ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Пункт встречи
Глава пятая
Синица и журавель
Великое людей содружество
Впервые стало намечаться.
Асеев
31
Человек рано или поздно начинает думать: зачем живу? Не как жить, а — зачем?
Гонит от себя эту мысль — уж больно она неудобна и требует перемен в твоей жизни, а перемены часто разрушают то, что есть, и ничего не гарантируют. А как знать, какая перемена Добро, а какая Зло? И как быть?
Гонит человек от себя эту мысль, а она приходит. Заполняет он чем-то свою жизнь, а она приходит: зачем я живу?
Говорят, будто в трезвом двадцатом веке эта мысль чаще приходит русскому человеку и есть всего лишь болезнь. Америка хочет разбогатеть, Азия — выжить, Африка — проснуться, а Европа жить спокойно. Что-то не очень верится. Но если оно и так, то временное это дело. И если мысль — зачем я живу? — наша болезнь, то это высокая болезнь и человечество ее не минует.
Говорят, лучше синицу в руки, чем журавля в небе. И каждый как-то решает: что лучше? Одни согласны с пословицей, для других все же лучше журавль, третьи считают — кому что, одним журавли, другим — синицы, четвертые хотят, чтоб каждому по журавлю и по синице. И никто не доволен.
А дело в том, что без журавля в небе синица в руке дохнет.
Потому что без высокого мотива поведения, который просвечивает сквозь нужды и помогает их вынести, освещает и освящает их целью, остается только короткий жизненный путь неистовой толчеи, среди которой мечется человечек с зажатой в руке мертвой синичкой.
Жизнь состоит не только из того, что есть, но и из того, что будет, и ее надо поддерживать, чтобы она развивалась. Если ее не поддерживать, нечему будет развиваться, если ее не развивать — нечего будет поддерживать.
Это только в голове их можно разделить — поддерживание жизни и ее развитие. В реальной жизни их не разделишь. Нельзя вначале поддержать жизнь, а потом решить, что пора уж и развивать, или наоборот — сначала развивать, а потом заняться ее поддержкой. Все происходит в одно время, знает об этом человек или нет, согласен или не согласен. Машину можно выключить, потом включить, а выключенное живое — умирает.
Это только разделение труда привело людей к тому, что одни добывают продукт, а другие сочиняют перспективы. Но и теперь человек-рука и человек-мозг существуют только в теории, на самом же деле это просто инвалиды и к «целому» человеку предстоит еще вернуться.
Но долог этот путь, а жизнь коротка, и человек нет-нет да и завопит: зачем я живу, и неужели жизнь — это черточка, тире на памятнике между годом рождения и годом смерти моей?
Жалкий отрезочек пути, где более или менее понятны причины и следствия тире — вот и вся твоя дорога. Ни более отдаленных причин, ни более отдаленных следствий я не знаю, но неужели я как тень?…
— Дед! — крикнула Настя. — Клуб кинопутешествий показывают! Про океанские острова! Ты любишь!
— Настенька, — сказал Зотов. — Не кричи… Тебе нельзя.
Она улыбнулась, большеротая, потом сомкнула губы, потом снова улыбнулась, как будто она таитянка.
А там на островах, над хлябями, голос диктора разносится, отделяет землю от неба…
«…Сегодня жена мастера Аюна намекнула ему, что неплохо бы скорей закончить птицу Гаруда, чтобы можно было ее продать на ярмарке и на вырученные деньги починить крышу. Но мастер Аюн сказал ей: „Ты видишь, что птица Гаруда еще не окончена?“ И снова погрузился в размышления. По всему видно было, что починка крыши волнует его меньше, чем окончание птицы Гаруда…»
— Бедный Аюн, — говорит Зотов, — оказывается, и у них так.
— Дедушка, дедушка… — бормочет Настя.
И он слышит благоухание ее волос, тонких, как летящая паутина осеннего сада.
Грузчики топают подкованными сапогами, вытаскивают из квартиры библиотеку, собранную за полтораста лет и состоящую из книг, написанных за две тысячи лет. А в тех книгах слова заключают мысли людей за бездонное количество лет.
Этой библиотеке стало тесно у Зотова, и книги везут в дом, который есть начало несчастий его жизни и ее счастливый венец.
Потому что венец это начало жизни духа, а не окончание, и венчают на царство и на свадьбу, надеясь на мудрое и счастливое продолжение.
«Я, Зотов Петр Алексеевич, восьмидесяти пяти лет от роду, по философским убеждениям материалист, хронист и оптимист, гляжу на ослепляющий венец своей жизни, и слышу благоухание волос, и снова догадываюсь, что я прав.
А грузчики топают ногами — потише, ребята, потише, жизнь перетаскиваете, а не транзисторы».
— Дед, ну дед… — говорит Настенька.
На стене висит старое зеркало.
Зотов глядит в это зеркало и радостно думает: «Я дурак, слава богу, значит, еще жив, и вовсе не пора умирать».
В жизни нет пустяков, а есть жизнь. Из двух клеток родится человек. А если уж и он пустяк, тогда можно закрывать лавочку.
32
В пятьдесят втором году окончил Генка институт — Клавдия пир горой. Собрались у них в Измайлове выпускники песни орать и по последней пропустить перед разлетом по белу свету, и нас, родню, вниманием не обошли.
Ну, потолкались мы среди них, подурачились, как умели, попели песню про кузнечика зелененького — коленками, коленками, коленками назад — и про чемоданчик: «а это был не мой чемодан-анчик». Немому стало нелюбопытно, и он двинулся с вечерухи, и Зотов с Витькой за ним. Таня спрашивает:
— Куда это вы?
— Продышаться.
— Мама, все в порядке, — отвечает Витька Громобоев.
А погода сказочная голову кружит, из мокрого леса запахом арбузов тянет, ветерок легкий, вечерний, а Генка-балбес песни поет: «Тзер из тзе герл ин тзе харт ов Мериленд», в переводе значит: «Есть девушка в сердце штата Мериленд» и песню «Мери Лу» неизвестно про что — видно, тоже про любовь. А где она у него, любовь? Жена его — Оля-теннисистка на Немого смотрела, а он на бутерброды под названием «тост».
Витька спрашивает:
— На Олений пруд?
— А как же! Куда же тебе еще? Думаешь, не помню, как ты за купальщицами подглядывал?
— Нет, — говорит. — Только за одной. Но теперь там меня Сапожников дожидается. Мы сговорились.
— Зачем это?
— Он мне нужен.
Нужен так нужен.
Они сразу отыскали — бессмертный Анкаголик песню орал, а Сапожников, радостный почему-то, когда подтягивал, а когда на небо глядел.
— Этот слущщай был вы городи Риме, — поет Анкаголик. — … Там служил карыдинал маладой… Днем абедыню служин оны во храме… По нощщам на гита-ри играл…
— Где ты его подхватил? — спрашивает Зотов.
— Сам прилепился, — отвечал Сапожников.
— Мелкий дожжик прошел в Ватикане… Собралыся карыдинал по грыбы… Вот приходить он к римыскаму папи… Папа-папа! Мине отыпусти!
— Пошли, что ли? — поднялся Сапожников. — По грибы… Я теперь большой специалист по грибам.
— Ну что? — спрашивает Громобоев. — Я так понимаю, что ты ответ получил?
— Идите одни, — говорит Анкаголик. — Погода хорошая, а у меня еще есть. Немой, хочешь?
И вышли они на бывшую Владимирку, давно переименованную в шоссе Энтузиастов.
Сумерки. Ни машин, ни велосипедистов. Машины по дачам разбежались, велосипедисты по вечеринкам.
— Что за ответ? — спрашивает Зотов. Сапожников смотрел на него с глубоким интересом.
— Понимаете, — сказал он. — Если живое — это не мертвое…
— А что? — удивился Зотов. — Есть сомнения?
— А как же? Говорят, что если мертвое вещество долго перебалтывать в колбе или, к примеру, кипятить, то получится живое.
— Получится суп, — говорит Зотов. — Или уж сотворилось у кого?
— Пока что только у господа бога, и то по слухам — взял прах, дунул и оживил. А академики все еще кипятят.
— Ну ладно. Давай объясняй по-своему.
— Если живое — это не мертвое, — сказал Сапожников, — то, значит, у живого все другое, и значит, законы другие и искать их надо по-другому, чтобы по-другому ими пользоваться… Нужен какой-то иной подход… Живое хочет, а мертвое — нет. Может быть, окажется, что главное отличие — все неживое вращается, а живое нет. Тянется к чему-то. И тогда причины у неживого — позади, а у живого — впереди.
— Да уж. Это точно. Тянется, — сказал Зотов.
Они все втроем — Зотов, Сапожников и Громобоев — уходили все дальше от Клавдии с дохлой синицей в руке, ища журавлей, которые не прилетели еще.
Посвежело. С шоссе унесло пыль.
— Обратно, что ли? — спросил Зотов. — Как бы дождь не хватил.
— Нет, — сказал Громобоев. — Дождя не будет.
У Громобоева было удивительное свойство — когда с ним говорили, то вспоминали, что он есть. Как будто он истина, которая под носом, но ее мешает разглядеть чванливо задранный нос.
В поте пашущий,
В поте пишущий.
Нам знакомо иное рвение.
Легкий огнь,
Над кудрями пляшущий,
Дуновение вдохновения —
сказал Сапожников.
— Это женщина сочинила, — говорит Зотов. — Я читал.
— Марина Цветаева, — сказал Сапожников.
— Тебе так не сочинить, — сказал Зотов.
— Другой бы спорил, — сказал Сапожников. — А знаешь, я письмо Сталину написал.
— Как это? — спросил Зотов.
Сапожников, конечно, понимал, что самому Сталину это письмо читать недосуг, может, кто из помощников в двух словах доложит, но и это вряд ли. Возможно, перешлют его на консультацию к специалистам. И тут уж хочешь не хочешь, специалист должен ответить по существу, получив сапожниковское письмо из такой инстанции.
Ну а дело в следующем.
Академик Павлов открыл у человека две сигнальные системы. Первая — зрение, слух и прочее, вторая — заведует речью. Сапожников додумался до третьей. Она, дескать, заведует вдохновением. Что такое вдохновение — не знает никто, но что оно особенное состояние, ни на что другое не похожее, — может подтвердить всякий, с кем это случалось. Ну и приводились в письме цитаты — от Пушкина до Менделеева, от Шопена до Авиценны. А главное, в этом состоянии что ни делает человек — все получается богаче и крупнее, чем без оного. И стало быть, надо это состояние изучать, и выращивать для человечьего интереса и пользы.
Написал Сапожников подробное письмо и послал.
А через месяц пришел ответ из Академии наук, подписанный членом-корреспондентом. Письмо-ответ было тоже длинное, но сводилось к следующему: во-первых, третьей сигнальной системы не может быть, потому что у Павлова их всего две, а во-вторых, мысль о третьей сигнальной системе не нова, ее высказывали академики Быков и Орбели, но после критики ученых они от этой мысли отказались.
И Сапожников понял, что дело в шляпе. Во-первых, потому что, поживи Павлов дольше, он открыл бы и третью сигнальную систему, поскольку к этой мысли пришел Быков, ученик именно Павлова. А ежели кому-то после смерти Павлова открывать новое стало лень, то это ихнее личное дело и к природе и науке отношения не имеет. А во-вторых, если такие экспериментаторы, как академики Быков и Орбели, к этой же мысли пришли, то, стало быть, у них для этого были основания не умозрительные, и, стало быть, для дальнейшего изучения открывается экспериментальный простор.
А больше Сапожникову ничего и не было нужно — немножко поддержки и догадка о том, что он не вовсе болван. А вдохновение Сапожников, по слухам, научился вызывать у себя по желанию. А более ничего и не нужно. Так как выяснилось, что в этом состоянии что ни делай, все к лучшему. И значит, мысль Пушкина, что гений и злодейство несовместны, подтверждается экспериментально. А больше ничего и не надо.
И безответственный Сапожников долго ликовал — есть, есть вдохновение, природное свойство человека, не то забытое, не то неразвитое, есть вспышки красоты и истины, есть природное вдохновение, при котором что ни делай, все к лучшему.
Что же касается члена-корреспондента, который ответил Сапожникову насчет вдохновения, то он оказался большим специалистом по грибам.
Последнее обстоятельство почему-то больше всего обрадовало Витьку Громобоева, который щелкал сапожниковскими подтяжками, хохотал и вел себя крайне несерьезно.
— Уймись… — говорил Зотов, прикрывая глаза от летящего и крутящегося под ветром песка. — Уймись!
Но Громобоев не унимался, ветер выл в горние трубы, песок летел, и Зотову с Сапожниковым трудно было даже стоять на ветру, на шоссе, а ведь надо было еще идти.
Однажды Зотову пришло в голову: кто такой устаревший? Это кто делает то же самое, когда пора уже делать другое. Устаревший — это автомобиль, который едет прямо, когда дорога завернула вбок.
Устарели два тысячелетия потому, что идет третье. Вот и все.
Деление на тысячи, конечно, условное, но устаревание безусловно. Устареет и третья тысяча лет.
Не Разум устарел, не Вера, а их отношение к творчеству.
Их отношение к творчеству уже сейчас глубоко провинциально.
33
Таня умерла… Таня умерла… Таня умерла…
Пятьсот лет назад родился Леонардо да Винчи, и недавно человечество справляло его юбилей. Но и он не придумал, как не умирать.
Даже когда букашка на земле умирает, меняется что-то на земле, меняется…
…Я внес Таню домой и уложил на диван.
— Кто тебе сказал?… Лежи, лежи…
— Клавдия.
Я вспомнил, как в саду еще услышал: Таня на кухне вскрикнула, как выскочил красный Генка, как Оля села на гамак и малолетний Санька наяривал морковку.
— И ты после… еще возилась с ее посудой и супчиками?
— Она меня пожалела, Петенька… а ты не пожалел.
Я пиджак скинул, галстук, ботинки. Таня говорит тихо-тихо:
— Петя, распусти мне волосы… Петя, Сереженька наш убит в сорок первом году. Клавдия сказала, что ты извещение хранишь…
— Она сука, — сказал я и задохся. — Сука гнойная…
— Она меня пожалела, — говорит Таня. — Почему ты не сказал, Петя?
Пожалела, думаю, она же ее убила!
— Не смог, поверь… Я сам узнал недавно…
— Нет, Петенька, ты узнал в сорок третьем еще, — сказала Таня. — А я только сейчас.
Сколько лет я один маялся знанием страшным, за Таню боялся, врал, что, может, в плену где-нибудь в иностранном мается. Думал, так и будет потихоньку смиряться, а вышел я — злодей.
— Ты кури, Петя, кури… Петя, хочешь я тебе семечек куплю… как тогда, в двадцать первом?…
Что я отвечу, если я злодей для нее?
— Опять вышел злодей…
— Нет, — говорит Таня. — Ты хотел как лучше… И ты меня жалел и берег… Только от этого моя война затянулась… Вот и моя война закончилась…
И Танечка сказала:
— Пойду Сережу искать, сыночка моего. Может, и встретимся. Может, я перед ним виновата…
— Ни перед кем ты не виновата, — говорю. — Все перед тобой виноваты… И я первый… Не уходи, Танечка.
— Я тебе о Марии скажу…
— Таня!
— Видно, ее права наступили… Намучилась она.
— Таня… Таня… Таня…
— И себя не мучай… Не надо… Мы счастливо вдвоем начинали… Всю жизнь вместе… И прощай…
— Таня! — крикнул я. — Таня!
— Что?
— Прости! — говорю.
— Что простить, Петя?
— Прости мне меня…
Бабушка потом меня увела и передала деду.
Если бы после смерти Тани я не получил письмо от Марии, я бы тоже умер.
Дело не в содержании самого письма, а в том, что я заспорил, занегодовал, — в общем, начал жить.
Не знаю, как другие, а у меня так: как начнешь отвечать за кого-нибудь, там и сам спасешься.
Оказалось, Мария жива и все про меня знает.
Вот из этого письма: «Слова „нищие духом“- все бестолково понимают эти слова, будто у этих людей нищенский дух и они убогие, серые люди. А все наоборот. Они ведь не духовно нищие, а дух им велит быть нищими. То есть их духовный принцип — не быть богачами. Потому что богатство растлевает. Дух этих людей богатства не приемлет. Им богатство и на дух не нужно. Неужели не понятно?!»
И далее она писала:
«Философией веру и не докажешь и не опровергнешь. За философией опыт и умозаключения. А они все увеличиваются числом и меняются, вырастая.
Либо верь без доказательств, либо не обижайся, если доказательства со временем окажутся ложными».
Маша, Мария… вот ты какая стала за свои полвека жизни без меня. Нет. За тридцать шесть лет. Точно. С 1916 года. Точно.
Я ей все же ответил:
«Вся церковь основана на страхе. Она переносит свободу в другой мир. А земной мир для нее — испытательный полигон, где смерть отбраковывает ей неугодных».
Она мне на это:
«Не будем о церкви. Церквей много. Но религия если и бегство, то бегство от страха».
И я ей на это:
«Машенька, не каждая религия есть бегство от страха. Может быть, она только твоя такая. К примеру, старая Германия, когда у них бог Один был. Тогда считали, что рай — это где всю дорогу рубят друг друга, только не умирают. Тебе такой рай нравится? Это же истерика».
Из этого видно, что Зотов опять неизвестно почему уцелел.
Его друг бессмертный Анкаголик теперь живет в доме напротив. Дом полукаменный, двухэтажный, частично обгорелый при пожаре в незапамятные времена. Пьяница он теперь — буйно-жизнерадостный, и как только слышит шаги по тротуару, скатывается по лестнице и предлагает выпить по сто граммов за здоровье тех, кого нет с нами.
От него спасаются кто как может.
Зотов было попал в его объятия, но его увел дед.
— Рассчитываешь до ста четырех прожить? — спросил Зотов.
— Как положено, — сказал дед.
И тогда Зотов написал Марии очевидное письмо.
«Бога не видели ни вы, ни мы. И вы и мы видели только церкви. Но и вас и нас тянет к чему-то высокому, и мы хотим иного.
Поэтому я не стану препираться о том, что ни доказано, ни опровергнуто быть не может. Но я хочу задать тебе один вопрос, Маша, любой ответ на который годится, потому что сблизит нас, так как иного выхода у нас нет — и это главное.
Если дела идут не так, как нам хочется, и льется кровь и злоба не уменьшается ни от религии, ни от науки, то этому даже у вас объяснение одно: пути господни неисповедимы. И как должен поступать человек, неизвестно, но человек должен как-то поступать, чтобы не быть уничтоженным. И если уже две тысячи лет бог не показывается, то это потому, одни из вас говорят, что надо все вытерпеть, а другие — что Он покинул нас с отвращением.
Но если пути его неисповедимы, то почему не допустить и третье? А вдруг он считает, что мы достигли того уровня, когда сами сможем установить на земле закон добра? Кто может доказать, что это не так, если пути его неисповедимы? Доказать это некому.
Но если это допустить, тогда получается, что наступили времена, когда даже для верующих вера в человека и есть вера в бога.
И тогда наступит век, когда люди станут радоваться неравенству равных, потому что оно будет не для насилия над остальными, а на пользу им.
И если ты веришь, что воля есть божье достояние и подарок человеку, то вера в людей и есть высшее проявление веры в бога, который считает, что теперь мы и сами выпутаемся. И еще раз спрашиваю: кто может доказать, что это не так?
И потому не надо мешать мне быть мной, а тебе быть тобой.
И если люди хотят узнать, кто они, — всмотримся. Мы отличаемся друг от друга лишь как ноты в строке.
Возвыситься можно только для равенства. Никакого другого возвышения нет. Все дело, до какого равенства возвыситься — до равенства убожества или до равенства великого духа».
И она ответила:
«На другой год приезжай. Поедем в Киевскую лавру. Подумаем окончательно. Мария».
«Когда Таня умерла, был такой ветер, что я понял, скоро приедет Громобоев, и он явился серым днем похорон.
Дед сказал Витьке Громобоеву:
— Уведи его.
И мы пошли пешком и шли долго. И пришли на Пустырь, окруженный армией бульдозеров в сером дыму, и бульдозеры дожевывали старое место.
И там я отыскал старое било — рельс на проволоке, еще с войны.
Рассказывали мне, что я бил в рельс булыжником, окровенил пальцы и одежды, безобразно не помнил себя и орал:
— Человек умер!.. Человек умер!..
И на меня смотрели бульдозеристы и не трогали».
34
Формальная логика, как и математика, это надежда, что допущенное обобщение пройдет безнаказанно. 1+1=2. А еще Асташенков знал, что стакан сахару и стакан кипятка дадут полтора стакана сиропа, а не два. А уж что касается живого, то один мужчина плюс одна женщина вообще неизвестно чему равняются — иногда семья, иногда враги, а иногда и банда.
— Что вам нужно? — спросила Клавдия. — Она вам нужна? Вот и возьмите ее себе. А нам она не нужна. А почему не нужна — должны сами понимать.
Итак, Оля переедет к нам. Я поглядел на Немого. Немой веселый и свистит.
— Не свисти… Денег не будет, — сказала Клавдия, уходя.
— Стой! — крикнул дед.
— Что вам нужно?
— Ключ оставь, стерва, — сказал дед. Клавдия вынула ключ из сумочки и швырнула на пол. Немой поднял.
Итак, Олечка будет жить у нас. И Санька, ее сын, мой правнук.
Санька умный мальчик, твердый. Во втором классе отличник по арифметике. Физкультурник. Клавдия не нарадуется, говорит, главное — здоровье и уметь считать. Поживем.
А потом был фарс развода, или драма пошлости — это на чей вкус.
Когда до Зотовых судиться очередь дошла, Петр Алексеевич голову в плечи втянул и только об одном думал — опозориться или нет, влезать во все, что ему на суде открылось, или все же в грязи не валяться? А пока он раздумывал в помрачении ума, судья-женщина из Анкаголика все и вытянула. Как он сюда на суд за нами проник и почему трезвый — есть вселенская загадка и тайна тайн, и Зотов перед ней с робостью отступил, однако на этом суде выяснилась Клавдина интрига, болотная и мерзко пахнущая.
Клавдия, оказывается, пришла разводить Генку-балбеса и Олю вовсе не из-за Немого, который любил Олечку безвинно и беззаветно. На это ей было наплевать — мало ли кто на чужую жену глаза пялит. А все как раз наоборот. Оказывается, перед разводом она подкинула Олю к нам жить в надежде потом Немого под подозрение приплести и на него сослаться. Да номер и не прошел. Анкаголик-то по любому навозному делу знаток и экспертиза, за день до Олиного переезда Немого к себе увел, растолковал ему что к чему, и Немой вовсе в деревню уехал. Да Клавдия об этом не знала. И когда на суде услышала об этом, то сказала, что вранье, мол. Но Анкаголик судье на стол справку — шарах! — из деревни, с места работы нашего Немого, и там число указано раньше, чем Олечка к нам приехала. Клавдии и крыть нечем.
— Есть документ из колхоза, — сказала судья. — И дата поступления на работу.
— Она за него замуж собралась! — шумит Клавдия.
А ей:
— Разберемся…
— Кто он по профессии? — спрашивает заседатель.
— Святой, — отвечает Анкаголик.
Судья засмеялась:
— А земная профессия у него есть?
— Разнорабочий.
Все опять засмеялись с облегчением.
— Как муж, по-видимому, неподходящий, — сказала заседатель. — И изменой не пахнет.
— А чем подходящий муж пахнет? — оживленно спросил Анкаголик.
И его, конечно, хотели из зала удалить, но он забожился, что будет тихий. А когда стали выяснять, из-за чего же такая мерзостная интрига, он все же среди людей просунулся и на весь зал:
— Клавдиному сыну загранпоездка светит, а такая жена им ни к чему.
— Какая? — спросила судья.
Никто судье не ответил, и она настаивать не стала, а только потупилась да вздохнула. А Генка от стыда за всю картину сказал от полной безвыходности:
— Да плевал я на всех вас…
— Проплевался, — говорит Зотов внуку. И Оленьке: — Не горюй, доченька.
Она кивнула.
Клавдия в бешенстве, идиотизм на идиотизм наехал, грязь на грязь, туман на туман — загранпоездка у Генки, похоже, треснула, развела без пользы, и имущество постановили поделить.
— Пускай кольцо отдаст с надписью! — крикнула Клавдия.
Оленька тут же кольцо сняла с латинскими литерами и — судье.
— Что за надпись? — спросила судья. Оленька перевела с латыни:
— «Я скаковая блестящая лошадь, Но как бездарен правящий мною ездок».
Генка оттолкнул Анкаголика и выскочил из зала.
— Ездок… — сказал Анкаголик ему вслед.
Немой дожидался нас на улице.
После развода он пришел проститься с нами, с Олей и Санькой-малолеткой. Но Оли не было, погода сорвалась внезапно ледяным ливнем, где-то прорвало трубы, и из крана в кастрюли даже вода не капала, а бабушка хотела варить картофель.
Бабушка молчаливая, а внук ее Афанасий и вовсе Немой. И бабушка открыла Немому, почему он зло победил. Он бессловесный, а против него бес словесный — нуль без палочки.
Дед хохотал так, что перехохотал погоду, и она изменилась к лучшему и потеплела, и из крана в кастрюлю потекла вода.
И в той воде бабушка сварила картофель в мундире, и мы чистили картофель краем вилки, и было желтое подсолнечное масло, и белая соль, и черный хлеб, и торная дорога по нашей зотовской тропе, где даже у бессловесного больше сил, чем у беса словесного, а уж словесные-то Зотовы любого беса переговорят, и потому не столь важно, какие ты слова говоришь, а главное — кто ты?
Бедная моя Таня…
А Немой наутро уехал из Москвы под Владимир в деревню, где жила Мария, и там он громил в работе свою силу, но она не убывала, а прибывала.
Генка же напросился и уехал на целину.
Это надо же!
35
Вы когда-нибудь читали мемуары? Читали.
А чьи? Вы когда-нибудь читали мемуары плотника? Не плотника, ставшего начальником строительного управления, а плотника, ставшего хорошим человеком? А мемуары плотника, не ставшего хорошим человеком? А мемуары портного, а вагоновожатого, а жены-домохозяйки, а, страшно сказать, мемуары чистильщика сапог? Да нет, конечно. Мемуары пишут либо исторические лица, либо лица, знакомые с историческими лицами.
Кто есть лицо историческое? Это лицо, влиявшее на исторические события. Все остальные лица — неисторические.
А что есть историческое событие? Если отбросить ученые слова, то это когда жизнь шла все так, так, а потом вдруг пошла эдак. Только «эдак» — и есть историческое событие, а «так, так» не есть историческое событие, потому что вообще не есть событие. Если, конечно, не считать самым большим событием в истории то, что вообще существует жизнь.
И вот любопытно было бы узнать — представляет ли интерес сама жизнь? Или она представляет интерес, когда она сламывается и выкидывает номера?…
Короче, чем дальше Зотов жил, тем больше его интересовали промежутки между историческими событиями, не Ниагары, так сказать, а реки, из которых Ниагара получается.
Конечно, на Ниагаре можно поставить движок, и будет полезная электростанция. Но полезная для посторонних граждан, а для самой реки, а также для рыбы, которая в реке живет, даже иногда вредная.
Можно подумать, знаете ли, что Зотов был ужас какой консерватор. Вовсе нет. Просто чем дольше он жил, тем больше понимал, что кесарево сечение не есть лучший способ родов, применяется лишь в случаях аварийных, пытается сохранить жизнь матери и ребенку — и именно этим отличается от смертоубийства. А также если бутон лапами раскрывать, то это не будет для бутона качественным скачком. Потому что цветка не будет, а будет труп.
И революция от контрреволюции отличается тем, что революция — повивальная бабка, а контрреволюция — убийца. И потому и научно-техническая революция не тогда, когда рыба дохнет и цветы вянут, а когда рыба и цветы размножаются и плодятся. Это относится и к человеку. Потому что он тоже живое, знаете ли.
Немой приезжал, когда у Олечки дальняя родня нашлась.
…Бывает, запах, краски заката или рассвета сквозь зелень, глоток воздуха вдруг кинутся на тебя старой печалью, и вдруг понимаешь: что-то такое простое и нежное от тебя ушло, ушло, ушло, и люди, и места, где бывал, и дом, и осталось только в памяти, что уже никогда… никогда…
Да что же это такое, господи! Куда же мы уходим? От родных, близких нам людей, и они от нас уходят… Куда же мы уходим?
Ушла от нас Оля-теннисистка, ушла и Саньку забрала. Увела. Но разве остановишь? Нашлись родные люди и хотят быть вместе.
И остались в доме одни старики. Петру Алексеевичу уже тоже шестьдесят. Молодой ишшо. Деду с бабушкой на тридцать четыре больше.
И Немой.
Он всю жизнь немой, а тут вовсе замолчал. Зотовы поняли — замолчал. Как это можно понять, что немой замолчал, — не знаю.
Бабушка сказала:
— Надо Немого опять отпустить. Не может он здесь. Сила его задушит.
— А управимся одни?
— Все ж таки нас трое.
Сказали Немому. Он надел кепку и ушел.
А потом от Марии письмо пришло, и Зотовы узнали, что это Немой разыскал Олечкину родню. Сам отыскал. Вот зачем приезжал, вот какие у него были дела.
…Что же ты с собой наделал, братишка мой? Олечка ушла от нас. Годы отпустила тебе судьба, братишка мой, чтобы ты решился. Но ты решился лишь на разлуку…
Как понять тебя, брат мой Немой?
36
Пасмурная погода стояла, когда Зотов с Олей, Немым и Марией поехали в деревенские места.
«„Деревенщина моя золотая, бриллиантовая“, как сказала Маше цыганка во Владимире, откуда мы должны были на попутной добраться в село, старое, родовое, откуда даже еще и не Зотовы, а Изотовы произросли. И я знал, что там на старом кладбище схоронены здешние предки Непрядвиных, и там вдали муромские леса, и там село Карачарово, откуда Илья Муромец.
Серое небо, тихо, листва шелестит. Хорошее село, близко от шоссе, тем и спаслись, когда трудодни не кормили. Председателя того, знакомого, на войне убили, завхоза, который Витьке гуся Ага-гу подарил, тоже… И знакомых в селе никого, кроме движка, который с тридцатых годов чиненый-перечиненый, а электричество давал, но и ему приходят последние дни. Осенью к городской подстанции подключат».
Ходики тикают, Немой печку топит. Оля сидит в красном углу и на Немого смотрит.
Приходил чернявый бригадир по прозвищу Яшка Колдун. Ростом с Зотова, а на Марию снизу вверх смотрит. Воспитанник ее из детского дома военных лет. Так и остался тут и Олечку помнит. Мария по улице идет, ей бабы кланяются.
— Уважают, — говорит Зотов. — Машенька, ты никак начальство здесь?
— Нет, — смеется.
Яшка Колдун сказал: «Бабы верят, когда Мария больного ребеночка на руки берет — ребеночек выздоравливает».
— Живи тыщу лет, мама Мария, — сказал Яшка Колдун. — А я возле тебя… А кто тебя от нас уведет, тот мне враг по гробовую доску…
— Нет, — говорю, — Яшка. Не трудись гневаться. Машенька со мной не поедет… Она меня любит…
— Не пойму я вас.
— Я тоже, — говорю. — А кто она у вас?
— Телятница. Лучшая в округе. Она всю жизнь с детьми.
— Это я знаю. Она и Немого взрастила, и Олечку.
— И меня… К ней дети идут.
— А от меня бегают, — говорит Зотов. — Как сначала пошло, так и посейчас.
Сидели возле церкви на камне, на плите надпись: «Непрядвинская».
— Род старый, — говорит Зотов. — И не осталось никого.
— Судьба побила.
А Зотов думает: «Какого дьявола! Почему они не вместе? Геройская душа, брат мой бессловесный, и Оля, женщина нежная и прекрасная…»
Тут служба кончилась. Мария вышла и говорит:
— Ты, Яша, иди. Нам поговорить надо.
Яшка Колдун ушел, ревниво оглядываясь. Галки на ветлах дурака валяют, движок постукивает.
— Ну, пошли бумаги смотреть, — сказала Мария.
— Какие бумаги?
— Оля велела тебе отдать. Это бумаги ее дяди-профессора. Сохранились.
Зотов ахнул:
— Как они к тебе попали?
— Попали, — ответила Мария.
Дотом в избу дали свет. Олечка и Немой в углу рядом сидели. Мария вышла.
— Афанасий, — спрашивает Зотов. — Это ты Марии профессоровы бумаги принес?
Разве у него добьешься?
Мария принесла тетрадь толстую, в платок завернутую. Протянула Оле.
— Петр Алексеевич, это вам, — сказала Оля.
Зотов открыл. На первой странице, зелеными чернилами: «Структурный подход к производству и аграрному вопросу. Наброски».
— Петя, что с тобой?
А я и сам не знаю, что со мной.
— Олечка, — говорю. — Тебе дядя не говорил, что был расстрига?
— А что это? — спрашивает она.
— Бывший священник! — Это я так.
Мария вышла. Спрашиваю:
— Родные мои… Вам вместе постелить?
Оля посмотрела на меня огненно, побелела и кивнула. А Немой мотнул головой — нет, потом еще раз мотнул: нет. И вышел.
Олечка дрогнула, уронила лицо на руки. Вошла Мария, принесла мне подушку и одеяло.
— Не годится так, Петя, — сказала. — Ты брата не знаешь. Пошли, Олечка.
И они вышли. Я до утра читал.
Главная мысль Агрария-расстриги: «Поле живое. Не в переносном смысле, в буквальном. В нем живности от микробов до червей и прочее — 300 — 400 кг на кубометр почвы. И поэтому зерно посеять — это не гвоздь вбить в доску, а жильца поселить в общежитие».
Эта мысль показалась Зотову поразительной, но не по его ведомству. А дальше Аграрий ставил вопрос так: «Чем отличается план от проекта? — И отвечал: — Тем, что о проекте нам известно все, а о плане плохо известно, кто его будет выполнять». То есть у него получалось, что даже если замечательно спланировать, чего и сколько выпустить, то результаты все равно неизвестны, так как все — ВСЕ — зависит от тех, кто будет эти планы выполнять. И в конечном счете все упирается в исполнителя, т. е. в субъективный фактор — в «хочу», «не хочу».
То есть, чтобы план был выполнен, огромные массы людей должны хотеть его выполнить даже тогда, когда личной нужды в конкретном продукте они не испытывают.
Но план не может зависеть от прихотей отдельных людей. Потому что в отличие от рыночной экономики, где каждый выпутывается как может и общее количество товара возрастает от предприимчивости, инициативы и даже жадности конкурентов, то в отличие от рынка — нарушение плана безынициативностью исполнителя — приводит к экономическому хаосу, от которого страдают все — и правые и виноватые.
Вместе с тем преимущества плана перед рынком очевидны. Вместо конкурентной борьбы, безработицы и войны — согласованные усилия, когда продукта производят столько, сколько надо для потребления.
Значит, на стороне рынка — инициатива, на стороне плана — согласованность. Поэтому вопрос стоит так — как вызвать инициативу, чтобы она привела к согласованности? — т. е. та же мысль, что и у Громобоева в его «гусенице».
А значит, вопрос стоит так: на какой базе совместить согласованность с инициативой. И отвечает: на базе артели.
Артель — это группа лиц, заинтересованных в выполнении единого заказа, которая сама делит общий доход между собой, как им надо.
«В этом случае личная инициатива совпадает с согласованием усилий. В этом случае вопросы дисциплины, мастерства, качества и количества продукта решаются сами собой. Поскольку в выполнении заказа материально заинтересованы все сотрудники.
Т. е. возникает личная инициатива без конкуренции и согласования усилий без скрытого саботажа, формализма, халтуры, т. е. возникает то, что мы называем товариществом, которое и является конечной целью человеческой деятельности».
Сначала Зотов был разочарован и разозлился даже — такая застарелая муть!.. Вместо государственного размаха какая-то артель. Но когда сверкнуло слово «товарищество», он затормозил. Товарищество — это магия, тут шутки прочь и ухо топориком. Тут нравственность общая не делится — каждому по огрызку, — а сама складывается из норовов, где каждый отыскал свое место, как нота в строке.
Давняя идея Агрария, только теперь он сливал ее с экономикой.
Ну а как же эти артели приведут к плану? Отвечает: единая неразрывная цепь артелей, где конечный продукт одной из них есть начальный продукт для следующей.
Ну а разве сейчас не так? — думает Зотов. Одно учреждение строит дорогу, другое по ней ездит на свою работу… Верно, отвечает Аграрий, только так, да не так.
При государственной собственности на средства производства самый страшный враг — это халтура. Рынок сам регулирует — халтуру не купят. А в планировании? Как халтуру погубить? Госконтроль? Милиция? Воспитание совести?
Ну, допустим, за жуликами можно кое-как уследить, а за халтурщиками как? Работу сделал — заплати. Качество? С кем сравнивать? Покупатель не берет? Возьмет. Куда денется. Конкурентов нет. Люди недовольны? Ничего. Они на своих местах то же самое делают. Не ангелы. Мрачная картина. При общественной собственности страшнее халтуры нет ничего. Халтура общую собственность превращает в ничейную — хватай, ребята, — и любую собственность растащат, любую базу. Мрачная картина.
Что же он предлагает?
Он предлагает, чтобы артель получила зарплату не прямо от государства, а от заказчика, т. е. от другой артели.
Это как же? А так. В наших условиях артель не частная лавочка. Средства производства государственные, т. е. дорожная артель ни материалы, ни транспорт не покупает, ей так дают, как колхозу землю. Но если зарплата государственная, то опять — как проверить качество?
Короче, если бы дорожная артель получала зарплату от того колхоза, мимо которого она строит дорогу, то все деревни были бы асфальтированы.
Иначе план может стать проектом, годным лишь для машины, — нажми, поехали. Мы ее сами сделали, в ней все известно — она неживая. А в человеке известно лишь, что у него есть потребности, желания, значит, надо искать способ вызывать такие, которые были бы направлены на выполнение общего желания согласованной жизни. И ее инструмента, т. е. плана.
Потому что социализм все же не самоцель, а материальная база для исполнения цели. А при халтуре любую базу растащат.
Почему вещь на экспорт делают лучше, чем на внутренний рынок? Потому что там халтуру не возьмут.
Вся беда в том, что мы производим работу для потребителя, а деньги за это получаем у государства. А как может государство проверить мою работу? Только по жалобе потребителя. А если бы я деньги получал от самого потребителя, то не халтурил бы как миленький, потому что в артели вся работа как бы на экспорт.
Короче — если бы зарплату артель получала от того, с кем заключила подряд, т. е. от другой артели, а не непосредственно от государства, то халтуры бы не было.
Потому что цепь артелей — это саморегулирующаяся система, живой организм, а не машина, которая ничего не изобретает, и если у нее задание повесить пальто на вешалку, то ей все равно, пустое пальто или в нем его владелец.
Сейчас казна финансирует предприятие, оно казне и отчет держит. Значит — неизвестно кому. А надо, чтоб предприятие финансировало другое предприятие — и круг замкнется.
А отчисления — в казну, она общая копилка и хозяин, ей и планировать, какое стране предприятие нужно, какой новый завод заводить, какое хозяйство — и под это дело, под этот объект деньги давать и собирать артель.
И сольются объективный план с субъективными хотениями, общая дисциплина с личной смекалкой.
И растет выработка, а халтура никнет.
Все деньги у казны с выработки. Других не бывает. Значит, если все артели связаны рублем, то все и заинтересованы впрямую. Значит, при этом методе инициатива человека — прямой доход казне. Потому что голова у человека так устроена, что он изобретает… Это его природное свойство. То есть производит больше, чем потребляет. И общая копилка растет, и можно планировать.
Короче. Он пришел к простому и поразительному выводу.
Чтобы сохранить и приумножить социалистическую собственность, надо использовать коммунистические стимулы. Ничто другое не сработает.
А коммунистические стимулы — это творчество, массовое, все проникающее и всеобъемлющее. А творчества директивами не добудешь, оно самодеятельно по определению и по природе. Когда человек свободен в пределах задачи, ему поставленной, он находит выход, потому что в артели ему — хорошо. То есть творчество материальное начинает становиться творчеством поведения. А это и есть товарищество.
Если этого не сделать своевременно, то общественную собственность перестанут считать общей, а станут считать ничьей. И если с воровством можно бороться законом, то халтура неуловима. А главный враг халтуры — развернуть инициативу в рамках поставленной задачи — то есть план.
В конце этих записей было написано: «На память…» А кому на память — фамилия ластиком стерта.
— Кому на память? — спрашивает Зотов Немого.
Немой протянул палец вперед и показал на Зотова.
Встретились, Аграрий, встретились, Сократ-расстрига. Земля, она — живая.
37
Одни говорят: «У хорошего человека много врагов». Если это правда, то, кажется, я человек так себе. Другие говорят: «У хорошего человека много друзей». И опять выходит, что человек я так себе. Но я не унываю, потому что одного у меня было много в моей жизни — товарищей. И мне этого хватало вполне, и я даже гордился этим, что у меня много товарищей, и даже считал, что в этом вся суть.
Друзья лезут в душу и ревнивые, как черти, а я этого не люблю. Такой мой норов. И отношения с ними чересчур зависят от настроения. А товарищ — это товарищ, и нету того гимна, которого бы я не спел товарищу. Но товарищам почему-то гимнов не сочиняют.
Друзей и врагов у меня было немного. Но зато они были особенные. По нашему взаимному выбору. И мы с ними не могли разлепиться.
О друзьях что говорить? Их не рассматривают ни в микроскоп, ни в телескоп, с ними дружат, потому что дружат. Это как любовь. А любовь начинается тогда, когда кончаются сравнения. Это Гёте сказал. Как классик велел, так я и поступаю. Зато врагов разглядывают. Лень объяснять почему.
И вот я заметил, что под всеми личинами, обличьями, масками и камуфляжем у меня всегда был один враг — спекулянт. Как у других, не знаю, а у меня — спекулянт, барыга.
На заводе у нас работал один мужчина, и теперь он мой враг. Не я ему враг, а он мне. И это надо записать.
Парень здоровый, красивый, последний год в комсомоле, усмешливый, ласковый, голова на плечах. И решил этот парень сделать почин. Собрание было в цеху, он выступил: «Грязно у нас, старики, стружки завал, окна копотью заросли, работать скушно… Может, разгребем, а?»
Вообще-то лень, конечно, но дело доброе. Собрались. Разгребли, стекла протерли-промыли. И правда, веселей стало. А как веселей стало — глянь, норму все стали выполнять. Без прежней усталости. Чего бы лучше? И парня заметили. Дальше. Парень на радостях норму перевыполнил на 2,6 процента. Опять хорошо. Лозунг повесили — равняйтесь на передовых. Годится. Стали равняться. По цеху устойчивые- 1,8 процента перевыполнения. Парня хвалят, ему хорошо, и нас хвалят, и нам хорошо. Он поднапрягся и еще полтора процента накинул. А нам норму увеличили… И так еще два раза… Все… Слава, конечно, хорошо, но люди на пределе. Дальше что?…
Дальше корреспонденты и бюллетени. Сначала бюллетени об очередной победе, потом бюллетени из районной больницы — болеть стали, люди не железные, запчастей нет.
Ему говорят:
— Остановись. Дело, конечно, передовое, но не каждый выдерживает. Есть люди и постарше тебя и помоложе…
— Да что вы! — говорит. — Перенимайте опыт. Молодых я сам подучу, а со старых какой прок? До пенсии дотянут, и ладно.
Ах ты, поросенок… И ведь не подкопаешься, не пожалуешься никому. Начальство- за него горой, портрет — на доске, квартира обещана, на плакате — равняйтесь на передовых. По шее, что ли, надавать? Не годится.
— Старики, — говорит, — вы на меня не серчайте. Я в себе силу чувствую еще процентов на девять.
— А дальше что?
— Не знаю, — говорит. — Что-нибудь придумаю. Резервы найдем. Почин есть почин. Стране продукция нужна.
Все правильно. Не поспоришь. А люди вымотались. Настроение хреновое. Чуют, какая-то липа здесь есть… На пределе человечьих сил не работа. Ведь не война.
— Зотов, а ты что скажешь?
— Продукция стране, — говорю, — нужна. Но рабочие еще нужней. Без рабочих никакой продукции не бывает. На износ работать — люди разбегутся. Слава богу, есть куда — хоть на целину, хоть на стройки.
Меня вызывают по начальству. И там Найдышев — ему износу нет, увлекающийся — говорит:
— Что ж ты, Зотов, против почина идешь? Наш завод на виду. А когда завод на виду — ему все в первую очередь. И авторитет парня передовика нам не роняй. Не позволим.
— Ладно, раз не велите ронять, не будем, — говорю. — Сила есть, ума не надо… А когда сила кончится, что тогда? Тогда как?
— А это уж не твоя забота… Твое дело держать высокие показатели.
— Ладно, — говорю. — Будем держать. Хозяин — барин.
— Ну зачем же так? — говорит новый директор. — Это действительно проблема будущего — как двигаться дальше. И мы о ней думаем. Зотов прав. Но и мы правы, Петр Алексеевич, — нельзя энтузиазм гасить.
— Да где он, энтузиазм? — спрашиваю. — Энтузиазм-то как раз и усыхает. Люди бояться начали. Энтузиазм, он как золотая рыбка, как зарвешься — враз у корыта затоскуешь.
Ну ушел. Иду в цех, соображаю. Ладно, думаю, а где выход? Неужели этот щенок меня, Зотова, токаря с бородой, обставит и честных работяг в глухой тупик загонит?… А навстречу мне бессмертный Анкаголик с обходным листом.
— Я, — говорит, — опять увольняюсь. Мне все одно. Идем, я тебе по старой памяти секрет покажу… А мне эта надрываловка до феньки.
— Пить надо меньше.
— Правильно говоришь. И передовик так же говорит… Гнать, говорит, анкаголиков. Они показатели снижают.
— Факт. А в чем секрет?
Пришли в цех. Он мне из сундучка достал резец и говорит:
— Вот секрет, вот оружие… Сражайся, Зотов, а я — пас.
Ну, разглядываю — резец как резец. Нет. Не совсем. По-чудному заточен. Будто тупой.
— Ну и что?
— А то, что при такой заточке можно и тринадцать процентов дать.
— Врешь!
— Нет, Зотов, не вру. Попробовал я, как по маслу идет. На меня за этот резец от «передовика» гонение. Он мою заточку поглядел и теперь меня ненавидит, как последнего гада.
— Ах, сука, — говорю. — Монополист вшивый. Ладно, — говорю. — Оформляй рацпредложение, Анкаголик… Все резцы переточим, а этому курицыну сыну фитиль вставим…
— Зря его несешь, — говорит. — Кто ж от своего счастья откажется? Ему квартиру дают. Он головастый.
— Головастый, — говорю, — это верно.
На другой день переточил я резец по-тупому, как у Анкаголика. Включил станочек, побежала стружка — железные кудри. Ну, блеск. На душе радость и злость. Готовые детали сами в горку прыгают. Перерыв.
— Объявляю почин! — говорю. — Перетачиваем резцы, ребята. С энтузиазмом…
Все с энтузиазмом переточили резцы, и с энтузиазмом включились в борьбу за повышение производительности труда, и, с энтузиазмом матерясь, перекрыли монополиста.
— Запомни, Зотов, — он мне сказал. — Запомни…
— Ну что? Что?
— Ничего… Я тебя сделаю… И твоего алкаша…
— И ты запомни, вражина… — говорю.
Грустно. Ему бы, дураку, обрадоваться, что жилы рвать не надо, что смекалку не остановишь, что на нее монополии нет, а он уже гнилой. И передовик он был, только когда сговорил нас в цеху прибраться. А потом тараканьи бега устроил. И теперь он мне враг. Обещал — на всю жизнь.
— Поплавок ты, — я ему говорю. — На чужой волне вознесся.
— Против жизни не иди, Зотов, — отвечает. — Жизнь есть борьба.
— С кем? — спрашиваю. — Со своими?
— Устарел ты, Зотов, — говорит. — Это в ваше время — стройными рядами… Сейчас время другое — материальная заинтересованность. А уж тут кто сильней. Тут лесенка. На одном конце слабый, на другом конце…
— …Гитлер, — говорю, — Адольф на другом конце. Мысль не нова.
— Ты мне политику не шей. На уравниловку теперь никто не пойдет…
— Это верно, — говорю. — Какая уж тут уравниловка? Одному хорошо, когда всем хорошо, а другому хорошо, когда остальным плохо. Какая уж тут уравниловка?
И теперь у меня враг. Ну что ты скажешь?
И тогда я пошел к директору и рассказал идею Агрария — государственный план, зарплата от заказчика и цепь артелей, где инициатива сливается с дисциплиной и выработка растет, потому что в товариществе голова работает изобретательно.
Но эти здравые Аграриевы слова тогда услышаны не были.
Потом почти обо всем этом догадаются другие люди и назовут это «бригадный подряд». И будут платить за урожай, а не за то, сколько раз по полю проехал: А тогда поиск устремился в запретные доселе науки генетику и кибернетику в надежде, что первая сама увеличит продукт без изобретательного поведения человека на полях, а вторая — сама спроектирует общий план, без изобретательности руководителя.
И на артель внимания не обратили.
Витька Громобоев приезжал. Два дня пробыл. О Немом велел не беспокоиться. Он у Марии в колхозе работает. Новый председатель Яшка Колдун не нахвалится.
— Колдун это фамилия такая?
— Нет. Он погоду угадывает и загодя к ней готов, — сказал Громобоев и засопел, будто спит.
— Ломоносов говорил, если б знать, какая будет погода, то больше у бога просить нечего… А? Витька?
Смотрю на часы: и правда полдень. Витька всегда в полдень дрыхнет.
Ну ладно.
Но я так думаю, что мимо артели ни проехать, ни пройти. Потому, что все Кижи строят не святейшие синоды, а артели.
38
А потом был пикник на Оленьем пруду. На старом пруду в Измайлове.
Принесли много хорошей еды, и пришли неинтересные люди. Их собрала Кротова, старая приятельница Оли, из тех инязовцев, которые созрели для загранкомандировок.
Я не знаю, может, это были достойные люди, когда оставались наедине со своей работой, но на пикнике они были недостойные люди и занимались одним — они выламывались в стиле бомонда той страны, куда тренировались поехать.
Кротову звали Магда. И я не сразу догадался, какую роль играли молчаливая Оля и я, которого Оля зачем-то просила прийти. Пугала она меня, что ли, — смотри, старый дурак, на кого ты меня бросил, — так, что ли? Если так, то не стоит трудиться. Я не верил, что Олечка приживется у них, если до сих пор не прижилась. И я не понимал, какая роль отведена мне.
Но потом пришел веселый журналист с Дикого Запада, из прерий, и все стало на свои места. Он хорошо говорил по-русски, и через плечо у него висел кофр с записывающей снимающей техникой, которую он сразу вынул и расположил на притоптанной траве.
Все бегло заговорили на различных иноязыках, но Чарльз, так его звали, как бы оттолкнул их выпуклыми светлыми глазами и сказал:
— Хватит валять дурака.
Смотри ты, подумал я, парень-то хват…
— Хочу вам проиграть одну запись, — сказал он и кивнул на меня. — При нем можно?
Оля хотела что-то сказать, но получилось это не сразу, она слишком долго молчала.
— … Аккуратней… — сказала она. — Это мой друг.
Он ласково улыбнулся. На их языке это означало — любовник.
— Ты обалдела? — тихо спросил я.
— Он все равно так решит.
— Ну ладно, — сказал я.
Из магнитофона раздался слабый голос Чарльза из прерий. Он усилил звук.
— Вот это место… — И Чарльз из магнитофона бодро сообщил: — Во всяком случае, наши рабочие живут лучше ваших.
— А почему вы лично не пошли в рабочие? — спросил другой голос.
— Глупый вопрос… — сказал Чарльз из магнитофона. — Каждый ищет свою удачу.
— Значит, они у вас неудачники?
— Почему? У них практически есть все.
— А почему вы лично не пошли в рабочие?
И так далее. И на все соблазнительные слова журналиста с Дикого Запада из прерий второй тупо отвечал вопросом — почему вы лично не пошли в рабочие.
Все смеялись, поеживаясь. Журналист проиграл запись до конца.
— Клинический случай… Полный кретин… — сказал он. — И вы все собираетесь с этим ехать к нам?
Кротова рассмеялась:
— А кто это? Как его фамилия?
— Некий Зотов.
Кротова быстро и опасливо оглянулась на меня, потом открыла рот, но ничего не сказала.
— Геннадий Сергеевич Зотов, — сказал журналист. — Переводчик… Безмозглая скотина.
— Но-но, — сказал я.
— Это его внук… — Кротова осторожно кивнула на меня.
Тот затормозил:
— Извините… Я этого не знал.
— А все остальное вы знаете? — спросил я.
Он стал молча собирать все в кофр. А я подумал: Генка не совсем балбес. А может, он просто инфант, королевский, Клавдиин сын, позднее развитие. Ну поглядим.
Все испуганно смотрели на журналиста, будто смотрины не состоялись, жених сейчас смоется и семейство опозорено, а он вдруг сказал, выпрямившись с колен:
— Мне бы хотелось с вами поговорить.
— А мне? — спросил я.
— Неужели вы так же примитивно мыслите, как ваш внук?
— Куда мне до него! — сказал я. — Мой вопрос будет еще примитивнее: кто вы?
Он выбил трубку о камень и сунул ее в карман.
— Замечательно вас выдрессировали, — сказал он. — Ну хорошо, я журналист. Человек. Какое это имеет значение: «Кто вы?» Неужели это важно?
— Важнее нет ничего.
— Мысль от этого не меняется, — сказал он. — Или вы считаете, что она меняется оттого, кто ее произносит, извините, выскажет?
— В самую точку. Потому и спрашиваю: кто вы?
— Я вам уже ответил.
— Вы себе-то ответить боитесь, а уж мне-то…
— Я думал, что вы интеллигентный человек…
— Ну что вы! — говорю. — Мои мечты дальше выпивки не простираются.
Он мгновенно сел.
— Так бы и сказали. Вот это по-русски. — Он оглядел всех и сказал высоким фальшивым голосом: — Куда же вы?…
И все сразу стали уходить в лес, обнимая друг друга за плечи и посмеиваясь.
Остались только мы с ним, Оля и Кротова.
— Будем пить на равных?… Или вам уже нельзя? — спросил он и достал из своего кофра виски «Белая лошадь».
— А вам? — спросил я и достал из пруда бутылку «Московской».
— О! — сказал он, отвинтил от термоса две крышки — одна под другой — два стакана — и стал разливать. — Сколько? — спросил он.
— До краев.
Он налил до края и осторожно протянул мне. Потом налил себе, глядя мне в глаза.
— Ну, вздрогнем, — сказал я и выпил стакан. Он побледнел, но выпил.
— У вас разбавляют? — спросил я.
Он только помотал головой. Тогда я налил два стакана своей и, постучав ими друг о друга, один протянул ему.
— Ну, вздрогнем, — сказал я. Он вздрогнул, но стакан взял.
Через пятнадцать минут у нас состоялся проблемный разговор.
Он мне кусок своего толкования жизни, а я ему — откуда толкование пошло — Шпенглер, — он мне другой, а я ему — Ницше, Штирнер. И так далее. Чувствовал я себя препаскудно, потому что ничего нового и я ему не говорил, а только взаимное сшибание спеси у нас было.
— Блистаешь начитанностью, — сказал он и задумался. — Или я?…
— Тебе видней, — говорю.
— Чарльз… — сказала Кротова, кивнув на меня с отвращением. — Он читал все.
— Не все, — сказал я. — Только то, что достал.
— Неважно, что он читал, — сказал Чарльз. — Важно — кто он?
— У нас с этого и началось, — говорю. — Кто вы?
— Ах, вот как? — сказал он. — Ладно. Слушай, старый, э-э…
— Хрыч… — подсказал я.
— Вот именно, — сказал он. — Сейчас я тебе про духовную суть всей вашей затеи… Коммунизм — это идея нищих… Богатые на нее не клюнут… А вы хотите, чтоб все разбогатели…
Одно и то же…
Конечно, я мог ему ответить, что коммунизм — это идея не нищих и не богатых, а идея согласования условий, но понимал слабость этого ответа, потому что согласия среди сытых трудней достичь, потому что сытому зачем усилия?
— Съел? — сказал он и захохотал. — И тогда все остановится… И опять все сначала… Поэтому наш путь реальный, а ваш — фантастика… Пусть уж хоть некоторые будут богатые… у кого сила или кому повезло… И это у нас знает каждый… и революции у нас никогда не будет.
Разговор опять опошлялся. А ведь что-то мелькнуло.
— Вы ее сами устроите, — сказал я.
— Мы?
— Вы существуете, пока есть покупатель. Как только он исчезнет — вам конец. Вам придется искусственно его создавать.
— А вам — работу, — сказал он.
Вот оно. Мелькнуло, пропало и снова вылезло. Гнал я от себя это, гнал, но оно не уходило. Потому что это было мне тогда вопросом вопросов — если отнять у человека производство, что останется делать человеку? А производить без толку — зачем?
Он понял, что попал.
— Вы в технике достигнете всего, — сказал он. — Как и мы. Бомба у вас уже есть… потом будут другие выдумки… Сначала автоматика, и оператор будет нажимать на кнопки, потом роботы, робототехника и компьютеры, это завтрашний день. А послезавтра они перейдут на биоэлектрическое управление… датчики снимут импульсы желаний, компьютеры их обработают, усилят, подадут на магнитную ленту, и роботы сделают остальное… И даже кнопки не понадобятся.
Он был прав. Это достижимо. Сапожников рассказывал еще и не такое.
— Допустим, что роботы сделают все, — сказал он.
— Все? — спрашиваю.
— То есть все, что традиционно считалось человеческим делом. Два-три поколения — и это будет сделано, — сказал он. — Назовем эти поколения «мы». Но потом родятся «они»… Ну хорошо, еще два-три поколения уйдет на очистку авгиевых конюшен прежней жизни. Но это все еще «мы». Но потом родятся «они»… Чем «они» будут заниматься в вашем мире?… Ходить с арфами и петь псалмы?
Действительно, что потом? Уговаривать друг друга духовно улучшаться? А до каких пор?… Неужели на земле станет делать нечего? Неужели человек рожден, чтобы решать проблемы, а в конечном счете одну — проблему безделья?
— Вот жизнь в вашем бесконечном раю, — сказал он и захохотал.
— А в вашем?
— А в нашем — жизнь коротка и потому — драка.
— Знаю, — сказал я. — В вашем раю рубят друг друга, но не помирая… Ты одну фантастическую бессмыслицу подменил другой… Ты фантаст.
— Нет, это ты фантаст… К черту… — сказал он. — Это жестокая реальность… Тебе меня не понять.
— Или наоборот, — сказал я.
— Вы хотите обойтись без аксиом, — сказал он. — Аксиома — это утверждение, которое определению не подлежит… Все остальное выводится из нее формально-логическим путем… Это знает любой ученик колледжа…
— А куда же девать открытие неведомого? — спросил я.
— Ну знаешь ли!
— Где у живого аксиомы? — спросил я. — Может, они есть, но неизвестны ни тебе, ни мне… Так какой же к черту формально-логический путь? Если перед нами неведомое?
Он захохотал, приблизив ко мне лицо и вглядываясь мне в глаза. Мы отражались друг у друга в зрачках, только были маленького размера.
Кротова взяла его за плечи.
— Убери ее… — попросил он не поворачивая головы. — Убери ее к черту…
И тут Кротова замахнулась на Олю, но я перехватил руку.
— Из-за тебя… — со свистом сказала ей Кротова. — Из-за тебя все… Привела… Ты все испортила… Ты понимаешь это?
— Я ее сейчас укушу, — сказал Чарльз.
Теперь мне пришлось его схватить поперек живота. Он захохотал.
— Мы похожи на фонтан, — сказал он.
— Петр Алексеевич… бежим отсюда! — весело сказала Оля.
— Они упадут… — сказал я.
Бедлам нарастал.
— Ваш рай не лучше нашего, — сказал он, дрыгая коленками и пытаясь устоять. — Оба нелепы… Но наш веселей… Вот и вся разница.
— Есть еще одна, — сказал я. — Ваш рай может закончиться одним взрывчиком на всех…
Он на секунду перестал бороться со мной и Кротовой и пинать кофр с техникой.
— Значит, надо искать Аксиому? — спросил он.
— А как же? — ответил я, и отпустил обоих. — Живую аксиому.
Кротова пошла прочь, упираясь рукой в бок, за который ее ущипнул Чарльз в горячке боя. Чарльз медленно ложился на землю, как будто раскатывали ковер. Он хохотал и был бледный. Потом заснул.
— Пойдемте, Петр Алексеевич, — сказала Оля. — Бабушка нас чаем напоит. Она обещала яблочный пирог…
Она всхлипнула.
— Олечка, — сказал я ей, как Тане. — Прости мне меня… Я виноват, что ты вышла за нашего балбеса…
— Нет… — сказала она. — Просто никто не знает Аксиомы… Я тогда думала, что изобрела лучший выход… Выход к вам…
— Зачем ты меня сюда притащила?
— Он сказал, что наши рабочие продали свою интеллигенцию, — сказала она. — Он очень образованный… Я хотела, чтобы все до конца выяснилось.
— Олечка, родная… — сказал я. — Мы с Марией были в Лавре и ходили в пещеры. Это жуть… Осклизлые подвалы, пещерная слизь. Жулики и кликуши. Шизофрения. Мы с Марией выскочили еле-еле наружу — а там солнце, блеск Днепра… зелень деревьев и храмы, понимаешь? Природу создавали не люди, это уж точно… А пещеры и культы — мы только от людей знаем, что их создал бог, а лгали они или были шизофрениками — это нам неизвестно. Мы знаем только их утверждения, которые совпадали с нашим желанием чего-то высшего… Олечка… Когда я вижу таких людей, как ты, или Пашка Сапожников, или Витька Громобоев, или дед, или Мария, или брат мой немой Афанасий, или Таня моя, или Серега мой, или Валька…
— Не надо, Петр Алексеевич…
— Я знаю, что высшее — не мираж, — сказал я.
39
Спутник сфотографировал обратную сторону Луны. Фотографию передал на Землю. А сам летал-летал, а потом сгорел.
И вот Зотов лежит в больнице и смотрит на снег, и неужели он новый, шестидесятый год встретит в палате, где гундосят мужики, опасаясь за свои покалеченные инструменты?… Выставив вперед загипсованные руки, согнутые в локте, они с телесным грохотом сползаются покурить и выруливают на лестницу, и лежачие больные называют их «ночные бомбардировщики».
Зотова готовят и обмывают перед операцией и на каталке головой вперед везут вынимать осколок из спины, осколок чьей-то злобы и золотого рубля, и чем дело кончится, никому не известно… И не ногами ли вперед привезут.
Осколок вынули.
Его навещали. Однако в глазах у них была печаль, и это ему было не надо. Но однажды пришел Сапожников. Юморист.
Он не поздоровался и не присел на кровать.
— Петр Алексеевич, куда сдвигается остальная материя, когда сквозь нее движется какое-либо тело? — спросил он.
— Я тебя не понимаю, голубчик.
— С одной стороны, утверждают, что все заполнено материей, а с другой — что было время, когда вся материя была собрана в одну точку…
— Ну и что?
— Если все заполнено материей, то как возможно передвижение в пространстве? — это во-первых. А во-вторых, если вся материя была собрана в одну точку, то что же было вокруг?… То есть в центре всего — вопрос о пустоте. Потому что если материя заполняет все, то пустоты нет… если же пустота есть, то материя заполняет не все… А?!
— Дальше давай.
— Раньше считалось, что вселенную заполняет нематериальный дух, сквозь который движутся материальные тела. Потом все стали заполнять материальным эфиром, но отказались и от него. Теперь ее начинают заполнять так называемыми полями — а что это такое, не знает никто. Поле — и точка… Электрическое, магнитное, биополе, гравитационное и прочее. Эйнштейн с Бором не сошлись — с одной стороны, свет это волна, с другой — «частицы». Но если волна — то что волнуется? А если частицы — то что между ними?
И никому не приходит в голову, что и волна и частицы есть признаки чего-то третьего, неизвестного, общего для них.
Все упирается в пустоту, вакуум, где нет температуры.
Все упирается в пространство, заполненное невесть чем, но влияющим на все остальное… То ли надо отказываться от материи, то ли от пространства. А ни того, ни другого делать нельзя… Как от материи откажешься, если мы сами из нее состоим? А как от вакуума откажешься, если он заполнен гравитацией, которая влияет на все?
И если вакуум — это неведомое, то и нужен к нему иной подход. И тогда вакуум есть нечто, а не отсутствие всего. И тогда внешнее проявление его присутствия есть гравитация.
Но тогда мы имеем дело с неведомой материей. Потому что материя это то, что есть, и оно движется. То есть оно существует на самом деле, и наши ощущения могут о нем сигналить.
— Так, — говорю. — На словах похоже, что все складненько… Но какая же может быть материя кроме материи?
— Неведомая!
— Это я понял. А какая?
— Живая…
Прошло какое-то время, пока до Зотова начало доходить его гигантское обобщение, основанное, правда, лишь на чужих противоречиях, но так, наверное, и должен выглядеть первый шаг.
— То есть ты считаешь…
— Вот именно! — крикнул Сапожников. — Вот именно!.. Может оказаться, что никакой пустоты нет, но и эфира нет, потому что его пытались представить в виде неживых частиц. А если вакуум — это особенная материя, потому что живая?… Мы привыкли, что живое — это ты, я, блоха, амеба… А живое может оказаться материей… Но особенной.
Живая материя — это захватывало… То есть не тело и дух, а две материи — живая и неживая, вечно существующие по своим законам и вечно взаимодействующие… и высшее их взаимодействие — живые существа и организмы…
«Наблюдения нужны… наблюдения… факты, — говорю, а у самого зуб на зуб не попадает. — Иначе все липа… Неважно — свои, чужие, но нужны факты, которые подвергались бы новому толкованию… Пал Николаевич… чересчур великая догадка… Иначе нельзя…»
Он заржал и сунул Зотову бумагу:
— Вот… Тут есть кое-что. Первые наброски. У самого голова кругом… Но пока все сходится.
Зотов прочел и спрашивает:
— А можно это взять себе?
— Валяйте, — сказал он. — В свою библиотеку. А я двинулся дальше. По той же дороге.
Может, потому, что я лежал в больнице, мне это показалось таким важным, и читать это трудно, и кому трудно, тот пусть не читает, но это должно сохраниться для моей библиотеки. А вдруг Сапожников прав?
Вот краткое изложение и комментарий этих заметок.
Сначала он перечислял некоторые основания для недоумения.
— Еще Менделеев говорил, по всему видно, что эфир должен быть. Но известными ныне способами его обнаружить нельзя, как нельзя взвесить воду в воде.
Еще Менделеев говорил, что никакие известные взаимодействия частиц не дают эффекта гравитации. Сто лет прошло, мю-мезоны, пи-мезоны и прочие, но никакая гравитация от их взаимодействия не возникает, ни в теории, ни на практике, и гравитация существует покамест сама по себе.
И философия, и естествознание знают: пространства без материи быть не может. Но что же тогда вакуум, который все стыдливо обзывают пустотой?
Эйнштейну не удалось создать теорию «единого поля», когда все связано со всем при помощи частиц. Значит, в этой общей связи всего со всем должно учитываться еще нечто.
Философия открыла, что движение высшего порядка не есть комбинация движений низшего порядка, и значит, из суммы перемещений в пространстве нельзя получить развитие. Значит, развитие предполагает наличие еще какого-то фактора.
Биологии известно единственное отличие живого от неживого, а именно: живое хочет, а неживому все равно. И уже белки научились создавать в колбе, и капли, похожие на амеб, которые перемещаются в пространстве, но ничего не хотят.
И последнее: если некогда материя была собрана в одну точку, то возникает не только вопрос «А что было вокруг?», но и вопрос «А что было до этого?».
Сапожникову казалось, что многое говорит о том, что мы ходим вокруг какой-то особой второй материи, без которой не объяснить, как все увязано со всем остальным, и что речь идет о материи вакуума.
Но если вы думаете, что сначала он собрал все эти недоуменные противоречия, а потом додумался, то это будет большая ошибка. Это все уже было потом. А сначала?
Сапожников, когда сочинял свой аммиачный, вечно вращающийся пустотелый диск, все время имел дело с теплотой, а проще, с ее внешним видом — температурой.
Однажды ему пришла в голову простая мысль. Мысль, как всегда у него, была идиотски простая, но почему-то пришла в голову ему одному и лишь после того, как он был помят жизнью, войной и естествознанием.
Вот она. Ведь что такое температура? Это количество соударений бешено вращающихся частиц. И если в космическом вакууме температура абсолютный нуль — 273№, значит, в космосе просто температуры нет.
Потому что нет частиц, которые бы соударялись.
Вернее, частиц так мало, что они не сближаются.
А так как пространства без материи не бывает, то, значит, космос заполнен какой-то материей с иными свойствами.
И если температура ее — 273№, значит, эта материя состоит не из частиц. И, значит, температуры там просто нет.
Вот так-то.
Причем речь идет именно о материи, то есть «объективной реальности, данной нам в ощущении».
И значит, эта философская формула поиска иного типа материи не закрывает. Важно, чтоб эта материя была не выдумка, вроде незабвенного «флогистона» или, упаси боже, мистика. Важно, чтоб она была материя, то есть чтобы она была на деле и мы ее ощущали. А какие у нее будут свойства и признаки? Какие откроют, такие и будут.
Ну а все остальное вытекало из того, что Сапожников начал думать: а какие же у этой материи могут быть свойства и признаки?
И понял, что если у нее температуры нет, значит, выходит, что и вращающихся частиц нет.
А как раз вся неживая материя состоит из вращающихся частиц.
И тогда выходит, что если вся неживая материя состоит из вращающихся частиц, то материя, которая состоит не из них, может быть живая.
Сапожников потом рассказывал, как он обомлел от такой догадки, потому что если логика вообще чего-нибудь стоит, то получалось все именно так, как он догадался.
Сапожников потом рассказывал, как все сбежались на грохот, когда он кулаком расшиб стекло витринной толщины на канцелярском столе в своей конторе. Пришлось соврать, что он уронил на него машинку «Эрика». А зачем он ее поднял, он не мог придумать, и тихо смылся, пряча разбитый кулак в карман штанов.
И тогда у Сапожникова сложилось то, что до сих пор ни у кого не складывалось.
А именно: что в мире существуют не материальное тело и некий нематериальный дух, а просто взаимодействуют две материи, которые и создают отдельное живое существо, иногда даже мыслящее.
Вот почему не удается вступить в контакт с вакуумом, из которого мы наполовину сами состоим, и почему из взаимодействия вращающихся частиц не возникает гравитация, которая теперь оказывалась свойством другой материи, и почему Эйнштейну не удалось его «единое поле», и почему не удается соорудить белок, который бы чего-нибудь хотел, и что было вокруг, когда неживая материя была собрана в кучу, и что было до этого вселенского происшествия.
И самое интересное и даже удивительное, что теперь при второй материи, да еще окажись она живая, этого происшествия, этого вселенского первичного взрыва вовсе могло не быть. Потому что выходило, что вселенная не разлетается, а, может быть, даже расселяется.
То есть она становится именно вселенной, живым вакуумом, в который вкраплены всякие млечные пути, нейтринные облака и прочие неживые вращающиеся подробности.
— Пусть вращаются, — нахально размечтался Сапожников. — Мне не жалко.
«Если моя мысль о второй материи ошибочна, — писал Сапожников, — она рухнет, но все равно придется на эти недоумения отвечать! Как окажется, так и будет. Но если эта мысль верная, то понятно, почему из суммы перемещений в пространстве не может возникнуть развитие… Потому что для развития кроме материи вращающихся частиц нужна еще материя с другими свойствами».
«Какие же это свойства? — думал Сапожников и отвечал себе: — Если материя вакуума существует, то кое-что мы о ней знаем, а кое-что можем предположить, так как есть, наконец, берег, стоя на котором можно ее „взвешивать“, как говорил Менделеев, и этот берег — материя частиц.
1) А тогда если эта вторая материя имеет — 273№ то она не холодная, а просто у нее температура отсутствует.
2) Ее свойство — гравитация.
3) И значит, она активна, а материя частиц — пассивна.
4) И значит, все перемещения в пространстве, вся неживая энергетика, все вращения первопричинно вызваны гравитацией.
Причем (и тут самое интересное) совершенно даже необязательно, чтобы вторая материя была живая и имела хотения. Может быть, как раз желание, хотение, потребности и появляются только тогда, когда обе эти материи взаимодействуют. Но по всему получается, что для возникновения живого существа нужны две материи, а не одна. Две материи, из которых одна вращается, перемещается в пространстве и пассивна, а другая пульсирует как сердце, по всем радиусам и гравитацией перемещает первую.
И тогда к развитию всех живых существ совокупно, то есть к эволюции, можно, подойти совсем с другой стороны, а именно: с энергетической.
Бытие первично, а сознание вторично. Это уж точно. Только бытие теперь состояло из двух материй, а не из одной.
Но теперь исчезала путаница — сознание и духовная жизнь. Это не одно и то же. Сознание — это копилка знаний и аппарат их использования, и к нему уже подбираются кибернетика и счетные машины — их стали называть компьютерами. А духовная жизнь это именно жизнь, то есть бытие. Но в бытии участвует эта вторая материя, та самая, которая тоже объективная реальность, данная нам в ощущении, и признание которой только и делает материалиста материалистом и перед которой аппарат сознания — вторичен.
Живут себе две материи, взаимодействуют, а вторичное сознание, которое они же и породили, старается их осмыслить.
…Жизнь возвращалась на землю как жизнь, а не как сочетание мертвых осколков разлетающейся мертвой вселенной…»
«Жизнь возвращалась на землю. Жизнь возвращалась ко мне. Мертвый осколок из меня вынули. И я хотел успеть исправить хоть одно зло, совершенное мной».
Красное небо повисло и гаснет над черным лесом. Белеют бетонные столбы забора, который окружает скучные стеклянные корпуса. Ветер свистит по пустому двору.
— Здесь ближе, — говорит молодая доктор, курносенькая. — Там два столба повалены… Мы в эту дырку пролезем, и влево по улице, а там направо. Через дорогу метро… Застегнитесь как следует, Петр Алексеевич… ветер.
— Спасибо вам за все, — говорит Зотов. — Даже не знаю, как вас благодарить, что в Новый год отпустили.
— Ну что вы… — говорит доктор, молодая, совсем курносенькая. — Мы же понимаем. Вы наш старый больной.
Ветер треплет одежду прохожих. Поздние зимние сумерки на просторных улицах окраины. Зотов переходит трамвайные рельсы и спускается по ступенькам, ведущим в метро. Мотаются стеклянные двери.
Он опустил воротник. Здесь было тепло.
Мимо него спешат фигуры темные, зимние. А кафель сверкает, а разменные автоматы монетками лязгают, а другой автомат мужику с портфелем в живот уперся железной ногой.
— Отойдите с прохода, гражданин, — говорят Зотову.
Куда ни отойдет — все на чьей-нибудь дороге торчит. Ну прямо хоть в воздух взлетай.
Он оглянулся и увидел Немого, который глядел на него львиными гордыми глазами. Зотов тоже снял шапку, сунул ее под мышку и сказал в телефонную трубку:
— Оля?
— Да…
— Это я говорю, Афанасий… Ты поняла меня?…
«В ответ я услышал ошеломленное молчание. На секунду она поверила, что это говорит Немой.
Много я глупостей наделал за свою жизнь, — думал я, дожидаясь ответа и понимания, — но, может быть, самую большую глупость я делаю сейчас. Но или сейчас, или никогда».
Там было долгое, чересчур долгое молчание, поэтому он сказал:
— Не реви… Оля, я приехал еще утром. И был у брата Петра в больнице… Я тебя люблю…
Люди начинают оборачиваться на ходу.
— Оля… Я тебя тут в метро дожидаюсь… Тут полно автоматов… монеты разменивают, в животы упираются, а тебя все нет… Оля, я тебя люблю… Немой вжался в стенку, как приговоренный к выстрелу.
— Проходите, граждане, — говорит дежурная. Но люди задерживаются и смотрят на двух седых людей у телефона-автомата. Зотов вытер лицо шапкой и сказал в трубку:
— Я больше говорить не могу… Я из автомата… Тут народ собрался.
— Говорите, говорите, — торопливо сказал народ.
— Оля, мы тебя ждем здесь… Отпросись с работы… Оленька, я тебя люблю…
— А мы, дуры, верим, — сказала кассир.
Зотовы нахлобучили шапки, и кинулись вон из метро, и взлетели в воздух, где Немого ждала Оля. Поэтому Петр Алексеевич стал опускаться на землю, а оттуда стал слушать их разговор.
— Поверни лицо к Луне, — сказал Немой. — Я ведь никогда не разглядывал тебя…
— Ты всегда боялся…
— Я всегда боялся, что не имею права…
— Ничего не бойся, милый… Я с тобой, — сказала Оля. — Не надо.
— Потому что если я не с тобой, то все обессмысливается, — сказал Немой.
— Не надо, — говорит Оля. — Молчи…
А так как они разговаривают, летя по воздуху, над морозными улицами и дворами, то под ними начинает проворачиваться земной шар.
Ну, у этих двоих теперь вторая космическая скорость, скорость спутников, и теперь их двое, и они уже не сгорят.
Подошел поезд. Отошел поезд.
Немой взял у нее авоську, и они пошли по бесконечному керамическому и кафельному переходу.
Зотов посмотрел на часы и пошел встречать Новый, 1960 год.
Над Москвой пылало ночное зарево. Но завтра, когда погаснут фонари, над городом встанет с перстами пурпурными Эос.
Куда ей деться!
Глава шестая
Хронический оптимист
Гордо выпрямившись, стоит он в своем запальчивом недомыслии. Ну и оставим его так стоять.
Томас Манн
40
Эмоции, знаете ли, страстишки, нервишки…
Автор обещает в дальнейшем ко всему подходить трезво.
Шестидесятые годы наступили и от кибернетики в восторге.
Об чем волноваться?
«Ах, хорошо бы этот балда Сапожников оказался прав, — думал Зотов, — и пустота бы оказалась не пустота, а другая материя и, может быть, даже живая. Тогда бы ко многому надо было искать другой подход». Чудо? При чем тут чудо? Что непонятно, то и чудо. Пока не выяснится. Тайна — другое дело. Тайна — это не вопрос веры. Верю, не верю — не в этом дело. Что подтвердится, то и правда. Однако Зотов по опыту жизни и чтения знал, что такие догадки могут бесконечно валяться в пыли до полного забвения. Правда, история идет с ускорением. Так что как знать.
Ясно одно. Если две тысячи лет призыв любить друг друга почему-то не сработал, значит, и к жизни, и к злу, и добру нужен иной подход.
А потом Зотов включил телевизор «КВН» с линзой, в которой дистиллированная вода содрогается. Из аптеки. И сквозь линзу он увеличенно глядел на Римскую недавнюю Олимпиаду, где ликовало человеческое тело. Видел Рим — вечный город и девушек в кринолинах — вошли в моду юбки врастопырку, и девушка становилась как цветок — идет, покачивается.
А потом Зотов смотрел в окно, как Санька свою первую девочку провожал до соседнего фонаря.
Саньке, правнуку Зотова, четырнадцать лет. И ей столько же. В кринолине. Как цветок девочка.
Зотов глядел на них из окна, они не видели. Хорошенькие, как собачата. Только одинаковые очень. Почему из этого ничего не получается? Жаль. Прощаются. Она оглянулась и удивилась, что он не оглядывается. Хотела идти дальше, но остановилась и стала смотреть ему вслед. «Дурачок ты, правнук, я бы, пожалуй, оглянулся… Н-да, приглядывай не приглядывай, а если она за него возьмется — ему не устоять».
Тут Санька позвонил в дверь. Зотов ему открыл. Тот бегом в комнату, смотреть в окошко, от которого Зотов отошел. «Нет, друг, уже ушла. Теперь жалеет, что не попробовали поцеловаться. Сейчас самый раз ему спросить — как это бывает? А никак. Но до чего отвечать неохота…»
— Дед…
— Ну?
Сейчас он попросит сказать правду, и только правду, а правду как раз говорить не годится. Мало ли как у Зотова было, не у всех же так?
— Отвали, а? — говорит Зотов.
— Дед…
— О господи…
— Дед, ты помнишь, как ты первый раз целовался?
— Я много раз целовался, — увиливает Зотов.
— Нет, самый первый… Что ты почувствовал?
— На пустыре стоял шалаш из листьев. Возле него жгли костры. Мы с ней туда влезли на минуту. Если в одну сторону смотреть — был виден нужник, в другую — монастырь.
— Нужник — это туалет?
— Туалет это клозет, пур ля дам, а нужник — это очко, сортир, понял? Ничего ты не понял. И от него запах. От монастыря тоже. Ладан и дерьмо — так на всю жизнь и запомнился первый поцелуй. Ничего из этого не вышло.
— А почему очко? — спрашивает. — Что такое «очко»?
— А что такое монастырь?
— Народное творчество… Памятник… Не так?
— Так… Мы там, в шалаше, пробыли две-три минуты. Потом она убежала. Хватит с тебя?
— Нет… Неважно, где это было. А что ты почувствовал? Самый первый раз…
Ладно, думает Зотов, скажу.
— Что-то мокренькое, — ответил Зотов.
Он кивнул и сказал серьезно:
— И у меня так же.
Господи, неужели жизнь — это что-то мокренькое?
41
«…Передаем сообщение ТАСС! О первом в мире полете человека в космическое пространство!..»
— Ура!.. — неистово закричала площадь.
Всего два века тому назад, в 1761 году, когда Венера проходила мимо Солнца, Ломоносов писал: «Появился на краю Солнца пупырь», — а в дедов юбилей Юрий Гагарин в космос вырвался, и дед орал:
— Вот так вот!.. Ясно?!. Вот так вот!.. Парнишечка мой золотой!.. Вырвались!.. Волхвование!..
И отец Санькиной подружки был немало смущен этим мистическим восклицанием по поводу научно-технического факта.
— Выпьем! — восклицал Анкаголик, и все гости немедленно и недостойно откликались.
И подтянутый научно-технического звания отец Санькиной девочки глядел на застолье вооруженными глазами.
Мудрец сказал: история смеясь расстается со своим прошлым. Дед — это история. Он смеялся.
Еще бы ему не смеяться! Двадцать дедов тому назад началась новая эра. Господи! Всего-то и прожито, а разговоров, разговоров!..
Двадцать дедов тому назад — сказано — любите друг друга, а сегодня вопрошают: может ли машина мыслить? А почему бы и нет? И не убьет ли она нас?… А почему бы и нет?… Но вопрос в том, может ли она хотеть? Хотят-то люди у кнопки.
Этого, видно, не понимал и понимать не собирался отец Санькиной девочки, который посетил нас со своей женой и принес от завода адрес с поздравлением по поводу круглой даты дедова существования на этой земле. Сто лет.
Но он пришел в неудачный для торжественного вручения момент, когда дед был возбужден земными делами и не годился в экспонаты.
Отец Жанны попал на дедов юбилей по большой протекции. Правда, он считал, что дело в указании чуть не министра, но если б знал, кто за него хлопотал, то, пожалуй, увернулся бы от чести.
Предыстория была такова.
Когда стало известно, что одному из бывших работников завода стукнуло ровно сто лет, то началось с того, что дед к себе бойких делегатов с завода не пустил.
— Вы меня знаете? — спросил дед.
— Нет.
— Ну и я вас нет… Топайте, ребята, топайте. Делегаты ушли и долго топтались под окнами, совещались.
Потом пошли телефонные звонки, но трубку брал Анкаголик.
— Еропкин на проводе, — говорил он из старого кинофильма.
После третьего звонка его стали узнавать и бояться, потому что когда деда просили к аппарату, то Анкаголик объяснял, что дед еще не вернулся с конгресса, который проводится под эгидой. Там спрашивали: под какой эгидой? Анкаголик отвечал: под какой надо.
Тогда подняли в архиве личное дело деда, и когда сдули пыль, то обнаружили, что дед в гражданскую не воевал, в Отечественной не участвовал, с басмачами не сражался и за всю жизнь в него не попала ни одна пуля. Не был он и основателем рабочей династии, поскольку, за исключением Петра Алексеевича, его внука, вся династия либо разбрелась по другим должностям, либо была перебита в войнах и революциях. А в биологические экспонаты он не годился, поскольку в Кавказских горах доживают и до полутораста. И с какой стороны ни подходи, получалось, что дед ни в одну юбилейную категорию не лез. Но чем больше он не лез как правило, тем более жгучий интерес он вызывал как исключение. Выяснилось, что трудовой стаж ему надо считать с семидесятого года прошлого столетия, поскольку работать он начал с девяти, — девяносто один год трудового стажа. В браке состоял хотя один раз, но зато с 1878 года и по сей день накопил восемьдесят три года супружеской жизни. А когда взялись за бабушку, то оказалось, что все сто лет своей жизни она вела паразитический образ жизни и была тунеядкой, поскольку нигде и никогда не работала. И была дедовой женой, а больше ничьей. То есть дед не давал ни малого повода зацепиться, чтобы провести мероприятие. Но дело, видимо, закрутилось не на шутку, потому что звонки одолевали, и однажды дед сам взял трубку.
— Ну чего надо? — спросил он.
— Мне бы хотелось с вами поговорить, — ответил четкий девичий голос.
— А ты кто? — спросил дед.
— Я Жанна, я учусь в одном классе с вашим внуком Саней.
— С прапраправнуком? — уточнил дед. Там помолчали. Потом:
— Мы хотим вас пригласить в школу на встречу с интересными людьми.
— А зачем они мне? — спросил дед.
Там снова помолчали, потом девичий голос сказал:
— С вами хочет поговорить ваш прапра…
— Пра… — добавил дед.
— Внук, — сказал девичий голос.
— Ну давай, — сказал дед. — Санька, это ты?
— Я…
— Как хоть ты выглядишь? — спросил дед.
На это Санька ответил, что выглядит нормально, что школа с математическим уклоном и что интересные люди — это он, прапрапрадед, и ребята хотят его видеть. Но дед сказал, что в арифметике не силен и им не подойдет. Тогда Санька спросил: может ли дед хотя бы ответить по телефону? Какое качество в человеке он больше всего ценит? Что он считает главным положительным качеством человека? Но дед и на этот вопрос отвечал, что вряд ли сможет и что он не то ляпнет, что надо. У телефонной трубки возникло многоголосие, но потом деда снова спросили о главном положительном качестве, ожидая чего-нибудь вроде «мужества», «трудолюбия», или в последние годы пошло настроение на слово «доброта», ему перечисляли, но дед все говорил «нет» и «нет».
— А что же? — спросили его, ожидая ответа с заученным восторгом.
И дед ответил не задумываясь:
— Стыд.
Тогда снова взял трубку Санька и, путаясь между «ты» и «вы», спросил:
— Дед… может быть, совесть?
Но дед ответил:
— Совесть — это уже сознательное… А стыд есть рвотное движение души.
Там тихо положили трубку.
Тогда на заводе кого-то заело, и кто-то, посовещавшись со стариками, узнал, перед кем дед не устоит.
Раздался телефонный звонок.
— Еропкин на проводе, — сказал Анкаголик. — Зотов на конгрессе под эгидой.
— Тпфрундукевич, ты, что ли? — спросил мужчина.
И Анкаголик сразу же отдал деду трубку.
— Щекин… — сказал он. — Из Совета Министров.
— Иван… — сказал дед. — Что они ко мне прилипли?
— Афанасий, не дури, — сказал бывший директор с Пустыря. — Дай им поглядеть на сверхчеловека.
— Ванька, я тебя не понимаю, — сказал дед. — Честно.
— Не понимаешь?! — крикнул Щекин. — Он не понимает! Непонятливый стал! Твой, что ли, юбилей?! Эгоист паршивый!.. Это Пустыря юбилей! А ты можешь людям объяснить, как ты за сто лет ни разу не поругался с собственной женой, с Евдокией Панфиловной?!
— Ну подход у тебя! — восхитился дед. — Ну подход!.. Сам-то придешь?
— На конгресс еду… под эгидой, — сказал Щекин. — Заместителя вашего директора пришлю. Я бабушке вашей тишайшей стих написал. Золотом в типографии, на меловой бумаге… «Роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»
— Хороший стих, — сказал дед. — Сверхчеловеческий.
— Ну? — сказал Щекин. — А знаешь, кто мне рекомендовал заместителя прислать?… Тпфрундукевич. Спроси его — почему?… Ну, целую вас всех. Не дури. Люди хотят как лучше.
Дед спросил у Анкаголика:
— Ты этого заместителя знаешь?
— Это ж отец Санькиной барышни. Ее звать Жанна.
Вот, стало быть, по чьей протекции отец Жанны попал к Зотовым.
Этого отца Жанны все здесь раздражало. И то, что юбилей не в Доме культуры, и что столы поставлены из квартиры в квартиру через лестничную площадку, и что работали все кухни всех четырех квартир этажа, со случайными для юбилея пестрыми жильцами, и что спускающиеся по лестнице, и поднимающиеся, и вовсе посторонние жильцы задерживались на площадке по разным поводам покалякать, и что когда калякаешь, то неизвестно с кем — ни чина, ни звания, ни профессии, а только возраст, пол и толщина — как в бане. И еще раздражала экология — праздничные сигареты с фильтром и «беломоры» были давно выкурены, и дым от махорки, пачечной, «моршанской», стоял такой, что тунгусский метеорит в нем бы плавал, и землю бы и небо не поджигал, и не вызывал споров.
Он выглядел, как метрополитен в коровнике, — этот отец Жанны. Напряженное высокомерие, волосы рыжие с сединой, и губы сиреневые. В этой сутолоке он как бы представлял порядок и, может быть, даже самое Науку, которую, ему казалось, этот махорочный туман отрицает…
Да ни боже мой! Науку отрицать глупо.
Не говоря уж о том, что дело зашло так далеко, что без науки не выжить, человек всегда будет стремиться узнать, «что у куклы в животике». Человек не может просто поселиться и жить, и в любом раю Ева всегда сорвет яблоко.
Речь может идти только о пути, который наука избрала.
В общем, кибернетика только еще ликовать начала, а дед уже упирался и не ликовал.
— Ни хрена, — говорил он отцу Жанны. — Это все со страху и сгоряча. Жизнь не вычислишь. Она вывернется. Не машина в небо Юру несет, а он на ней едет.
— Нет, — утверждал отец Жанны. — Все же машина его несет. А завтра мы ее научим думать.
— Попробуйте сначала мартышку, — сказал дед.
Кибернетика только растопыривалась, а дед уже из нее выпрастывался, как из чучела. Потому что она второпях объявила, будто человек — это компьютер, только посложней — усовершенствованный.
Особенно отца Жанны раздражала пара — скуластый человек с бутылочными глазами, а рядом с ним женщина с вульгарным взглядом и длинными ногами, которую юбиляр называл Минога.
— Говорят, в одном доме у физиков в сортире стоит манекен, — сказала Минога. — Звать Рауль. Когда дверь отворяют — он вскидывает руку, будто это он отворил.
— Вся ваша кибернетика — это Рауль, — сказал дед. — Ей кажется, что это она открывает дверь.
Мимо отца Жанны все время проходили какие-то люди. Это мешало ему понять, на каком уровне вести разговор.
— Машина уже научилась распознавать образы, — сказал он деду. — Трудно, но мы научились это делать.
— Облики, — сказал Громобоев, человек с бутылочными глазами. — Не образы, а облики. Образы машина распознавать не может.
— Почему же? — высокомерно спросил отец Жанны.
— Образы родятся в живом человеке. А когда он их превращает в плоть, воплощает в подобие, они становятся обликами, и тут их может различить машина… Да вы сами это прекрасно знаете…
— Нет. Не знаю, — ответил тот.
— Вам так кажется. Вам кажется, что вы найдете самое последнее лучшее правило, облечете его в термин, и тогда жизни из машинной программы уже не вывернуться.
— В общем, да, — спокойно ответил тот.
— Вы останетесь с носом.
— Поживем, увидим.
— Увидим, если поживем, — сказал дед. — Мартышка уже у кнопки.
Вот об этом все и думали: машина вычислит, мартышка нажмет кнопку.
— Выпьем! — опять раздался громовой голос Анкаголика.
И отец Жанны поморщился.
Он знал этого типа. При первом знакомстве новый директор завода, которого сопровождал отец Жанны, конечно, накричал на Анкаголика и хотел притоптать, но Анкаголик не поддался и непонятно пригрозил директору, что если на него будут кричать, то он всех заплутает в заблуждении.
Новый директор ничего не понял и рявкнул:
— Как фамилия?!
— Тпфрундукевич! — бодро ответил Анкаголик и опять всех оплевал.
— Не выношу этого типа, — сказал деду отец Жанны. — Кто это?
— Это наш старинный друг, — сказал дед. — Со странностями.
А странностей у старинного друга было сколько хочешь, и главная — что он был задумчивый. И его вопросы оглупляли любой ответ. Бывало, спросят его про известного и достигшего человека:
— Да ты знаешь, кто это?
— Кто?
— Чемпион на 50 километров.
— Квадратных? — спросит он.
— Почему квадратных?
— А что он с ими сделал?
— С кем?
— С километрами?
— Пробежал… А ты что думал?
— А я думал, вспахал… или застроил…
И так во всем. Когда ему говорили, что такой-то прыгнул вверх или в длину, он спрашивал: зачем? Когда ему говорили, что такой-то могучим ударом или приемом положил кого-то, он спрашивал: за что? А когда ему говорили, что такой-то проявил себя настоящим спортсменом и сражался до конца, он спрашивал: за кого?
Он задавал вопросы, на которые ему ни один собеседник не мог ответить. Это было отвратительно.
А когда ему отвечали, что он и есть тот дурак, на вопросы которого сто умников ответить не могут, он спрашивал: почему?
И становилось непонятно — а действительно, почему сто умников не могут ответить на вопросы одного дурака, и становилось страшно, что он вдруг спросит: а что такое умник?
Все дело в том, что выражение насчет ста умников и одного дурака подразумевает, что дураку потому бессмысленно отвечать, что он ответов не поймет.
А этот тип такое производил впечатление, что он ответы поймет. И это было самое непереносимое.
Вот, задумавшись над именем Жанны, он сказал:
— У моего кореша детей много. Сперва были Иваны, Прасковьи, потом стали его выдвигать вверх, и у него дети пошли Жорж, Искра, потом он стал начальником — и дочь Венера. Потом его сняли — имена в обратную сторону покатились. Последняя дочь — Дарья. Выходит, Жанна, твоего отца еще не сняли?
А отец ее тут же сидит, в директорской делегации. У отца волосы рыжие с сединой и губы сиреневые. Жена полная в пустую тарелку смотрит, не ест, не хочет. Фигуру бережет. А что там беречь? Там на всех хватит.
— Сань, а ты за кого? — спросил своего правнука Зотов.
— За математику, — сказал он.
— И я, — сказала Жанна. — Жизнь должна быть чистая.
— Как математика? — спросил Зотов.
— Да. И как спорт, — сказала Жанна. — Саню тренер хвалил. По боксу. Теперь за нас не надо заступаться.
— Ну и унгедрюкт цузамен, — сказал Анкаголик и заорал: — Выпьем?
Это у него поговорка такая.
Анкаголик, бывает, рассказывает про что-нибудь, а в конце добавит: «Ну и унгедрюкт цузамен».
Сколько Зотов ни спрашивал, такого слова «унгедрюкт» в немецком языке нет. «Цузамен» есть, а «унгедрюкт» — нет.
Но самое интересное, что в любом рассказе, или, как говорят, контексте это слово понимали все. Так что пример с «глокою куздрой, которая бодланула бокра и бодлает бокренка» тут не годится. У глокой куздры и падежи были, и числа, и другие дорожные знаки для соображения.
«Унгедрюкт» же таковых не имел, и потому смысл его доходил путем мистическим и запредельным, и доходил исключительно до людей, немецкого языка не знавших.
А ведь если подумаешь, то и правда унгедрюкт цузамен. У живого поведения есть, конечно, своя логика, но она иная. Ее и надо изучать, как иную и особенную. Иначе постоянный конфуз и тайфун. Один дал другому в рыло. А дальше что? Действие равно противодействию? А кому вмазали, может и убить, может посмеяться, а может и утешить обидчика. Все может. Как пожелает, так и сделает. Потому что основа живой логики — желание и нежелание, а также — свобода и несвобода их выполнить.
— Короче… — сказал отец Жанны. — Что же такое математика, как не отражение природы?
— Короче? — спросил Громобоев. — Ладно… Математика — это тайная надежда, что допущенное упрощение сойдет безнаказанно.
В нахальную компанию попал отец Жанны. Он хотел было отреагировать, но не успел сообразить — как, и тут его добил бессодержательный и бессмертный Анкаголик.
— Вот времена переменились, — загадочно сказал он. — Крестная моей матери каталась верхами со своим женихом. Богатая была женщина… А ее лошадь пукнула. После этого крестная от стыда осталась старой девой…
— Слушайте! Слушайте! — крикнул дед.
— И даже в тридцатые годы был в Москве случай — невеста пукнула за свадебным столом. Гости сделали вид — не заметили. А невеста ушла в другую комнату и повесилась.
— Может быть, хватит? — спросил отец Жанны.
— Я к тому, — ответил Анкаголик, — что в нынешние времена, если невеста пукнет, все заржут. И на этом дело кончится. Я ж не говорю — хорошо это или плохо, я говорю, времена переменились.
Отец Жанны поднялся и вышел с изумлением. Мама Жанны сделала то же самое, но медленно. И по дороге кивала всем головой.
— Ну и унгедрюкт цузамен, — сказал Анкаголик. — А теперь выпьем за старых Зотовых, которые Юру в космос воздвигли… Горько!
«Когда будет воскрешение из мертвых, Анкаголика восстановят первого. Сделают череп по фотографии с паспорта, оденут плотью, разыщут душу по моим записям и вдохнут обратно.
Алкаш бессмертный, когда же ты пить бросишь!
Ну ладно.
Так мы справляли дедов юбилей».
Живая материя отличается от неживой. Все. Точка.
И пытаться объяснить, что происходит с живой при помощи неживых механизмов, — только себя обманывать.
И не потому, что живая сложней. Дескать — вот доберемся до корня, и весь механизм налицо. Нет. И в корне не механизм, а другое. И потому — нужен другой подход.
Человек это не «механизм, только посложнее». Живое вообще не механизм. Живое — это другое. Нельзя взвесить желание. Чтобы взвесить воду, надо стоять на берегу. А где у желания берег?
42
У Громобоева, еще когда он в школе учился, несколько раз выскакивал чирей, по-научному — фурункул. И какое совпадение: как только выскочит фурункул — так начинается какая-нибудь война — Хасан, Халхин-Гол, финская. Ему, конечно, велели пить дрожжи, но не помогало. Войны начинались, а тучи в мире сгущались все больше.
— Я начинаю бояться этого мальчика, — говорила учительница немецкого языка.
И вот спустя столько лет после войны эта учительница встретила Громобоева на улице. В одна тысяча девятьсот шестьдесят втором году она встретила этого бывшего мальчика, который внушал ей суеверный страх, и она ничего не могла с собой поделать.
Он шел, стараясь не сгибаться.
— Что с тобой? — спросила она.
— Фурункул начинается на пояснице, — ответил он, сморщившись. — Натер… Надо переходить на подтяжки… Говорят, трут меньше, чем ремень.
Она взялась рукой за сердце.
— Не бойтесь, — сказал он, — войны не будет… Я в аптеке нашел средство против фурункула… Называется «Оксикорт»… Все останавливается.
Самое замечательное, что это случилось во время Карибского кризиса, когда чуть было не доигрались, но который, если помните, остановился вовремя.
Зотов не поленился, сходил в аптеку и купил «Оксикорт»- мало ли что.
А потом, возвращаясь домой, увидел, как из-за утла выскакивает мужчина и что есть духу бежит на него и — мимо по тротуару. А потом из-за угла вываливается толпа — и за ним. Только было Зотов подумал — «химика пымали», как из-за угла выползает троллейбус, и все выяснилось. Оказывается, люди бежали к остановке, а тот мужик — первый.
Прямо хоть в копилку собирай простые объяснения запутанных людских дел.
Но и наоборот — бывает за пустяком такая бездна, что голова кругом.
Люди погрузились в троллейбус и укатили, а последним из-за угла показался Громобоев, как всегда опоздавший.
— Стой, — говорит Зотов, — отдышись. Троллейбус ушел.
Покурили.
— Виктор, — говорит Зотов, — Саньку спасать надо.
Тут ветер погнал облака, прохожему залепило лицо газетой.
— Так как быть с Санькой? — спрашивает Зотов. — Неужели мы и этого потеряем?
— Ты спроси Саньку, как он относится к числу «пи», — сказал Громобоев и побежал к остановке.
Из-за угла выползал троллейбус. И опять выяснилось: Громобоев не первый троллейбус догонял, а опережал второй.
Часто, бывало, думали, приемыш догоняет прошлое, а оказывалось — он опережает будущее. Делать с этим открытием покамест было нечего, но Зотов его запомнил.
Он пришел домой и увидел Саньку, который тупо смотрел в зеркало. «Наконец-то!» — подумал Зотов.
— Санька, как ты относишься к числу «пи»?
Он встрепенулся, сделал у зеркала бой с тенью, потом обернул каменную физиономию и сказал:
— Оно меня измучило.
— Странно.
— Я не могу понять, почему прямая и окружность несоизмеримы, почему проволочное кольцо нельзя распрямить, разделить на равные отрезки, а потом ими же измерять все остальное.
— А больше тебя ничто не мучает?
— Нет, — сказал он. — Только число «пи».
— А тебя не мучает, что аксиома «В здоровом теле здоровый дух» оказалась враньем? — спросил Зотов.
— Почему же враньем?
— Потому что хотя все попытки улучшить жизнь, повлияв на нравственность, ни к чему не привели, но и попытки улучшить жизнь, повлияв на телеса, окончились тем же.
— Ну и что?
— И выходит, что мы о жизни чего-то не знаем.
— Мы не знаем математики, — сказал он.
И снова стал лупить эту тень, потому что он, видно, никак не мог ее победить.
— Санька, — сказал Зотов. — Не того бьешь.
— Дед, все очень просто, — сказал он. — Происходит математизация жизни.
— Это невозможно. Математизация годится только для абсолютно твердых тел, а их на свете нет… Все остальное — округляют приблизительно… Число — это упрощение, Санька… Математика — наука точная, потому что математика наука тощая… Неплохо сказано? А?
— Это сказал дурак.
— Первый раз слышу, чтоб так обозвали Гегеля.
— Дед, один плюс один — всегда два… два яблока или два паровоза.
— Стакан сахара плюс стакан кипятка, — говорю, — это полтора стакана сиропа, а не два…
Он усмехнулся:
— Остроумно. А это тоже Гегель сказал?
— Нет. Один трактирщик.
— Какой поэдинок, — кривляясь, сказал Санька. — Какой поэдинок… Сэрдце, тебе не хочэца покоя… Спасибо, сэрдце, что ты умэешь так любить…
— Глупый ты, Санька, — вздохнул Зотов. — Любить — это не слюнявая рекомендация… Сегодня любить — это жестокая необходимость. Иначе просто не выжить.
— А где доказательства? — спросил он.
— Поверь на слово. Иначе испытаешь на собственной шкуре. Приближается страшное доказательство высыхания твоей души.
— Докажи, что она есть, — сказал он.
— У тебя есть всего несколько лет… Потом будет поздно.
Увы. Это случилось гораздо раньше.
…Мать Жанны оглядела Зотова, оглядела комнату.
Крупная женщина. Наверно, сейчас скажет — сэрдце болит, тогда придется спросить — какое сэрдце, левое или правое? Как Серега в детстве жену Асташенкова Полину, бывшую Прасковью.
Она села и начала дышать. Дышала, дышала и говорит:
— Уймите вашего внука.
— Наверно, правнука! Санька мой правнук.
— Ну хорошо, уймите вашего правнука.
— Значит, все-таки Жанна? — догадался Зотов.
— Да. Я не хочу, чтобы моя дочь и он…
— А ее вы спрашивали?
— Мне достаточно приказать.
— У него тоже есть отец, обратитесь к нему.
— Ваш Геннадий ссылается на свою мамочку.
— А что Клавдия?
— Она прислала меня к вам.
— В таком случае и мне надо посовещаться с моими дедушкой и бабушкой, — говорит Зотов.
— Не доводите до абсурда.
Решительная женщина.
— Давайте позовем их двоих, — говорит Зотов. — Обратимся к первоисточникам.
Она опять начала дышать.
— Ладно… Ну, если что не так, я вам всем покажу.
— Интересно — что именно?
Правнук пришел один. Жанна не пришла.
— Где моя дочь? — спрашивает мама.
— Здравствуйте, Петр Алексеевич, — говорит правнук. — Жанна не придет.
— Здравствуй, Санька, — отвечает Зотов.
«Санька, Санька. Стоит передо мною Санька шестнадцати лет, рослый, красивый, не похожий ни на мать, ни на отца, ни на проезжего молодца. А похож он на моего Серегу, на своего деда, в его шестнадцать лет… Это в каком же году ему было шестнадцать? 1912 плюс 16… В 1928 году это было… Как раз когда они с Клавдией сошлись, будь оно все неладно… Таня, моя Таня, увидела бы ты сейчас своего сыночка — ну вылитый Серега. Почти».
Мать Жанны кинула телефонную трубку.
— Жанна говорит, что ты не велел ей приходить… Это верно?
— Да, — сказал Санька.
— Велеть могу только я! Запомни! Я!
— Нет, — говорит Санька, — только я.
— Что?!
Пора вмешиваться. Все ясно.
— Насколько я понимаю, Жанна ждет ребенка? — спрашиваю.
— Что? Что?! Да я вас!.. Я вас всех!.. — кричит она.
— Санька, дай воды! — кричу я. — Вот валидол! Мадам, вот нитроглицерин! А вот валокардин — заметьте, венгерский!
— Я сейчас же… мужу… мужу!
— Санька! — ору я. — Говори, мерзавец! Ты Жанну силком взял?! Или вы по-доброму?!
— Ну я пошел, — говорит он. — Не ожидал от тебя…
— Мадам! — кричу я. — По-видимому, Жанна согласилась добровольно! У нас один выход — отдать обоих под суд!
— Что значит под суд?! Что значит под суд, я вас спрашиваю?
— Конечно, под суд! Виноваты оба!
Она малость затормозила.
— Боже мой!.. Что же делать?… Жанна… Красавица… И этот…
Как это я забыл, что Саньке шестнадцать с половиной. Зотовское отродье.
— Боже мой… Что же делать? Что делать?
— Женить, мадам, женить как можно скорее… Когда ей рожать?
— В будущем году, — ответил Санька.
— Ну вот, и будет почти восемнадцать, — говорю. — На недостающие месяцы возьмут справку в райисполкоме… А ты, сопливец, не мог поостеречься? Девушку подвел.
— Да она сама хотела ребенка! — говорит он. — Можете вы это понять? Надо быстрей разделаться.
Тут я начинаю кое-что соображать.
— Ложь! Ложь! — кричит мама ее.
— Погодите, — говорю. — Как это «разделаться»?
— Она считает — чего тянуть? — говорит он. — Отделаемся пораньше, потом будем жить и заниматься делом.
— Мадам, позвоните дочери и спросите: так она считает или нет?
Мать Жанны взяла трубку, в смысле «ну я вам покажу».
Как же это я забыл, что он не только мой правнук, но и внук Клавдии? Где же его мать Оля, черт ее дери? Почему ее никогда нет, когда надо?!.. Все рассчитали, головастики… Какая свирепость…
Мать Жанны положила трубку и сидела грузная, опустив голову, в которой у нее, наверно, все перемешалось. Они с мужем из тех, кто думает, что жизнь — это помеха инструкции, а с помехами надо бороться.
Она поднялась — бороться и не сдаваться.
— Ну, мне здесь делать нечего, — сказала она.
— Встретимся в роддоме, — говорю я.
Хлопнула дверь.
Сейчас и этот уйдет.
— Ты тоже хочешь быстрей отделаться? — спрашиваю.
— От чего?
— От ребенка?
— Знаете, Петр Алексеевич, — говорит он. — Давайте договоримся. Я не продолжение зотовского рода. Я родоначальник своего.
— Это интересная мысль, — говорю я. — Жаль, что не нова. Но беда в том, что это неисполнимо. Род один — людской. Значит, надо сосуществовать как-нибудь… Это ясно. Вот только как? Можно через силу, можно любовно. Как тебе больше по душе?
— Сегодня все знают все слова, — сказал он.
— Санька, — говорю. — Это не слова. Но, к сожалению, большинство понимает это с опозданием. Это не лирика, Санька. Любовь — это не чье-то пожелание, а свирепая необходимость, а стало быть, долг. Гораздо более жестокая необходимость, чем смерть. Иначе роду людскому не выжить. Он или воспрянет, или ему хана.
— Ничего… Как-нибудь… — сказал он. — Тыщи лет кровь пускают, а род людской жив — здоров. Живет помаленьку.
— Саня, и без ноги человек живет, и без руки, но это не жив — здоров, Саня, это инвалид, и ему дают пенсию. Роду людскому пенсию взять не с кого. Да и средства кровь пускать прежде были не те. Теперь только кнопку нажать. Саня, теперь любить — не можно, а должно. И лучше это сделать добровольно.
— Мне говорили, что ты такой… у тебя из каждой мухи — слон. А почему я должен тебя любить?
Я не знал, что ответить.
— Потому что тебе хочется, — догадался я сказать.
— Мне не хочется, — ответил он.
— Ну ладно… — говорю. — Там поглядим… Но смотри не опоздай. А то и мне перехочется.
Он кивнул, поглядел на меня, снова кивнул и ушзл.
Вообще-то насчет опоздания говорить было нечестно. Это в него засядет, и он будет думать — как бы не упустить чего-то, заработает хватательный рефлекс — мое, не отдам… — как собака ненужную кость. А я и нужной костью не хочу быть, и я не хочу быть запасом и лежать в сберкассе на черный день… Но я не мог удержаться. А кто удержится? Я его любил.
…Серега мой, Серега…
Ну ладно.
Старый ты дурень, Зотов.
43
Мужичок молоденький, мальчик хамоватый, со школьными фокусами, на работе не бывший, в рядах не служивший, знающий, что такое параметры и почем Цветаева на рынке, пришел в роддом, где у него сегодня ночью родился сын — три кило четыреста.
Жена — одногодок, чистота, любимица и в институт поступила.
Ну, ладно.
Приехал в роддом, а там мужички и тещи — записки, как на свидании, передачи, как в заключении, цветы, как артиста ждут, а килограммы выкликают, как не то на чемпионате, не то в магазине. Духами пахнет, медициной и выпивкой. Великая лотерея судьбы и тихая биржа.
А ну еще раз — посеян человек в земную грядку, и капля жизни его летит в космосе для неведомых и невероятных дел.
Но жена моего правнука была так хороша для земной программы жизни, что, казалось, она и для космической в самый раз.
Так хороша была жена моего правнука, что ни убавить, ни прибавить, жизнь несла ее как драгоценность, и зло не покушалось на нее.
Всем, чем можно наградить, природа ее наградила, все, чего надо добиться, она добивалась по своему сезону.
Природа наградила ее рождением от здоровых родителей, которые сошлись в дни мира и личной сытости, и зачатие не было омрачено ни истерикой хмеля, ни равнодушием расчета.
Тело ее росло на спокойной пище, а чувства формировались музыкальными упражнениями. Все остальное шлифовалось обычной жизнью, и в каждый сезон она входила, как его наилучший и неоспоримый образец — ребенка, девочки, подростка, девушки и женщины.
Про таких говорят: красавица, — но и в это не верилось.
В красавице есть свернутая трагедия.
В окне роддома с верхнего этажа над лоджией и мужчинами свисала голубая сосулька. Значит, окна выходят на теневую сторону, а на дворе — март.
Итак, пришел мужичок в роддом, отдал апельсины и записку, высвободился из объятий тещи и стал ждать ответа, который не замедлил.
Его поманила голубоватая медицинская сестричка и, отведя в сторону, рассказала, что жена его отказывается кормить новорожденного сына, поскольку боится испортить грудь.
Вот какие дела.
…Квартира еще дожидалась мебели, но газ, вода, лифт их будущей квартиры уже фурыкали, а по белому кафелю ванной ползли крокодилы и бармалеи.
На всех этажах глухо топали жильцы — торопились выгружать лифт — как будто бежали толстые лошади.
Мой правнук лежал на матрасе, переоборудованном под тахту, и вспоминал, что означает сон, если приснились толстые лошади.
Он подскочил как укушенный и вспомнил, что в пять утра ему по телефону крикнули, что у него сын родился!
Схлопывались черные дыры, пульсировало солнце, на земле циклоны вытесняли антициклоны и наоборот, барыги торговали оружием, запугивая население, которому все меньше хотелось его покупать, а у моего правнука сын родился.
…И что поскольку молодая мать кормить сына отказывается, чтобы не испортить грудь, то выход один — в палате лежит мать-одиночка, такого же возраста, как его жена, но родившая по глупости невесть от кого, и у нее молока много, и согласна кормить его сына, то ему следует приносить этой дурочке калорийное питание, поскольку ей передач дожидаться не от кого.
Жена его молодая была рождена по справочнику, воспитана по учебнику, обучена жить по разумным инструкциям. Она была что надо и без этих, знаете ли… Без чего?… Ну, без этих, как их… без сантиментов. Ну что вам еще надо? Красавица, разумная, здоровенькая, нешумная — картинка девочка, знает зарубежные языки, брак ранний, муж молоденький, ребенок здоровенький, и хорошо, что все случилось пораньше, чтобы, может, еще и второго успеть родить и остаться юной. В шестидесятые годы главное — остаться юной. Все, что не юное, не способно к развитию и ужасно. И хватит об этом.
Ни один специалист не возразит. Ни один журнал «Здоровье».
Нас хотят поделить на специалистов и рассовать в папки. И уже дошло, что куда ни ткнись — не твоего ума дело, пока справку об окончании не предъявил. Ты специалист по правому уху, а я специалист по левому — каждый лечит свое ухо. У тебя свой хутор, у меня свой хутор.
Ну, Зотовым это не подходит. Говори им не говори, толкуй не толкуй, а Зотовы всюду лезут и обо всем думают настырно. И когда они слышат, что «нас губит дилетантство», то спрашивают: а откуда они берутся, дилетанты, если специалисты на всех хуторах притаились? и из каждого ухо торчит — левое или правое?
И выходит, что дилетантов столько же, сколько специалистов. Конечно, человек должен знать свое дело. Но одно это еще ничего не спасало. Важно не потерять чутье на общее, на огромное, на объединяющее и не думать, что если ты изучил хобот, то знаешь, как слону жить. Мало быть специалистом. Энтузиасты нужны. Энтузиасты.
И кораблей, утонувших по правилам, больше, чем утонувших без правил, — так статистика говорит.
Значит, дело в чем-то большем, чем знать или не знать, и глубже, чем дилетант или специалист.
Молодой муж Санька загнал в комиссионный магнитофон «Астра», стереофонический, принадлежащий лично ему, и стал возить в роддом калорийную пищу, чтобы она, переработанная телом и душой неизвестной матери-одиночки, стала пищей для его сына — святым материнским молоком.
Он хотел было сходить в общежитие матери-одиночки — узнать как и что и объяснить ситуацию, но побоялся, что его примут за невидимого мужа этой матери-одиночки и девки его побьют.
Да и родители его жены воспротивились, чтобы он увязал еще в не-дай-бог-какой-нибудь истории. Конечно, они мечтали, чтобы муж дочери был принц, но принц не принц, а теперь Санька все же отец их внука. И Санька в общежитие не пошел.
Кто такой принц по нынешним временам?
Это как в балете — принц живет внизу и играет сильными ногами, а она — наверху цветком растопырилась. Иногда и ему хлопают, когда он прыжком одолевает сцену, но главное внимание устремлено не на его ноги, а на ее ноги, и ему хлопают чуть вежливо, как аккомпаниаторше сольного скрипача. Принц — это пьедестал. Кто согласен на такую роль в семейном союзе — того определяют в принцы.
Но она — бедная молодая Санькина жена — не знала, что, перелистывая принцев и отбирая получше, она совершила космическую ошибку, решившись на Зотова. И тут она нарвалась.
Потому что зотовское отродье в пьедесталы не шло, а годилось разве что в ракетоносители.
Отец Саньки, Генка, внук мой, магнитофон «Астру» из комиссионки выкупил да ему же деньги подбросил, Саньке, на пищу для матери-одиночки. И его сын Санька, мой правнук, стал без помех возить передачи, после чего отец его, Генка, мой внук, все девять роддомовских дней стал приходить домой в нетрезвом виде.
«Я бы не хотел навести на легкую мысль, что родители молодой жены были аморальными жуликами, пусть даже неопознанными, а Зотовы лопухами, хотя и способными на реальную догадливость. Я хочу подчеркнуть, что дело не в этом.
А в чем же?
Я и сам не знаю.
Есть одно объяснение, вытекающее из давнего рассуждения Зотова — главного, моего деда, но оно кажется мне настолько невероятным, что я теперь же хочу его записать.
Дед утверждал, что когда что-то чересчур закончено, то хотя оно может радовать глаз, но именно оно уже не способно к развитию, то есть оно начинает исчезать, хотя и хватается руками за воздух.
Ну ладно».
Наконец срок в больнице лежать и приходить в себя у молодой жены кончился, и молодой муж Санька поехал в такси встречать красавицу жену. И букет с тещей заслонял ему ветровое стекло и пространство.
В роддоме ему выдали сверток с сыном в обмен на букет, и молодая жена прильнула к нему исправной грудью. Она была немного бледна, но хороша необыкновенно. Я имею в виду жену.
Розовые кирпичи подсохли, сосулька растаяла, и мартовский ветер трепал пальтишко матери-одиночки, которую никто не встречал.
Она спустилась по ступенькам вслед за супругами и их свертком и хотела было унести в общежитие свой сверток, но молодой муж Санька распахнул дверь такси и, отстранив жену, потянул в машину мать-одиночку, взяв ее за мягкий локоть.
Ей было столько же лет, сколько ему и его жене, и она стеснялась.
Она кое-как влезла на заднее сиденье и пыталась прикрыть коленки.
Санька отдал ей второй сверток со своим сыном.
Жена хотела сесть туда же, но Санька отворил переднюю дверцу, а заднюю захлопнул. Жена хотела сесть на переднее сиденье, но Санька посмотрел на ее ноги, посмотрел ей на грудь и посмотрел на небо, где воздух и март, и сказал:
— Ты берегла бюст, а она — сына.
Влез в машину и захлопнулся.
Жена что-то крикнула и схватилась за тещу, которая тоже что-то крикнула и схватилась за воздух и брызги.
А Санька, отлетая по улице, в зеркальце заднего обзора увидел серые глаза матери-одиночки и двух младенцев на ее руках, которых она только еще начинала кормить.
— Не бойтесь, детеныши, — сказал им Зотов, когда они приехали к нему. — Не бойтесь, детеныши, — сказал им Зотов Петр — первый Алексеевич. — Не бойтесь… Мы снова уходим в рай.
44
Мать-одиночку звали Верой.
«Верочка прожила у нас до февраля следующего года и кормить Серегу-второго не бросила. Так и кормила чужого Серегу и Люську свою — молочных близнецов. Приходила пора отнимать их от груди. Детишки росли здоровые.
Но на них надвигалась Жанна с родителями и судопроизводством — мать есть мать, и у нее права. Они не торопили. История вышла такая постыдная, что лучше было подождать, когда все малость утихнет. Жанна звонила раз в месяц и приходила».
Первый раз Зотов ей сказал:
— Вот что, девушка… если я узнаю, что ты как-нибудь обидела Верочку, я пол-Москвы подниму. Вашим родителям это боком выйдет… С этим условием пущу в дом.
Она ответила спокойненько:
— Я ее ни в чем не обвиняю. Пусть живут с Сашей, если им нужно. Вы наивный человек.
Зотов на слово быстрый, но что ответить — не нашелся. «Не обвиняю!» Нынче, у кого бюст, у того вины нет. Он бы нашелся что ответить, но отвечать было некому.
— Ты Саньку-то хоть любила? — спросил он.
— Теперь это не имеет значения.
Верно. Но и раньше не имело.
— А сына?
— Не знаю. Пытаюсь, — она пожала плечами. — Помню, было больно, когда рожала. Теперь смотрю — он маленького размера.
— «Не знаю»! — заорал Зотов. — Он твою сиську губами не брал — потому и не знаешь!
Она пожала плечами и посмотрела на ручные часики — золотой краб.
Надо будет Верочке такие купить.
Каждый раз, когда Жанна посещала Зотовых, все происходило одинаково.
Она подходила к кроватке. Вера уносила дочку, и Жанна разглядывала сына. Он смотрел на нее, она — на него. Потом она смотрела на часики — золотой краб, поправляла прическу и уходила. Это не была раздирающая душу встреча матери с отторгнутым у нее сыном, вроде как из «Анны Карениной», это было алиби для суда. Как у жильца, что полгода не живет в месте прописки и опасается, что его выпрут.
Потом внизу гудела машина со свидетелями. Потом они возвращались ровно через месяц.
Зотов такого еще не видел.
Серега-второй рос хороший, теплый, цеплялся за Верочку, как мартышонок, а Зотову лез руками в пасть и дышал в нос. Не то беда, что его от Зотовых заберут, а то беда, что он к этим попадет.
Дед пришел под руку с бабушкой и сказал:
— Пора это дело решать.
А бабушка сказала:
— Мать она, конечно, мать, но и мы родня… Санька, а правду твоя Жанна сказала, что ты с Верочкой живешь?
— Неправда, — сказал Санька.
А дальше дело пошло колесом.
«На другой день я сидел у стола и что-то читал. Не помню.
Санька пришел с улицы и хотел в пальто войти к Верочке. Но я не велел ему. Он кинул пальто и шапку на стул, постучался и вошел к ней. Было слышно, как он сел на скрипнувший диван и сказал:
— В тебя мой отец влюбился.
Она помолчала и ответила:
— Я думала — ты.
— Нет… А ты в меня?
— Нет, — быстро ответила она. — Не сомневайся.
Опять молчат. У меня душа в пятки ушла. Неужели Генка?
— А ты как? — спросил он.
— Мне все равно, — сказала она. — Как он хочет.
Пора вмешиваться или нет?
Правнук вышел и стал одеваться.
— Чествовать — это необязательно, Саня, — сказал я.
— Некогда. Я по делу, — ответил он и выкатился.
Все головастики, Санька, Жанна, Генка, Вера — все головастики чертовы».
Зотов заглянул к ней. Она сидела на стуле, положив руки на колени.
— Вот что, дочка, не дури, — сказал он. — Никому ты ничем не обязана. Это мы тебе обязаны. Делай, как тебе лучше.
Она кивнула, не поднимая глаз.
«— Генка добрый малый, но балбес, — сказал я. — Сто раз подумай.
— Он странный, — сказала она. Вот это уже интересно.
— И насчет жилья ты в голове не держи. Это я беру на себя. Решай свободно.
Она опять кивнула.
Более идиотского разговора, чем тот, который случился потом, я не слышал в своей жизни.
Генка явился веселенький и с глупой улыбкой прошелся по комнате.
— Дед… скажи мне…
— Я знаю, — говорю.
— А как ты думаешь, она — мягкая?… Не физически, конечно… — сказал он. — А в другом смысле… В смысле человеческом…
За дураками за море не ездить, своих полно.
— Она вроде нашей бабушки, — сказал я. — Только обманутая. Ну иди. Иди к ней.
— Прямо сейчас?»
— Запомни, — сказал Зотов, — она в нашей семье саженец. За ней нужен уход.
— Это сколько угодно.
Он вошел к ней и оставил дверь открытой. Болван. Надо было постучать. Он пригладил волосы. В Танином незабываемом трюмо было видно, как она выпрямилась от кроватки и застегнула пуговицу у горла.
«Повторяю, более идиотского разговора я не слышал за всю жизнь.
— Давай с тобой жить, — сказал он. — Распишемся. Девочку я усыновлю.
— Давайте.
— Называй меня на ты.
— Давай.
— И Серега с нами. Ты его считаешь за сына?
Серега-второй заорал.
— Считаю, — сказала она и расстегнула кофточку. — Отвернись.
— Я интеллигент, — сказал он.
— Это ничего, — сказала она.
Серега начал чмокать.
— А интеллигентов всегда к простому народу тянет, — сказал он.
„О мама мия! О матка боска ченстоховска!“
Генка прошелся по комнате, посмотрел на себя в трюмо.
— Мы с тобой в Африку поедем, — сказал он. — На три года.
— Ладно, — сказала она.
— У меня все запланировано. Или куда-нибудь еще. А ты меня любить будешь?
— Как ты, так и я, — сказала она.
Генка распрямил плечи и сделал несколько физкультурных движений.
— Нет, в Африке жарко, — сказал он. — Для детей. Давай здесь жить.
— Давай.
— А кто отец Люсеньки?
— Ты не знаешь.
— Я ему пасть порву, коленки покусаю, — сказал интеллигент.
— Он пожалуется, — ответил простой народ.
Но дело в том, что этот разговор из наиглупейших вовсе не передавал смысла того, о чем на самом деле они говорили. И я понял: надо, чтобы этих балбесов никто не тронул».
Есть притча, Зотов уж и не помнил, в какой библии ее вычитал. В какую-то священную ночь отец собирает четырех сыновей, чтобы рассказать историю народов.
Первый сын с высоким челом философа и пророка — этому сыну надо рассказать все и растолковать скрытый смысл судеб. Второй сын кругломордый, торговый — надо сокращенно объяснить историю и установить пределы его хитроумия. Третий сын — шея, прямая как колонна и руки, пригодные к мечу, — ему надо приказать, делай так, а так — не надо. Младший же сын поднял к отцу детские глаза пастуха, и, не понимая, он слушает отца с надеждой и любовью. Ему ничего не надо объяснять, его надо только погладить по голове.
Но остальным трем надо сказать огненные слова, что все их оправдание на земле — сделать так, чтобы было хорошо этому младшему. Иначе будут они прокляты.
— Верочка, поди сюда, — позвал Зотов. — Прикинем, где ты будешь жить.
Они вышли. Генка сел на стул, а она встала у его плеча.
— Поднимись! Ты!.. — сказал Зотов.
— Ах да, — ответил Генка и подскочил.
Зотов взял ее за руку и усадил.
— Верочка, — сказал он, — давай прикинем, где ты будешь жить с мужем и детьми и будешь им хозяйкой, и крышей, и защитой души.
Генка-интеллигент сел рядом с ее стулом на корточки и прислонился к ее опущенной руке.
Она подняла на меня глаза.
Эх, мать честная. Ну ладно.
А Санька в армию пошел.
45
Это было в 65-м году восьмого мая, и город готовился к Дню Победы, который впервые за двадцать лет собирались отмечать широко и по-людски.
— Со мной пойдешь или останешься? — спросил дед.
— С тобой, Афанасий, — ответила бабушка.
— Подождать, что ли?
— Подожди, голубчик, День Победы встретим и двинемся… В мае…
И эти слова послужили яростному спору Зотова с Марией. Такого у них не было никогда.
— Вам надо доспорить безбоязненно, — сказал Витька Громобоев.
И увез их на водохранилище, где у него была изба. Потом уже узнали, что это была изба Миноги.
Двадцать лет прошло! Господи!
И у всех надежда, что жизнь и мир можно переделать умело и с достоинством.
Еще зимой дед позвал Зотова.
— Петька… — сказал дед. — Мне уходить пора, а куда — поглядим, если покажут, а может, никуда, а может, в тебя… Вот дождемся Дня Победы и пойдем с бабушкой.
— Что ты это надумал?
— Хватит. Сто четыре года. А тебе завет — тетрадки свои не бросай. На старое обопрешься — легче в новое прыгать.
— Дед… а во что новое?
— Надо догадаться, как жить, когда в мире мир…
Хотел было Зотов перебить, дескать, сейчас все об этом думают, но он палец поднял — цыц! — и сказал главное, которого Зотов еще не слыхивал:
— И бороться со злом оборачивается злом, и не бороться со злом оборачивается злом — вот противоречие. Вот противоречие, Петька! Значит, зло есть нечто неведомое.
— Так…
— Пора узнать, что есть зло и с чего оно начинается. Тогда и откроется — как его не начинать…
А Зотов как в проруби тонет.
— Дед, дедушка… почему такая печаль?… Неужели нам в этом десятилетии расставаться?… Такая сладкая привычка жить возле тебя. Так было прочно, что ты меня старше и все скажешь, а чего не знаешь — не солжешь мне ни языком, ни рукой… Неужели не осталось года твоей любви ко мне?… Может быть, еще передумаешь ты?
— Хватит, Петька, хватит. Будет тебе за сотню, и ты задумаешься: не пора ли?
— Ну подумай, дед, подумай. Может, бабушка отговорит.
— Да она-то вот и устала. А как я ее одну туда пущу?
— Куда, дед?
— Да в этот, в сапожниковский вакуум. Холодно ей там будет… у кого на груди заснет? Привыкла она… За столько лет сердца наши срослись… да и отстучат вместе.
— Дед, дед… Жизнь моя.
Ему бы, дураку, запомнить этот разговор, но так вышло, что они с Марией накануне Дня Победы оказались на водохранилище, и отвел их туда Громобоев.
Они, как всегда, спорили, а Громобоев из угла мерцал бутылочными глазами.
Вдруг стало темно, ахнул, а потом заурчал гром, буря дунула в стены.
— Как бы стекла не полетели, — трезво и озабоченно сказал Громобоев. — Я ставни закрою. Свет не включайте, пробки полетят к черту, — в воздухе электричества на две грозы. Так посидим. Скоро кончится.
А стены дрожали, выдерживая ветер… Громобоев снаружи захлопывал ставни, будто ладонью комаров бил.
— Вот видишь, Петенька, сидим в темноте, — сказала Мария. — Опять в темноте… Все небывалое, сотворенное человеком, все рукотворное, даже лампочки, даже стекла, даже стены дома могут привести к гибели. Как же узнать — творчество спасение для жизни или нет? Видно, самой жизни этого знать не дано.
Как отличить божественный принцип от дьявольского?
— Между ними есть одно заметное отличие, — сказал Громобоев. Они не видели, как он вошел. — Бог не требует расписки, а дьявол требует. Потому что богу важно знать — чего ты стоишь, если дать тебе свободу, а дьяволу достаточно знать, что ты у него в руках.
И эти слова были сильнее грома.
Громобоев оставил нас и пошел отпирать ставни.
Буря кончилась. Месяц лежал в воде лодкой непричаленной, и таращились звезды. Громобоев сидел на берегу хранилища воды.
— Сиринга, — сказал он. — Сиринга.
И достал плохонький най — музтрестовскую губную гармонику, дальнее подражание волшебной флейте великого Пана, бога природного вдохновения, бога-поводыря.
— Зотов! Кто здесь Зотов? — раздался крик.
— Ну я…
— Домой… Быстро, — кричал парень с бумажкой в руках.
Потом они бешено мчались рядом, проламывая кусты.
В автобусе сидел Немой. Шофер с бумажкой в руке и Зотов влезли.
На заднем сиденье уже был Витька Громобоев.
…Когда Зотов вылетел из лифта, дверь квартиры приоткрылась, и их впустили.
Зотов успел. Они увидели, что он все же пришел. И губы деда шевельнулись, будто он хотел сказать: «Ну пошли».
Держась за руки, они чуть усмехнулись друг другу, а потом стали смотреть неподвижно.
Они оба умерли в мае, в День Победы, держась за руки.
— Отмаялись, — сказала Клавдия.
Немой закрыл им глаза.
Раздался дикий, нечеловеческий вопль, все опустили головы, и только потом их объяла дрожь.
Это Громобоев завыл по-волчьи, по-нелюдски, по-неведомо-звериному. Будто воет природа, не успевшая довести дело до неизвестного нам рубежа.
Потом он резко оборвал вой и уставился в окно.
И тогда все поняли: оказалось, это ветер воет в сквозняках на лестничных клетках, в лифтовых колодцах и распахнутых дверях.
После этого он вышел из комнаты и исчез.
Он исчез, а Зотов записывает через год, что было.