут весной, а уже давно развернулось лето.
Потом я пошел по магазинам и к вечеру увидел Сапожникова в ЦПКО имени Горького. А в это время происходило второе чудо. Вот оно.
Трепет пошел по зотовскому потомству, когда к каждому из них пришел бессмертный Анкаголик и каждому сказал слова. И со всех концов Москвы съехалось в мою квартиру зотовское отродье и другие незнакомые мне лица. Они съехались, отпросившись у жен, со службы или симулируя болезнь.
Все приехали. Все мастера. И починили квартиру Зотова Петра-первого Алексеевича. И даже прихватили лестничную площадку. А потом зотовское отродье на всех этажах бутерброды ело и пило кефир. Потом покивали всем и побежали по своим делам. И это было чудо второе.
А пока я соображал что к чему, Сапожников добрался до комнаты, рухнул на тахту, и из кармана у него вывалились грязные листки.
Я погасил все лампы, оставил только над письменным столом, собрал листки, стал читать. Когда я прочел, я понял, что это было третье чудо.
Это была новая космогония, которая теперь была увязана с эволюцией, а прежняя — только с термодинамикой.
Первую часть я узнал: живой вакуум и материя частиц, и гравитация — это не притяжение неживых тел, а внешняя для них сила. Это все изложено в моих записках от 1959 года. Вторую часть — от нее кружилась голова — излагаю вкратце.
Энергетический подход к эволюции.
Каждое живое существо, в том числе и клетка, имеет определенный объем. Но если живая клетка есть взаимодействие двух материй, то почему объем клетки ограничен?
Очевидно, что каждая из материй вносит в развитие свою специфику и тем влияет на общий результат.
Поэтому далее он рассматривает эволюцию с энергетической точки зрения и делает это на примере живой клетки.
Каждая часть клетки есть взаимодействие материи вакуума и материи частиц.
Когда взаимодействие исчезает — наступает распад, т. е. смерть организма.
Но так как каждая частица имеет запас энергии, который может только уменьшиться, то нужно пополнение запаса, т. е. нужен оптимум энергии, который выражается в определенном объеме, так как для вращения нужно пространство.
Только в этом объеме и может происходить взаимодействие двух материй, которым и является живое существо — клетка. Ни больший, ни меньший объем клетки просто невозможен энергетически, — эта мысль была жирно подчеркнута.
То есть, попросту говоря, оптимум — это уровень тесноты, в которой только и возможно существование клетки как организма.
Если теснота меньше уровня — клетка распадается от недостатка взаимодействия, если теснота больше уровня — клетка делится от переизбытка энергии и тем как бы расталкивает связывающую все гравитацию, как растущий ребенок чрево матери.
Но чтобы жить дальше, клетка должна пополнять запас веществ и выбрасывать отходы. А это значит, рано или поздно, и он окажется заполнен делящимися оптимумами, то есть попросту однородными клетками, и деление либо прекратится и жизнь вымрет, либо в какой-то момент последнее поколение клеток приспособится, то есть «изобретет» способ использовать отработанные вещества предыдущих поколений клеток.
Но так как «тела» этих новых клеток и будут состоять из «утильсырья» прежних клеток, то живая материя должна использовать это «вторсырье» в других целях. То есть последнее поколение клеток должно «пригодиться» всем остальным. То есть попросту у последнего поколения клеток должна появиться в этой тесноте новая функция — так как деваться им некуда: или приспособиться и быть полезным, или умереть. То есть рано или поздно образуются клетки с новыми функциями в общей тесноте, т. е. с новой «службой» в этом новом глобальном Оптимуме Мирового океана.
Но так как деление продолжается по названным внутриклеточным причинам, а Мировой океан заполнен, то единственной формой существования все новых делящихся поколений клеток становится их объединение в группы, ассоциации с разными «службами» у разных поколений клеток, то есть начинается появление многоклеточных организмов.
Таким образом, основным свойством любого живого существа является двуединый процесс — образование тесноты в изобретательность.
Так как без нужной тесноты нет взаимодействия двух материй, а без изобретательности нельзя приспособиться к увеличивающейся тесноте.
И по Сапожникову выходило, что эволюция есть совершенствование этих двух особенностей жизни.
И поэтому эволюция это все большее усложнение многоклеточных структур, где каждое последующее поколение клеток и многоклеточных организмов выполняет новую «службу» в их общем объеме — планете Земля.
Получалось, что планета — это фактически материнская утроба, т. е. не планета, а — плацента.
И тогда эволюция становится не следствием случайных мутаций, а следствием отыскания существами оптимального энергообъема всей планеты в целом. Особенно это заметно на примере рождения человека.
Тогда именно всем этим объясняется внутриутробный цикл — от клетки до человека, который в ускоренной форме повторяет всю земную эволюцию, — энергетика та же самая.
И этот путь в утробе от клетки, через зародыши всех этапов эволюции, до человеческого зародыша становится необъяснимым, если настаивать на том, что главный фактор эволюции — внешний отбор.
Потому что в утробе, в плаценте, никакого отбора и борьбы за существование между клетками не происходит, а тем не менее все этапы эволюции каждый раз налицо.
И рождение ребенка в этом смысле есть уже расселение его в новый оптимальный энергетический объем планеты, в новый оптимум.
Таким образом, представление об оптимуме в корне меняет представление об эволюции видов.
В этом случае вид развивается до своего энергетического потолка, после которого выживание этой живой структуры становится энергетически невозможным. То есть вид исчезает. Не из-за борьбы за существование, не за сохранение своего энергетического уровня, а именно из-за превышения его. Не из-за голодухи, а из-за кризиса перепроизводства. И его место в земном объеме занимает плодоносящий изобретательный вид, т. е. энергетически возможный.
Короче, оптимум это оптимум. Голодному надо изобретать, как достичь оптимума, ожиревшему — как за его пределы не вываливаться.
Поэтому представление об оптимуме и его объеме есть основополагающее энергетическое представление об эволюции живого, возникшей из взаимодействия двух типов материи, одна из которых активна, другая — пассивна. Потому что, несмотря на кажущуюся активность взаимодействий неживых частиц, общая первичная причина их сближения есть гравитация. И значит, развитие — это расселение в другой объем, когда исчерпаны возможности изменений функций.
И тогда начинает проясняться разница между двумя, как теперь полагают, видами движений — перемещением в пространстве и развитием, — действительно несводимых друг к другу. Потому что движений не два, а три — перемещение в пространстве (вращательное), шаровая пульсация (волновое) и их общий результат — развитие…
— Ну что, лихо? — спросил Сапожников. Он проснулся и смотрел на меня. — И выходит, что не жизнь на земле зародилась, — сказал он. — А что жизнь эту землю и создала, когда расплавилась глыба космического льда и стала одной каплей. А вся неживая земная твердь есть переработанные отходы… И тогда жизнь на земле не пленочка и уже почти дозрела до расселения…
— Ладно, — говорю, — что подтвердится, то и правильно.
— Это железно, — говорит. — Я вообще думаю, что количество биомассы на земле всегда одинаково. Когда уничтожается одно существо — плодится другое. Оптимум земли есть оптимум. Поэтому в войну крысы, вошь, бациллы, вирусы — вот идиотски простое объяснение всех эпидемий. Людей убыло, паразитов прибыло.
— Да подожди ты, — говорю. — Дай освоиться… А он дурацки улыбается.
— Если для изобретения новой функции клетке нужен новый повышенный уровень тесноты, то появление разума именно у человека тоже можно объяснить идиотски простым способом.
— Что еще выдумал?
— Кора головного мозга — это у человека последнее поколение клеток с особенной «службой» — сознанием, — сказал он. — А когда человек стал ходить на двух ногах, то его ребенок в утробе матери стал жить вниз головой… И на кору его головного мозга давит вес всего тела. Перед родами-то голова перевешивает… А четвероногие детеныши развиваются лежа! А?…
Я тоже испытывал давление на кору головного мозга, но мне уже не хотелось развиваться, и я прилег на тахту и лежал не дыша.
Черт его знает, может, он и прав…
— Ну что ж, — говорю. — Значит, с древом жизни у нас полный ажур? А как насчет древа познания добра и зла?
— Этого я не знаю, — говорит. — Видно, тоже найдется неожиданный подход… А пока что одно я знаю: материя — это объективная реальность, данная нам в ощущении. Так?… И еще — бытие первично, сознание вторично? Значит, не нарушая этих двух формул, я остаюсь в пределах материализма? Так?
— Значит, ты думаешь…
— Вот именно… Значит, не тело и дух, а две материи, одна из которых неизвестна почти… А сознание по отношению к ним обеим — вторично.
Что я мог ему сказать?
— Я ничего не утверждаю, — сказал он. — Я просто пытаюсь рассмотреть эту версию… Материя — это объективная реальность, и мы можем познать ее свойства… А какие у нее будут свойства — дело десятое… Какие откроют, такие и будут. Ну что? Лихо?
Я кивнул.
Его опять уносило. Пускай. Он приободрился.
— Не горюй, Петр Алексеевич, — сказал он. — Будет и на нашей улице праздник.
Он ушел домой, а я продолжал чтение:
«Мы не знаем причин, по которым живая материя вступает в контакт с неживой. Мы не знаем даже, существует ли она, вторая материя, и живая ли она, но ее наличие вытекает из необходимости объяснить то, что без этого положения не объясняется. Но если сказанное справедливо, то возникает возможность представить себе реальную модель пространства, совпадающего со временем. Это совпадение возможно, если Время, — это взаимодействие двух материй. В этом случае Время становится единой „третьей“ материей, состоящей из взаимодействующих двух материй. И похоже, что одна из них активна, а другая пассивна.
Поэтому в конечном счете пространство и время совпадают, т. е. время и пространство — это практически одно и то же, так как время — это развитие живого, а развитие — это увеличение объема с изменением функций его частей.
В этом смысле Время — это живое, вернее, сверхживое, поскольку энергетическая основа движения времени есть шаровая пульсация живой материи, типа „сердце“. В этом смысле смерть есть распадение времени на составляющие его живую и неживую материи, т. е. прекращение их взаимодействия…»
И далее он этак спокойненько сообщает:
«Поскольку первичная форма движения живой материи есть пульсация, то можно предположить некое дыхание вселенной в целом — типа „вдох-выдох“. Тогда переход от полного „вдоха“ до полного „выдоха“ и наоборот есть конец одного „Времени“ и начало другого. То есть не сжатие вселенной в неживую точку и дальнейшее ее разлетание от взрыва, а разделение при „выдохе“ двух материй и их взаимодействие при „вдохе“, когда живой вакуум, взаимодействуя с неживыми частицами, становится „новым Временем“.
В этом случае вся известная вселенная имеет конечный объем, о чем как будто говорит положение о том, что „вселенная заворачивается на себя“. Но в таком случае ничто не мешает предположить, что вселенная, которая заворачивается на себя, есть одна из многих вселенных, также заключенных в общий для них сверхобъем, и что внутри этого сверхобъема вселенные также делятся на „клетки“, где каждое следующее поколение вселенных в заполненном сверхобъеме есть вселенная с другими функциями. То есть происходит эволюция вселенных, подобная эволюции всей жизни на земле в целом.
И тогда появление разума в человеке означает начало всеобщего разума вселенных, познающих самое себя, для переустройства нынешнего этапа пульсации с целью сделать его непохожим на предыдущий.
Вероятнее всего допустить извечное существование двух типов материи, как и двух типов движения, в своем цикличном взаимодействии создающих третью — материю Времени, из которой состоит все сущее.
Но если материя Времени есть взаимодействие живой материи с неживой, то и развитие разума должно происходить в этот период существования материи Времени. В момент же разделения Времени на две материи неживая должна служить для сохранения информации о прежнем цикле жизни и ее цивилизации, как это происходит при смене земных цивилизаций, где по неживым останкам восстанавливают живую картину прежнего способа жить, чтобы найти новый способ».
«У меня от этого парня голова кружится», — подумал я.
Я услышал звук открываемой двери.
Похоже, что у всей Москвы теперь к моему дому подобран ключ. Потом скрип паркета.
Я поднял голову и увидел: в дверях стояла женщина средних лет и, подняв полные локти, завязывала серую косынку.
— Читай-читай… — сказала она. — Я окна вымою. И ушла.
— А ты кто? — спросил я вслед.
— Нюра… Ай не узнал, — ответила она, и я услышал, как в ведре гремит вода и как рвут газеты, — протирать окна, догадался я. — Дунаева я… В соседнем дворе жила.
Что-то прошло во мне… Но я отогнал видение… Таня… Лунные квадраты на полу… а до этого — день… белесый двор… Витька-приемыш на крыше сарая проснулся и трет глазки… и женщина поклонилась ему… нет, нет… чересчур дикая, чарующая, далекая и острая боль… не надо, не хочу… и не могу… Ничто не возвращается.
И я услышал, как Нюра в соседней комнате моет окна и стекла пищат, когда их протирают досуха, и был бледный рассвет — беззвучный и без воробьев еще.
И я стал дочитывать последние выводы неистового Сапожникова.
Далее он рассуждал так:
«Если мы присмотримся к жизни, то главное, что ее отличает от неживого, во всяком случае, главное из того, что можно заметить сегодня, — это то, что она производит новое, т. е. не просто размножается, а развивается. Пульсирует, но развивается. Скачками, но развивается. Т. е. производит новое, и это новое сложнее старого. А мертвое только распадается. И для того чтобы оно из распада соединялось, нужно это делать специально.
То есть, иначе говоря, живое от неживого отличается творческой способностью, позади которой — желание.
И ни вера, ни разум не могут породить новое, они могут только помочь или помешать, а породить новое может только сама жизнь, только сама эта способность, которая присуща и бацилле, и Моцарту. И, видимо, Моцарт отличается от остальных людей не тем, что он умнее их, — были, видимо, и поумней, — а тем, что он свой ум направил в помощь этой способности, а не во вред, как Сальери, т. е. он был мудрым и не шел против живой природы, а подчинялся ей и использовал.
Поэтому сознательное творчество начинается не с регламента, не с вычислений, не с инструкций, а с прислушивания к тому в себе, что творится бессознательно.
Творчество начинается не тогда, когда ты постановил: дай-ка что-нибудь сотворю, — а наоборот, ты это постановил сотворить, потому что клетки, из которых ты состоишь, творят все время, пока тебя не осеняет их общая нужда оформить новое. Ведь инструкции и регламенты годятся только для повторения того, что уже было сделано, но не для того, до чего еще нужно дожить. Потому что жизнь — это не размножение того, что уже было, а размножение новых попыток произвести новое.
Если одна половина живого съест другую половину, то кого она будет есть потом?
Поэтому убийство — это путь к самоубийству.
На земле все живое делится на две армии — одна синтезирует белок из неживых веществ, а другая поедает этот белок вместе с теми, кто его синтезирует. То есть одно живое добывает себе пищу из неживого, а другое поедает первое.
Но теперь живое доросло до сознания, и добыча пищи сразу из неживого — это вопрос времени и усердия. И человек — первый, кто сознательно перейдет на искусственную пищу. Потому что любую пищу (любую!) можно создать. И кончится убийство живого из-за белков, жиров и углеводов.
Потому что нарастает, грядет — Великий Стыд.
Жизнь порождает инструменты, а не наоборот.
Инструменты влияют на жизнь, они могут облегчить жизнь, могут затруднять, могут ускорить развитие, могут замедлить, может быть, могут уничтожить жизнь, хотя на этот счет есть сомнения, так как бациллы живут и в кипятке и не доказано, что жизни нет на других планетах.
Но инструментом нельзя породить жизнь.
А если это так, а похоже, что именно так, и ни разу еще не было иначе, то не пора ли снова приглядеться к жизни, к той, которая уже есть и сложилась до нашего мнения о ней? Не пора ли приглядеться в надежде, что мы заметим в ней нечто пропущенное в суматохе вер и исследований, и оно опять нам подскажет новое обобщение, и положит иное основание для третьего тысячелетия, третьей тысячи лет нашей эры. Пора об этом задуматься, иначе наша эра может перестать быть нашей».
Я включил лампу и увидел, что небо уже серебряное… Нет, подумал я, дудки… ошибаетесь, теологи… праведность все же кое-что значит в глазах вселенной.
Рассвет. Рассвет, и я описываю четвертое чудо, от которого я застал только завершение или, если хотите, начало.
Вошла Нюра, велела мне перебираться куда-нибудь подальше и влезла на подоконник, чтобы сиять и просвечивать.
Я смотрел на нее во все глаза.
— Не гляди, — сказала она, протирая стекла газетой и не оборачиваясь.
Я вышел из комнаты, а потом — из квартиры.
Такого в моей жизни не было — ни с Марией, ни с Таней, ни с кем.
Как будто во мне медленно плавилось что-то и становилось живой водой. Как будто мертвая вода уходила, и ее вытесняло живое время.
Но не мое время, будущее, другое время, не мое. Как будто пришел срок, и Витька настиг свою Миногу в вечной погоне, и они идут по тропе, возвращаясь под звуки тростникового ная.
И тут в окно лестничной клетки я увидел чудо.
Я, торопясь и спотыкаясь от ступеней и одышки, выскочил на утренний двор и увидел… Боже мой… Вот почему орали коты!
Прошлой ночью заорали коты. Десятки котов орут ночью ужасными голосами. Никто ничего понять не мог. Утром услышали странный стук и, выглянув, ахнули. Высохший дуб весь облеплен дятлами.
Сначала даже не поняли, что это дятлы, они вроде на штучной работе, а тут — огромная стая.
Дуб как в ярких цветах. Десятки дятлов облепили дуб. Долбят. Стук — головенки покачиваются — работают клювы. Коты начали сходить с ума.
Все выбежали — разогнали котов.
Дятлы работали весь день и весь вечер, и дом испуганно недоумевал и вспоминал плохие приметы — глад, мор, война…
Потом дятлы улетели.
Ночь прошла. Утром смотрят — дуб зазеленел.
— Выправился, — сказал бессмертный Анкаголик. — Дятлы червей съели.
Дятлы, дятлы, работники всемирной… Боже мой… Вот почему он усыхал. Его жрали гусеницы, и их личинки, и гниды… Дятлы выбили подкорковую гадость…
И всю эту ночь я познавал Древо Жизни и увидел это чудо только утром, сейчас… Лукоморье… по золотой цепи ходят коты ученые… Но сядет ворон на дубу, заиграет во дуду… И вдруг утро мое услышало звук дуды… И город понял: это Минога и Громобоев возвращаются под звуки Пан — флейты, тростникового ная, Сиринги.
И я вспомнил, что вчера вечером показали человека на Луне, — что это будет? Новинка или репродукция? Новый путь или повторение пройденного? Товарищество или разбой? Смутные человечки в скафандрах на фоне черного неба. Они передвигались по Луне осторожно и слегка подпрыгивали.
«Нет! — подумал я. — Все рожденное непохоже на прежнее, и каждое дитя — новинка».
Весь дом спал. Пронзительно пахло зеленью. Угасал и снова вспыхивал трепетный крик воробьев.
Над серыми глыбами города вставала розовая Заря, Аврора, с перстами пурпурными Эос.
Глава седьмая
Пауза перехода
Лучше какая-нибудь гипотеза, чем никакой.
Менделеев
Ученому фантазия важнее, чем знания.
Эйнштейн
49
Однажды пьяница обернулся к Зотову в очереди за сосисками и сказал:
— Куда же ты прешься, японский бог!
А как-то еще до этого Зотов пошел в гости. Квартира была огромная, и в ней жило несколько семей, которые произросли из одного ствола. В этот день они все сидели в коридоре — молодые и старые и смотрели телевизор, потому что они болели за пианиста, побеждавшего на международном конкурсе.
Зотов тоже поболел немножко, а потом молча закричал:
— Гол! Гол! — и пошел смотреть картины и безделушки.
И вдруг ему стало смешно. Стоит, и смеется, и не понимает почему. Смотрит на безделушки фарфоровые, костяные и деревянные, и смеется, и думает — почему же он смеется? А потом присмотрелся и видит — стоит на старинном шкафчике коричневая деревянная фигурка, лысая, с отвисшим пупкастым животом и поднятыми вверх побитыми и поцарапанными руками, и смеется, и видны белые костяные зубки.
Он на Зотова смотрит, жирный человечек, а Зотов на него. Смеются оба.
— Это кто такой, почему он смеется? — спрашивает он у одной из хозяек.
— А это японский бог старинной работы.
— Какой же это бог? — говорит Зотов. — У него живот на коленях лежит. Бог должен быть физкультурно подтянутый, бог это образец. Зарядовой гимнастикой надо заниматься, культуризмом. Ему плакать надо, а не хохотать молча и бессмысленно.
— Не знаю, — говорит одна из хозяек. — Но только он смеется потому, что проглотил все несчастья людей, и теперь они у него в животе и живот раздуло. У людей не осталось несчастий, и поэтому он смеется. И мы его за это любим. Вся квартира.
— Он хороший парень, — сказал Зотов и перестал смеяться. — И с ним можно иметь дело.
Вот как было. А потом пьяница сказал ему:
— Куда же ты прешься, японский бог?
— За сосиской, — сказал Зотов.
Пьяница посмотрел на него и вдруг улыбнулся ласково, как ему жизнь никогда не улыбалась, и сказал:
— На тебе сосиску, садись к нам, не стой в очереди, ну их к черту.
Опять засмеялся Зотов. Таким богом он согласен быть. И пусть его узнают в очередях.
…Орды туристов скребут подковами плиты Парфенона, и колонны его от сажи личных машин все больше похожи на заводские или печные трубы. Орды туристов гремят подковками по картинным галереям, которые уже не гордятся посещаемостью. Орды туристов высасывают из книжных магазинов все переплетенное в твердые и мягкие обложки и имеющее корешок с надписью. Орды туристов мгновенно вытаптывают любую поляну, показанную по телевизору, и следующая орда застает воронки — как от бомбы — пятисотки — от шашлыков и фекалии.
Всем надо все в одно и то же время. Всем нужно первое место в театре, кинотеатре, очереди в магазин и Третьяковскую галерею, билет на самолет, теплоход, тепловоз и подписку на эпопею «Болезни кишечника», круиз по Европе, курорт «Золотые пески», вы были в Акапульке? Я не был в Акапульке. А я был в Акапульке, а вы были в э-э-э… А что вы там видели?… Э-э-э… А каким вы стали после поездки?… Э-э-э… И с вываленных языков капает усталая слюна.
Добыча икры, проблема икры, страдания из-за икры, инфаркты из-за икры, интриги из-за икры, доносы из-за икры, разводы из-за икры, брошенные в роддоме дети из-за икры, и наконец — икра на столе!
Какой ужас!
Оказывается, икра — это уже не предел! Нынче на горизонте пищеварения, по слухам, где-то в сияющей продуктами тучной туче будущего появилось блюдо нового значения и престижа, называемое — папайя! А что это? Кто его знает… Говорят, едят в высших торговых кругах, говорят, она растет на какой-то части суши, со всех сторон окруженной водой…
Размышляя об этом, Зотов все время помнил, что Сереге и Люське предстояло любить.
Зотову никогда не нравилось ханжество и запреты любить, как людям этого хочется. Но ему не нравились задранные подолы на сценах и пляшущие шлюхи.
Запреты ничего не давали, плоть уходила в подполье, и души уродовались ложью. Но дрыгающееся тело, выставленное напоказ, хотя и вызывало общий разогрев, но убивало жажду и тайну отдельной любви.
Семьи трещали, каждый хотел верности от партнера и свободы для себя.
Освобожденные женщины выпрыгнули из платьев, но каждая искала мужчину, который бы не глядел на остальных, и все еще женщина кричит: имею право! имею право!
Когда очень качают права, хочется спросить про обязанности.
…Первое сентября 1970 года. Дети родятся гениями, потом их переучивают во взрослые.
«Я не хочу обучать прошедших по конкурсу, — думал Зотов. — Я не знаю условий конкурса и не верю в беспристрастность членов комиссии. Они люди, и у них есть пристрастия. Я хочу обучать тех, кто сам себя выбрал. Я хочу обучать тех, кто постучится в дверь».
Стука не было. Но раздался телефонный звонок, и Зотов очнулся.
Позвонил Серега и сообщил, что сегодня первое сентября и ему идти в школу в первый раз, так вот, не мог бы Зотов…
Мог! Мог! О чем разговор?!
— Ну и чего бы ты хотел? — спросил Зотов как можно равнодушнее.
Ему семьдесят пять лет. Не может же он в самом деле…
— Ну и чего бы ты хотел? — спросил Зотов, слушая в трубке тишину.
За окнами трезво и пасмурно. Дети пойдут в школу, и начнется новое обучение.
— Что тебе подарить? — спросил Зотов.
— Дай мне собаку взаймы, — небрежно сказал Серега-второй и добавил дребезжащим голосом: — На один день. Дашь?… Взаймы.
— Хорошо.
Он там, в Зазеркалье, перевел дух и спросил:
— А дорога?
— Что дорога?
— Дорога к нам и от нас входит в этот день? Или это отдельно?
— Как отдельно? Говори яснее?
А где уж яснее? Яснее не может быть.
— Мы с ней будем по траве бегать и по квартире бегать… Мама уже ковры закатала.
— Хорошо. Только знаешь как сделаем?
— Как?
— Я сам отведу тебя в школу, а потом ты придешь ко мне и будешь гулять с собакой сколько хочешь.
— Я согласен… — быстро сказал он.
— С родителями я улажу.
На школьном дворе среди цветов и речей молодая мама сказала с завистью, поглядев на Зотова и на часы:
— Хорошо, когда у, ребенка есть дедушка или бабушка.
— Я не дедушка и не бабушка, — сурово ответил Зотов.
— Кто же вы? — усмехнулась она.
— Я прапрадедушка.
Она испуганно отодвинулась. Она думала, что прапрадедушки только покойники.
Зотов дождался конца первого дня занятий и, когда Сергея отпустили, забрал его к себе на квартиру на встречу с собакой, взятой у судьбы взаймы.
Зотов устроил пир горой для них обоих, и они милостиво разрешили присутствовать остальным. Они визжали, брали барьеры, устраивали шалаш под столом, а взрослые пировали — когда вместе с ними, когда отдельно.
Взрослые — это Зотов и Анкаголик. Генка, Вера и Люська все еще были в загранкомандировке и проводили лето в шхерах.
Потом явились родители забирать Серегу — второго, выданного Зотову взаймы. И когда пришла пора расходится в разные жизни, Зотов сообразил, что не спросил даже, чем они там занимались, в своей школе в первый школьный день.
— Серега, — позвал он.
И тут все услышали тишину, как будто кто-то опять молчал в телефонную трубку.
Их разыскали в коридоре. Серега-второй стоял, вжавшись в угол, куда она его загнала. Он стоял закрыв глаза, вытянув шею и — руки по швам, сжатые в крошечные кулаки, а она длиннющим языком полоскала его со щеки на щеку. Дорвалась. Видно, весь день готовилась облизать его в свое полное удовольствие.
Жанна вскрикнула.
— Они прощаются, — сказал Анкаголик.
И Серегу оставили у Зотова взаймы еще на один день.
А Павлов не велел даже говорить: «Собака захотела» — и штрафовал за это сотрудников, чтоб они сосредоточивались на рефлексах ихней химии и физиологии.
Дожили. Все живое — хочет. Теперь узнали, что это была его ошибка, Павлова, но никто ни перед кем не извинился. Я имею в виду собаку. Хотя подумаешь — собака! Когда-то давно вопрос стоял даже так: «Химические причины подвига Сократа».
Когда Серегу отмывали под краном, Анкаголик сказал Жанне:
— Не боись. Собака любую заразу слижет.
А потом родители ушли, и Зотов спросил: что было в школе?
Оказалось, все рассказывали сказки по очереди, и когда дошла очередь до Сереги, он рассказал историю пересохшей реки.
…Река пересохла и стала улицей, по берегам которой выросли городские дома.
Однако заметили: промокают дома, фундаменты, и плесень на стенах. Значит, под улицей все еще протекает река.
Реку заключили в подземные трубы, но и это до первого ливня. Потому что вращение земли дает трещины в трубах, и все время надо чинить.
Люди получили водопровод и потеряли реку.
Но вот земля тихонько вздохнула, и трубы полетели к черту.
Люди ушли искать другие берега, и посреди улицы потекла река, и на нее опустились лебеди.
И тогда вернулся первый человек, открыл ключом дверь своей квартиры на третьем этаже, насыпал крошки на подоконник, и к нему слетелись пыльные воробьи.
Через окно на капроновой веревке он опустил полиэтиленовое розовое ведро и зачерпнул воду из реки.
И тогда забился над городом, и закричал жареный петух, и клюнул в темечко каменную громаду, и город очнулся от сообразительности и наконец проснулся, потому что дорога проходит там, где под землей текут неизвестные, невидимые реки…
Зотов, видимо, задремал под эту сказку и в дреме своей кое-что сочинил сам.
— Аста ля виктория сьемпре — всегда к победе! — сказал Серега.
Ствол повело вправо.
Старуха с золотой челюстью выстрелила. Зотов очнулся.
— Где выстрел?! Где?! — прохрипел он, очнувшись.
— Где, где… У тобе на бороде, — раздраженно ответил Анкаголик. — Валяй дальше, Серега.
И Зотов понял, что его отодвинули куда-то в сторону.
«Дед, дед… Где ты? Первый раз без тебя встречаю новый десяток. Спросить некого: что есть фантазия?»
Так что же такое фантазия?
50
Эту жизнь прожило много людей, записал один человек, а читаете вы — то есть все происходит как в жизни, где половина того, что мы знаем, мы знаем понаслышке.
Единственная оригинальность сказанного в том, что оно вообще сказано. Обычно уважающий себя реалист божится, что все происходило, как написано.
Самое интересное, что если он художник, то он даже не врет. Он только забывает добавить, что все написанное происходило у него в мозгу.
А это существенно меняет картину.
В суде два свидетеля по-разному описывают происшествие, детей предупреждают, что Кощея Бессмертного нет, а заяц и волк нарисованные, но шустрая Кротова с родственниками по боковой линии и детьми от первого и второго брака твердо знают, какое количество жизни не вошло в книжку и насколько оставшееся правдиво.
Великие умы тысячелетиями бьются над тайной разума и фантазии, а она — знает.
Хорошо ей.
Но вот простой вопрос: что правдивей — гоголевский «Ревизор» или гоголевский «Вий»?
Ответа не знает никто.
Однажды приехала Мария и рассказала, что проделали Громобоев со своей Миногой, когда, путешествуя туризмом, заходили в их места.
У них председателем по-прежнему был Яшка Мордвин по прозвищу Колдун — за то, что угадывал погоду, и у него росло то, что у других никло. А дело простое: у него наготове резерв. Как услышит сводку, так готовит резерв ей поперек — мало ли! Прогнозы ошибаются, а председателю нельзя.
Но в это лето погода стояла сухая до ужаса. Значит, машинный рев, людской пот и коровьи слезы. Гарь стояла.
Приехали из района и смотрели на все. «Резервы давай, резервы!» — твердили безнадежно, понимая, что их нет.
— Какие резервы! — орал Яшка. — В колодцах воды полкуба! Артезиан пузыри пускает, и насосы хрюкают!
— Колдун… — пренебрежительно сказал соседний горький председатель, у которого дела шли еще хуже. — Видать, и ты с прогнозом не сладил… Одна надежда на тебя была — может, ты что подскажешь хорошее.
— Пить охота, — твердо сказала Минога.
Они с Витькой стояли среди окружающих и смотрели на разговор.
Громобоев спросил Марию: хорош ли у них председатель? Мария кивнула.
— А ты поплачь! — яростно ответил Яшка Колдун горькому соседу. — Может, дождь пойдет!
— Да пошел ты… — сказал горький председатель и, чтобы не уточнять куда, сам пошел к своим лимузинам, которые разворачивались в мареве на дрожащем от зноя шоссе.
Яшка протянул ему вслед два пальца и крикнул уничижительно:
— У-тю-тю! Поплачь! Утю-тю!
И все увидели, как из его пальцев вылетели тонкие кривляющиеся молнии и ушли в землю у самых ног уходящего.
Тот обернулся к перепуганному Яшке Колдуну, раскрыл рот, чтобы ответить. Но его заглушил небесный грохот. Над полем росла и вздымалась черная туча, в которой вихрились и вихлялись сражающиеся молнии.
— Стадо! Стадо с поля! — крикнул Громобоев.
И хлынул ливень.
А вечером того же дня под хлест дождя — в бочках, ведрах и корытах, под треск помех в телевизионных антеннах женщина, стоявшая у карты на экранах всех телевизоров, объяснила, что именно циклоны делают с антициклонами, и наоборот. И еще она сказала растерянно, что, несмотря на общую у нас сверхсухую погоду, язык ветра, дождя и молний протянулся с Атлантики, и показала на карте — куда. И все увидели, что он протянулся аккурат в ихние места, а больше никуда не протянулся.
— А при чем тут Громобоев? — вступился Зотов за Витьку.
— Он опять при этом присутствовал, — спокойно ответила Мария.
— Машенька… — сказал Зотов. — Я устал от твоих фантазий.
— А я — от твоих, — сказала Мария. — Неужели и сейчас не веришь?
— В антициклоны?
— Но это же очевидно! — сказала она с возмущением. — Только слепец не видит, что когда появляется твой сын…
Вернулись из вояжа Генка с Верочкой и тощей Люськой, одетой в дико модное что-то. Им было неплохо там, в шхерах, но Верочка посчитала, что программа жизненного возвышения для их семьи закончена и надо начинать развиваться в нормальную сторону — зимой учить детей в школе открытого типа, а летом ездить в деревню, если есть куда. Генка недолго думая согласился с ней, потому что она была тихая.
И тогда Зотов отвез Люську и Серегу к Марии, потому что она давно звала.
Приехали на природу, и Мария стала отпаивать двух тощих зотовских потомков молоком священной коровы.
— Я придумал, это священная корова, — сказал Серега. — И у нее должно быть особенное имя.
— Матильдия… — быстро сказала Люська.
— Почему? — удивилась Мария.
— Не знаю… — мечтательно сказала Люська. — Матильдия…
У них с Марией и коровой быстро образовался свой язык.
В юности эта корова была буйно-жизнерадостная и огненно-удовлетворенная в зрелости и поила Серегу и Люську горделивым молоком.
Они украшали ее венками из полевых трав, и она их жевала.
Потом смотрела на детей и дышала на них, и у нее изо рта свисала травина.
Как будто Зотов смотрел кинофильм из своей жизни, в которую его не пригласили.
Серега и Люська кувыркались в траве, а Мария тихо смеялась их чистоте. И молочные близнецы, которых не успели полюбить после рождения и разверзли по разным жизням, снова кувыркались в одной траве у гигантского коровьего вымени.
51
…Фантазия… Искусство… Священная корова…
«Над вымыслом слезами обольюсь», — сказал Пушкин. А почему? Значит, с нами на самом деле что-то происходит? Какое-то материальное движение? А в нематериальное движение Зотов не верил.
«Почему древний бык на стене пещеры нравится мне до сих пор? И почему все стареет, кроме искусства?» — думал Зотов.
Как это может быть, он не понимал. Но когда он прикасался к этой тайне, его охватывала оторопь… Видно, тут мы подошли к чему-то неведомому в самом человеке… Не поняв, что есть искусство, не понять, что есть Добро, а что Зло. А Зотов вспомнил завет деда — найти.
Потому что либо надо признать искусство за устойчивое помешательство всего человечества, либо к понятию «нужда» придется искать иной подход.
И Зотов разыскал Панфилова. Где? Конечно, у «нерукотворного» памятника. Александр Сергеевич смотрел на них хотя и не свысока, но с высоты, и потому Панфилов чувствовал особую ответственность, когда докладывал Зотову Петру — первому Алексеевичу свои соображения насчет художества.
— Итак, внимай, старче, — сказал Панфилов, — ибо похоже, что ты знаешь в жизни все, а в моем деле — сосунок. Поэтому я не буду тебе сообщать, что об искусстве говорят другие. Тебе это ни к чему, а они сами знают. Скажу только, к чему добрался мимо них.
Я тебе расскажу некоторые новинки, которые ты не мог нигде прочесть, потому что они никем не написаны. Ну, слушай.
Сила искусства не в том, что оно высказывает идеи, а в том, что оно их порождает. Сила же науки как раз в том, чтоб высказывать плодотворные идеи. Наука их рекомендует, а искусство пробуждает. Поэтому наука и искусство развиваются разными путями.
Искусство — это способ преподнесения и самих идей, и всего, из чего сложено произведение… Запомни. Способ преподнесения!
И потому в искусстве на одном и том же материале возникает и великое, и ничтожное, и никчемное.
Конечно, каждая эпоха отпечатывается на авторе — неважно, спорит ли он с ней или согласен. Но так как сила его как художника не только в открытии свежего материала, но и в умении даже в старом материале открыть новый способ его развертывания, т. е. догадаться о силе его будущего воздействия, то новизна в искусстве — обязательна…
Ночь была городская, звонкая, реальная. Над силуэтами домов небо стояло еще светлое. И там, где раньше были кафе, аптека и шашлычная, в сквере светились здоровенные загадочные часы, стрелка моталась взад-вперед, и Зотов никак не мог понять, в каком времени он живет теперь. Ночь была фантастическая.
— Но ты скажешь, что и в науке так, да и не только в науке? Но в этом внешнем сходстве вся путаница. Наука начинается с изучения природы, а кончается технологией, т. е. как с меньшей затратой калорий достичь большего результата.
А у искусства задача прямо противоположная. Искусство для того, чтобы калории растрачивать. Их изобилие так же вредно отдельному человеку и обществу, как и их недостаток. Растратить! Запомни. И это его первое главное отличие.
Растратить — это нормальная задача любого живого организма. Если накормленный скакун не растратит полученные калории, у него отекают ноги. Если не выдохнуть — то не вздохнешь.
«Видно, это и есть тот самый катарсис, — подумал Зотов. — Значит, впрямую — очищение. Похоже, он знает…» Но многое у Зотова вызывало торопливые возражения. А как только это возражение высказывалось, Панфилов его снимал. И Зотов решил: главное — не торопиться. Выслушать. До конца.
— У новизны в искусстве есть еще вторая задача, — сказал Панфилов, — отличающая ее от новизны в науке. Пользование искусством дело добровольное. И если люди говорят — слышали, старо, сыты по горло, то это навсегда и ему подавай новое. Еда может быть и старая, а искусство — только новое. Потому что оно дает душевное развитие, которое порождает у потребителя новые идеи.
Вот какую ничем не заменимую роль играет в искусстве новизна. И вот чем ее роль отличается от таковой же в науке.
В науке новизна для добывания калорий, в искусстве — для их растраты. В науке — для сохранения организма, в искусстве — для его развития.
Живому существу, человеку, нужно и то и другое, так как эти две вещи связаны — организм без развития не живет, так как он не машина, т. е. развитие не может быть остановлено. Но если организм не сохранен — развиваться нечему.
Однако это еще не все. Есть еще третье отличие новизны в науке от новизны в искусстве. Это отличие не только в добыче энергии и ее растрате, не только в сохранении организма и его развитии.
Если бы различия в новизне ограничивались только этими двумя, то искусство превратилось бы в некий аварийный клапан, спасающий от перегрева, или в плохие рекомендации развития. Первое гораздо лучше делает медицина или спорт, второе — та же наука. Если бы все сводилось к этим двум отличиям, то искусство стало бы суррогатом и самоликвидировалось.
Этого не происходит потому, что есть и третье отличие.
Наука в конечном счете возникла от нужды. Хочешь не хочешь, нравится не нравится, пришлось ею заниматься, чтобы выжить. Конечно, плоды ее и процессы доставляют разнообразные удовольствия, в том числе и духовные. Но если их и не будет, наука все равно должна существовать, иначе — нужда, голод, потом распад? Поэтому новизна в науке служит для повышения энерговооруженности человека и общества. Для искусства удовольствие — это главное, из-за чего и для чего оно существует и производится.
Удовольствие — это тоже нужда, но коренным образом непохожая на предыдущую.
Пользование наукой, в конечном счете, вынужденное, а искусством — добровольное. Простой пример. Никто не может заставить человека получать удовольствие от вида чужих несчастий. Но если показ чужих несчастий почему-либо важен, то надо найти способ, чтобы человек захотел на них поглядеть. Вид страдания старика отца непереносим для любого нормального человека. А на «Короля Лира» бегают смотреть уже пятьдесят лет. А насильно, как известно, мил не будешь.
Значит, в искусстве поиск новизны — это еще и поиск удовольствия.
В науке еще кое-как можно сказать — повторение мать учения, в искусстве же повторение — мать скуки, т. е. душевной лени, которая и есть мать всех пороков. Устарелая наука приводит к голоду, устаревшее искусство приводит к порокам. Порок — это попытка избавиться от развития самоубийственным путем.
Возникает вопрос: может ли человек вообще обойтись без искусства?
Отдельный человек может, общество в целом — нет.
Потому что само удовольствие от новизны в искусстве — тоже особенное…
И тут мы переходим к Образу.
— Ты не очумел? — спросил Панфилов.
— Отвали, — ответил Зотов, — кончай.
А у самого сердце вздрагивало, как при угрозе.
— Конечно, суть искусства не в новизне, — сказал он. — Суть его во вдохновении. Искусство вдохновением создается и должно его же вызывать.
Но без новизны вдохновение не возникнет ни у автора, ни у потребителя. Поэтому новизна в произведении искусства — это не сервировка блюда, а способ вызывать вдохновение, т. е. такое состояние, при котором все, что ни делается, делается к лучшему.
И если критерий искусства есть вдохновение им вызываемое, то отпадает традиционная болтовня о том, какая нужна новизна, нужна ли она вообще и сколько граммов ее класть в старое блюдо.
Потому что если критерий искусства — вдохновение им вызванное, то новизна нужна такая, которая его вызывает, а которая не вызывает — не нужна.
В чем же суть этой новизны?
Если рассуждать по аналогии с наукой, любая новизна со временем перестает быть таковой. Однако опыт показывает, что трехтысячелетняя «Илиада» или пятитысячелетняя Нефертити, да что там Нефертити, неизвестно сколько тысячелетние «бизоны» не перестают на нас действовать.
— Вот! — крикнул Зотов. — Бизоны!
— Не ты один, — сказал Гошка. — Многие ученые поражаются. Но все дело в том, что здесь по аналогии с наукой рассуждать как раз и нельзя. Потому что новизна в искусстве, вызывающая вдохновение, — это новизна образа.
Что же такого нового в этом образе, который чаще всего выглядит как зафиксированная жизнь, что же в нем такое новое, что не становится старым? И как такое вообще может быть? И неужели все стареет, кроме образа, если он в произведении оказался? А ведь это так — старые песни, старые сказки, старые лики, — ими упиваются и в их прежнем виде, их переписывают, переиначивают вновь и вновь и передают из народа в народ.
Казалось бы, полное противоречие с утверждением, что в каждом произведении должна быть новизна? Но противоречие это, если рассуждать по аналогии с наукой. Если же этого не делать, то никакого противоречия нет.
Новизна образа — это не новизна реального факта, хотя чаще всего образ выглядит как этот факт, новизна образа — это новизна явления типа сна.
А все знают по собственному опыту, что, повторяйся счастливый сон хоть всю жизнь, никто бы не отказался его смотреть. Обратное положение для кошмарного сна — его не хочется смотреть и один раз.
Ведь странная вещь: опасность, пережитая в жизни, часто влечет человека пережить ее вновь.
Но никто еще не выражал желания повторить во сне кошмар. И наоборот — в жизни полное повторение вчерашнего счастливого свидания не выглядит таким же сегодня. Так как в жизни оно требует развития. Счастливое же свидание, пережитое во сне, человек хотел бы пережить каждую ночь и мечтает, чтобы сон не изменился.
В чем же тут дело? Не перебивай меня!
Кошмар, опасность во сне — это образ абсолютной опасности, не оставляющей надежд. А опасность, пережитая в жизни, оставляет надежду выпутаться. Поэтому можно рискнуть другой раз и закалять мужество.
Счастливый сон — это образ абсолютного счастья, без нужды в поправках. Счастливое же событие в жизни зависит от обстоятельств неповторимых, и чтобы добиться прежнего эффекта, приходится на них влиять, отвлекаться, и радость блекнет.
А потому мало того, что сон всегда новинка, — он новинка навсегда.
Я не мистик, — сказал Гошка. — Я материалист. Что такое сон, я не знаю. Но из всего, что я знаю на свете, образ больше всего похож на сон. Образ в искусстве — это забегание вперед, приманка к результату или предостережение, т. е. стимул развития.
И художник, переполненный образами, жаждет воплотить их, превратить в плоть, т. е. из образа сделать его подобие…
И голос его затих, и что-то стало торжественно распрямляться в душе у Зотова.
«А правда, — думал Зотов, — только и слышишь о сражении веры и разума». А ему вспомнились вещие слова деда, что людское сознание зародилось на стыке сна и яви и отделило человека от зверя, и человек не знал, как быть — отбросить или прислушаться. И может быть, сама способность мыслить и есть попытка в этом разобраться.
Ночь стояла над городом. Машин поубавилось. И вроде даже свет сэкономили. В окнах, что ли? И только к памятнику Пушкину нет — нет да и подходили девочки и клали к подножию цветочки в надежде, что у них что-нибудь сбудется.
52
В 1973 году состоялось чудо святого Макария Калязинского, совершенное вовремя.
На то оно и чудо.
В этом году решили справить полувековой юбилей капустного подкидыша Витьки Громобоева и его однолетков.
Но когда собрались гости, то оказалось, что именинников-то и нет. А когда почтальон принес бандероль, все поняли, что это ихние штучки, и дожидаться не стали, а сели за стол. Потому что всем громобоевским однолеткам было по восемнадцати, когда началась война. А пришли они или не пришли — это уж как вышло, и когда деду справляли юбилей, Пустырь справлял юбилей поколению.
Раскрыли бандероль, там оказалась книга Зимина А. А. «Россия на пороге нового времени». Изд. «Мысль», 1972. На обертке написано: «Сенсация!» — а от Сапожникова имелась на нужной странице закладка о Макарии Калязинском.
Открыли страницу и прочли, что все у них там, в Калязине, началось с незначительного факта. Купец Михаил задумал построить новый каменный собор в Калязинском монастыре вместо деревянного. И при сооружении фундамента они обнаружили мощи основателя монастыря Макария. Для проверки туда едет чудовский архимандрит Иона. И в 1523 году церковный собор признает мощи нетленными и чудотворными.
И выходило, что Витькины одногодки отмечают не только свой полувековой юбилей, но что их рождение приходилось на четырехсотлетний юбилей Макария Калязинского. Сейчас — 450 лет со дня его признания чудотворным!
Однако сенсация была не только в этом совпадении юбилеев, а в том, что, согласно книге, Макарии Калязинский был первый на Руси чудотворец. Первый!
Святые были и до него, а чудотворцев не было. Вот так. Видно, разные это дела. И выходило, что все чудотворцы на Руси начались с заштатного города Калязина.
Зотов только кряхтел.
Эх, чудотворцы 1923 года рождения!
Все ушли. А Зотов с Анкаголиком остались покалякать о том о сем.
А теперь переходим к описанию чуда.
…Слушайте! Слушайте!..
Санька и Жанна давно заметили, что ихний Серега прилип к Анкаголику, и это их, конечно, волновало. Однако Серега-второй не поддавался. Поэтому, когда раздался звонок, стало ясно — вернулся Серега.
Анкаголик и Серега-второй сели на диван, лица у обоих были хмурые, и они не смотрели друг на друга.
— Нам не велят дружить, — сказал Серега.
— Ага… Это ничего, — ответил Анкаголик.
— Как же ничего?… Я же вижу, ты страдаешь.
— Да ну! — небрежно сказал Анкаголик, глядя в сторону. — Делов-то.
— Я тоже страдаю, — сказал Серега.
— Ну и зря… — радостно сказал Анкаголик, ухмыльнулся своей нержавеющей улыбкой и, оглядев Серегу, спросил: — Ну да?
Зотов делал вид, что безумно увлечен сводкой погоды.
— В страданиях немеет человек, мне ж дал господь сказать, как я страдаю, — сообщил Серега и добавил правдиво: — Это я прочел!
— Читаешь что попало, — радостно сказал Анкаголик.
— А ты бы не мог бросить пить? — нерешительно и с робостью спросил Серега. — И у них бы тогда не осталось аргументов?…
— Чего не осталось?
— Ну… — затруднился Серега, подыскивая слово на другом языке. — Ну им бы тогда крыть нечем.
— А-а…
— Ты бы не смог бросить пить?
— Делов-то… — так же небрежно ответил Анкаголик.
Зотов сгорал от ревности. Он присутствовал при великом событии, которое происходило буднично, потому что это чудо было под силу только этим двоим.
— Ну, я им сейчас скажу… Они у меня услышат… — забормотал Серега и снял телефонную трубку. — Они там все собрались и ждут… Это они мне велели вернуться и сказать, что не велят… Понимаешь, они уселись дома и ждут.
Диск отжужжал положенное, трубка отгудела.
— Але… Это я… Ну все в порядке, — надменно сказал Серега. — Нет, вы не поняли… Он бросит пить… Я снимаю ваш последний аргумент…
Это говорил зотовский праправнук из четвертого класса средней школы, акселерат.
— Что? — Он прикрыл трубку и спросил у Анкаголика, который развалился на диване и притих, как перевернутый жук: — А когда?… Они спрашивают, когда ты бросишь пить? Это они спрашивают, а не я.
— Вот только харю вымою. — Жук пошевелил лапками.
— Он бросит пить… как только вымоет… — Серега сморщился и с отвращением подобрал в трубку слово на их языке, — лицо.
Ничего не поделаешь: Зотова опять отстранили.
И ему тошно.
Не обратил на него внимания Серега, а обратил внимание на его собаку и на Анкаголика.
В ванной шелестела вода и слышалось хрюканье, сморкание, плеванье и, мы бы даже сказали, рычанье — это бессмертный Анкаголик бросал пить.
— Ну и когда же ты… — Зотов подавил вздох, — обратил на него свое просвещенное внимание?
Он спросил Серегу голосом интервьюера по телевизору, но с душевным скрипом и старался, чтобы Серега не расслышал этот ржавый скрип.
— Впервые я обратил на него внимание, — задумчиво ответил Серега, — когда все говорили, говорили, думали, думали, а он созвал всех наших ремонтировать дом. И прилетели дятлы…
И Зотов подумал на двух языках, что крыть было нечем, потому что не было аргументов. Серега был прав.
Из ванной Анкаголик вернулся в зотовском галстуке. Он причесал зотовской расческой свои мокрые волосы и сказал, что его зовут Дима.
Это Зотова потрясло.
53
Ну-с, далее.
Этот день был такой свирепый и такой ничтожный, что казалось, будто его ампутировали от других дней и от остальной жизни, и теперь он извивается, как оторванный хвост ящерицы, который полагает, что он все еще ящерица, и живет.
Раздался звонок в дверь, и когда он, удивленный (а он был с ней едва знаком), пригласил ее войти, Нюра сказала с неожиданным гневом:
— Пока вы тут языки чешете, эта стерва учит вашего Серегу стаканы бить!
— Никак Нюра? — спросил Зотов, глядя против света. — Смотри, не стареешь… Не пойму, какие стаканы?…
— Да живей ты, старый черт! Некогда! — крикнула она на все этажи.
Снизу забарабанили в сто кулаков, требуя отпустить лифт. Но в дверях лифта Нюра поставила сумку, и автоматические двери его не закрывались.
Потом от Люськи Зотов узнал подробности и восстановил картину.
Она шла с мальчиком из своего класса, и они встретили Серегу у кафе-модерн.
— Пошли с нами, — сказала она Сереге-второму.
— У меня денег нет, — ответил Серега.
— У меня есть, — сказал Люськин спутник.
Но Люська оглядела его и сказала:
— Вот и иди…
Он ушел. Люська всегда была на стороне Сереги-второго.
— Пошли. У меня есть, — сказала она ему.
И они отправились в кафе вдвоем. Там их углядела Болонья.
«У нас теперь возле дома — кафе-модерн, а в нем буфет, а в буфете красивая буфетчица, прозвище — Болонья. Я ее встречаю, когда иду с собакой вечером, а она с сумками ждет такси.
Квадратная фигура. Средний рост. Плащ болонья лилового цвета. Рукава подкатаны, как для схватки в партере. Платок-косынка. Красивое лицо с коротким носом и выжидательной улыбкой, нацеленной как выстрел. Ноги на ширине плеч. В руках сумки с тяжелой едой, а в глазах… знание цены всех продуктов, знание всех цен и всему цены. Она решительно, раз на века, отбросила любые мысли о возвышенном — кто же всерьез верит в эту липу? — и живет, только иногда поскуливая от непонятной тоски. Но этой мелочью можно и пренебречь. Красивая буфетчица Болонья».
— Вам по сколько лет? — спросила она.
— Пятнадцать, — соврал Серега.
— Неужель пятнадцать?… По ней не скажешь, — она кивнула на Люську.
Он кивнул.
— Почти, — сказал он.
— Я вам своего кофе принесу, — сказала Болонья. — Этот ерундовый.
Ушла.
Люська скисла. Сидит хмурая. Болонья принесла две чашки кофе с ликером и сказала, что фирменный:
— С ликерчиком… от души.
Серега, поколебавшись, попробовал.
— Вкусно? — спросила Болонья.
— Мы не пьем, — сказала Люська.
— Ничего… По рюмочке можно.
Серега выпил. У Люськи чашка стынет.
— Ну, мы пойдем, — сказала Люська. — Спасибо.
Болонья посмотрела на нее пристально и улыбнулась, как выстрелила.
— А ты иди… — сказала она. — Или ревнуешь?
— Сережа, пойдем… Вот, пожалуйста… — Люська достала деньги и положила на край стола.
— Платить должен мужчина, — сказала Болонья и сунула деньги ей в карманчик.
Серега покраснел и набычился. Болонья сверкнула глазами. Люська убежала. Он оглянулся на мотнувшуюся стеклянную дверь, ярость захлестнула его, и он сжал кулаки.
— Побежала, — сказал он с ненавистью.
На него подняла глаза женщина, которая ела мороженое, а теперь уставилась на него незнакомо. Это была Нюра.
— Не злись… Не трать сердца, — сказала Болонья. — Хочешь еще?
— А можно? — спросил он.
Она еще подлила ему в кофе.
— Почему нельзя? Все можно, мальчик. Все можно, только осторожно.
Серега выпил. Болонья разглядывала его.
— Высокий ты мальчик, красивый мужчина будешь, — сказала она и заперла стеклянную дверь на щеколду.
Серега мрачно покосился на дверь и стиснул кулаки.
— Побежала… — сказал он. — Дура…
— Никогда сердца не трать, — сказала Болонья. — Лучше стакан разбей.
— А можно?
— Тебе все можно, — сказала Болонья. — Ты красивый.
Серега запустил стаканом в стену и захохотал. Нюра подошла к двери и толкнула ногой.
— Чего тебе? — спросила Болонья.
— Ну-ка… — сказала Нюра. — Дверь отопри.
И Нюра пришла к Зотову.
Пока шли в кафе, Зотов думал: «Красивая буфетчица Болонья пасется в сфере самообслуживания. Но это не Маркиза — никаких гимназий и скрытых страстей, и не Клавдия — никаких Элен с белыми плечиками. Тут все другое: крепкая, как свая, манкая. Про таких Максим Горький говорил — Батый. Я знаю жизнь от и до — вот ее формула. В Солнечногорске у нее дом возле курорта, с мансардой, моряк с флотилии… У нее одно увлечение — победить. Победить проклятую жизнь до самой смерти, а там, глядишь, чего-нибудь придумают, — купим и это. Никаких увлечений кроме, никаких мыслей кроме, никакой распущенности против здоровья. Все нормально. И в жадности не увлекаться: само придет, если не тратить попусту. Прочность. Себя не продавать — ни-ни, не те времена, мужик стал не добытчик, наоборот, купить его подешевле — кого телом, кого делом, а кого и так: подмигнуть в черный день его тоски — не дрейфь, мол, отпустит, — он и готов».
Пришли. Народу в зале немного. Ревут усилители. Болонья в буфете на витрине шоколадки раскладывает.
— Ты зачем пацанчика тронула? — говорит Зотов.
Она шоколадки разложила, а одну стоймя поставила.
— Никак боишься меня?
— Тебе сколько лет? — спрашивает Зотов. — Сорока нет, не более тридцати двух, году в сорок пятом родилась?
— Верно.
Он прикинул и говорит:
— Значит, либо ты случайное дитя, мать не убереглась, либо зачала тебя на радостях, что война кончается…
— Вычисляешь… — сказала Болонья. — Ну вычисляй.
— И у меня сноха тоже в торговом секторе работала, — говорит Зотов. — Теперь на старости лет с хахалем спивается. А хахаль вдвое моложе. Богатая — вот жить-то и нечем.
— Глупая. Ума нет.
— Ума тебе не занимать.
— А более и нет ничего.
— А есть, — говорит Зотов.
— Уточни.
— Человеческая жизнь, — говорит. — Как же тебе жить?
Она Зотову налила, потом ответила:
— Нормально, гражданин, нормально, — и глаза так бегло на него подымет и опустит. — Толкутся возле меня весь день, а я присмотрелась. Один зашел — портфель, другой зашел — шляпа, третий — галстук. Бывает, трактор зайдет или станок, а чаще — либо канистра, либо сверло, либо запчасть. А чтоб человек зашел — этого не было. Чего не видела, того не видела — врать не буду. Мать говорила: отец человеком был. Не помню. Значит, последний скончался в сорок пятом. И остались мы с мамой смотреть на пиджаки, на велюровые шляпы. Маме скучно, завела одного. Этого помню, все твердил — дом, очаг, а сам не очаг, а дымоход. Мама его прогнала. Смешно мне на нее стало. Хватит, думаю, пора своим умом жить. Сейчас она письма пишет Расулу Гамзатову, чтоб еще раз написал про белых лебедей. А он не отвечает, стесняется, что мать моя дура. Смешно мне на вас глядеть.
— Ну и к чему ж ты пришла?
— Мне и сидя неплохо. Кому надо — сам зайдет… и твой пацанчик зашел, и ты зашел.
— Зайдет и уйдет, — говорит Зотов. — Потому что ты знаешь кто? Ты — ты буфет.
Она прищурила глаза:
— Расплатился?… Ну, иди помечтай… Хоть домой, хоть в залу. Тебе где лучше?… Иди своей дорогой.
— Лучше в залу, — говорит Зотов. — У меня столик заказан. Мне сегодня восемьдесят, дочка.
— Что ж сразу не сказал, старый черт? — тихо спросила она.
Второй раз в этот день его обозвали старым чертом — Нюра и она. Погромче, потише, а все одно — старый черт. Вдруг правда? Но голоса у обеих были, голоса… бархатные, грудные. Неужели природа еще живет?…
Зала… Неживая, машинная… Лиц нет. Только одежда.
Галстук, одиноко пирующий за столиком, а за соседним — столичная длинная юбка с кавалерийскими сапогами, и провинциальная юбка, все еще открывающая ноги до самого до «ура!». В проеме дверей два головных убора — мужской блинок и женский, нашлепкой. Три алюминиевых пиджака на эстраде, с прилипшими к ним бормашинами устарелой конструкции без обдува, и рев усилителей, заглушающих визг тормозов однообразных машин за окном, остановившихся послушать музыку про любовь пылесоса «Буран» к электробритве «Эра».
Обслужили мгновенно. Она подсела, твердокаменная, и говорит:
— Ты меня прости, мальчик, и забудь.
— Нет, — сказал он, — не забуду. Я акселерат.
Тогда Зотов увел Серегу, который бессмысленно смеялся, был красный и охрипший, и руки у него были мокрые и сильные, а в глазах застыл яростный настырный блеск фокстерьера.
Какие тут сказочки про пересохшую реку и пыльных воробьев?
Одним щелчком буфетчица сшибла его на землю и вывернула наружу обратную сторону души, о которой он сам и не знал, пока не встретился с железным спутником Болоньи — никелированным кофейным аппаратом.
Дома Зотов дал ему молока из пакета.
— Дед, как ты относишься к сексу? — спросил Серега, вытирая подбородок.
— Раньше говорили — блуд.
— Как ты относишься к блуду?
— Не знаю. Я старый. Раньше я думал, что весь кобеляж от грязи и нищеты, а будет другая жизнь, и вы будете другие. Теперь жизнь другая, а вы — те же.
— Значит, ты против?
— Мужчину всегда тянет к женщине, и наоборот. Кто будет регулировать их отношения, если не они сами?
— Дед, а как быть, если ему нравится и эта, и эта, а ей — и этот, и этот? Как они должны поступать?
— Сынок, но ведь это боль… Это всегда чья-нибудь боль… Сынок, это вначале приманка, а потом — боль.
— А если все равно тянет?
— Ты помнишь, что ответил Анкаголик, когда тебе не велели с ним дружить, а ты спросил, может ли он бросить пить? Что он тебе сказал?
— «Вот только лицо умою…»
— Ты забыл. Он сказал — «харю». Он умыл харю и стал «лицо» — Дима.
Он посмотрел на Зотова со злобой, в нем неожиданной:
— А если когда-нибудь это не будет болью?… Дед, эта боль, наверно, для тех, кто уже успел полюбить. А кто не успел?
— Верно, Сережа, — говорит Зотов. — Когда ты родился, тебя еще не успели полюбить. — Из-под него будто табурет выбили. — Уеду я от вас, — сказал Зотов. — Чересчур вас много, Зотовых, а я один. Отдохнуть пора… Сережа, самую лучшую молитву, которую я узнал, я прочел у Фолкнера. Ее придумал покалеченный человек, бывший морской пехотинец: «Господи, прости нас, сукиных детей». Сережа, все остальное человек должен сделать сам.
Боже мой, что вы наделали! Поздравляю вас с восьмидесятилетием.
Зотов смотрит теперь по телевизору только детскую передачу. Остальное не может, не может Спокойной ночи, малыши! Хоть бы вы не вырастали.