Книга: Дорога через хаос (сборник)
Назад: Глава третья Собеседник
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ Пункт встречи
14
…Одна тысяча тридцать первый пошел. Япония Маньчжурию захватила, и опять злоба лютует. От злобы сознание костенеет. И остается одно остолбенелое бытие. И лицо у этого бытия — розовое, как выпоротая задница.
Вот взять национал-социализм, это уж потом он доктрина, теория и даже политика. А вначале это — злобное бытие.
— А никакого национал — социализма быть не может, — сказал дед, — а может быть только национал-фашизм… И раньше, чем фашизму явным стать, надо, чтобы тайные фашисты друг дружку обнюхали, и опознали, и постановили право на душегубство.
Будто в мире железная река старую плотину рвет.
Тридцатые начались, железные.
Планы, планы, согласование. Хлеб нужен, чугун. Америка 43 миллиона тонн чугуна в год плавит, Германия -13, а мы -1 миллион. Колька — по цветным металлам. Сашка — в торговле, Иван сгинул, немой Афанасий на электрокомбинате чернорабочим. Дед, Зотов, Серега — станочники, токариное племя. Ванька Щекин — директором на заводе; Ванька — Колькин приятель с Пустыря — головастый оказался.
— Круппы в Германии думают, что наймут Гитлера порядок навести и что он для них нужная сволочь, — сказал дед. — Деловые люди, а такая дурь и мираж… Не успеют оглянуться, как все монополии станут экономический пупырышек при полиции.
Громобоев в третий класс перешел.
Кризис в мире лютует. В Америке промышленность вдвое упала, в Германии — до сорока процентов.
Барыги пшеницу жгут, апельсины в море топят, чтоб на рынке цену поднять. Жуть. Вот она, анархия очумелая. И ясное дело, нам без плана нельзя. Дед сказал — война будет. Асташенков сгинул невесть куда. Американцы вроде бы нас признают. По утрам заводы гудят, смену собирают. Как-то вдруг оказалось, что в человеке — сил на десятерых.
Неужели все же война будет?
Колька из Берлина приехал. Привез пластинки на русском языке… «Прощай, малютка… мне так грустно без тебя… О-лле!» «Моя Марусичка… моя ты ду-ушечка… Моя Марусичка. Моя ты ку-колка!.. Моя Марусичка… А жить так хо-очется… Я весь горю, тебя молю — будь моей (пауза) женой!»
— Петька… — говорит. — Навидался я… Тебе такого сроду не видать… Феноменально!.. Фашистов видал… В ресторанах бабы почти что голые. Ну что еще?… Еда есть, витрины богатые… Безработных тьма… «Мерседес-бенц»… Вандерер. Унтер-ден-линден… Фарбиндустри… Ферфлюхте швайн… Хох!.. Барахла кое-какого привез… Ботинки с дырочками… Патефон… Русских песен много поют… Шпиль иммер баляляйка… айнен руссише танго… Прощай, прощай… прощай, моя родная… Пою… мое последнее (пауза) танго!.. О-лле!.. Куда в отпуск собираешься?
— Олле! — говорит Зотов. — Приехал и молодец… Меня на дедову родину зовут, под Владимир. Просят помочь в колхозе движок поставить. Может, на заводе кого сговорю, подработать за лето. А нет — один поеду… Тебе что, сынок?
— А мама? — спрашивает Витька. — Без мамы не ездий…
— Смотри ты… — говорит Колька. — Понимать начинает.
Трудно Зотову стало дома жить. Таня с ним на люди не ходит.
— Стыдно, — говорит. — Я твоих баб по глазам узнаю. Почему я тебе верная — сама не пойму.
— Таня, а кто не так? — спрашивает Зотов. — Мужик он мужик и есть. Такое его устройство. Вот возьми — бык один на все стадо…
— Так ведь то бык, — говорит она.
— Ну не буду, — отвечает.
Ну улеглись они спать в полнолуние. На половицах квадраты лунные. Лежат, в потолок смотрят.
— Надо бы полы покрасить, — говорит Зотов. — Возле стола доски лысые совсем. Где бы краски достать?
— Петя, а я видела, ковер на пол кладут, представляешь? Со стены снимают и на пол стелют.
— Да слышал я, — говорит он. — Тыщу раз рассказывала. Мечта твоей жизни.
— Да, мечта, — говорит.
— Мещанские у тебя мечты, — говорит. — Стыдно.
— Мне не стыдно, — говорит, — и Витеньке… Он подрастет, заработает и мне ковер купит. Он сам сказал. На стену.
— А на пол?
— И на пол. Он сам сказал.
Зотов смеется. На луну глядит.
— Петя?
— Ну?
— Сыночек наш непростой растет.
— Способный парнишка… Жаль, учится плоховато. По математике никак таблицу эту не одолеет — умножения.
— Нет, Петя… он не по-людски непростой… Материнское сердце знает.
— Так ты ж ему не мать, а приемная. Или нет?
— Слушай, Петя, что скажу… Так выходит, что не мы его приняли, а он нас. В родители. Он мне послан в защиту.
— От кого в защиту?
— От всех… Не смейся, слушай, что расскажу… Давеча приходила Нюра, Васи истопникова родня… Про нее всякое говорят… Ваш брат от нее чумеет… Пусти, Петя, не надо…
— Я думал, тебе надо…
— Погоди. Ты ее не видел во дворе-то?
— Нет.
— Ну вот, — сказала Таня.
И как бы с торжеством это промолвила.
— Что — ну вот? — спрашивает Зотов.
— Не мог ты ее не видеть. Ты по двору шел, а она на тебя уставилась.
— А я при чем?
— Вот я и говорю — шел мимо и не видел ее… А не мог не видеть. Вот так она стоит, а так — ты идешь и не видел… Это ты-то? Мимо такой бабы пошел и не глянул?… А я уж думала — семье конец. Она ведь разлучница.
— Давай, Танюша, спать, а?
— Дурак ты, Петя… А знаешь, что было-то?
— Что?
— Ты прошел, она глаза закрыла. Потом открыла, поглядела вдаль и поклонилась.
— Кому? — Он уж разозлился: лежат без толку — даром что вместе, об ерунде говорят. — Кому поклонилась? Мне, что ли?
— А никому, Петя… Ты прошел, двор пустой… Ее истопникова жена спрашивает — кому кланяешься? Двор пустой, кому кланяешься?
— А она?
— Я, говорит, знак видала… И пошла со двора.
Ну, Благуша, родная! Что ни год, то сказка. Видно, и тридцатым железным ее не унять.
— Ох, слушаю я тебя, слушаю — одна дурь и болботание.
— А знаешь, куда она глядела… на пустом дворе-то?
— Ну?
— На дальнем сарае, на крыше, мальчик спал, загорал… А когда ты шел, он проснулся, и глазки сонные. Сыночек наш названый… И выходит, Нюра ему поклонилась.
Зотов даже обалдел незначительно.
— Кому поклонилась? Витьке?
Таня лежит, в потолок смотрит, а в глазах две луны плавают. Отражаются, стало быть.
— Заболеешь ты, Танька, со своими мыслями, — говорит он.
— А ты — со своими.
Кто их, баб, разберет? Чепуху говорят или нечто — это есть тайна.
И поехали они в ту дедову деревню все вместе. Зотов, Таня и Витька.
Колхоз ихний только обживался, с хлебом было туго, но им продавали.
И тогда постановили они с Таней денег за работу не брать.
— Совестно, — говорит Таня.
А он думал — спорить будет.
А через двадцать дней движок электричество дал.
Собрались уезжать, а председатель говорит:
— Так не положено, не по-людски.
Пришли они с завхозом выпить, до утра говорили, председатель свою руку гладил, которую ему в тридцатом прострелили, и все Таню благодарил — спасибо вам за Петра Алексеевича, за мужа вашего, выручил, и токарь, и слесарь, и сборщик, и электрик — на все руки, как Петр — первый, отработал свое с верхом.
«А женка моя сидит — майская роза».
— А у его прозвище Петр — первый, у орясины, — говорит. — И вам спасибо, что с семьей приняли. А денег за работу мы не возьмем. Нам не надо.
— Это как же? — говорит завхоз, и на председателя глядит, и Зотову: — Как же это, Петр Алексеевич?
— Я в дому хозяйка, — говорит Таня. — Мне и решать. Помещение вы нам дали, дрова дали, хлеб я из пекарни покупала, всей семьей отпуск провели, сыночек полевым воздухом подышал — и квиты.
— А знаешь, Таня, сколько бы стоило, ежели специалистов позвать? — спрашивает завхоз. — А он один управился ай нет?… Не положено, Таня. Мы на специалистов фонды выделили. Нам утвердили.
— Как сказала — так и будет, — отвечает.
— Ну Таня! Ну человек! Ну жена у тебя, Петька! Не забудем!
Выпили крепко. «Снежки белые пушистые» пели и другие песни. Завхоз Тане руку целовал, а Таня пила — не пьянела. Вот тебе и Таня.
А утром погрузились в телегу, тронулись.
— Стой! Стой! — бежит завхоз с мешком, а из мешка гусь рот разевает: ага-га! ага-га!
— Не спорь, Таня, не спорь, — говорит завхоз. — От гостинца не отказываются. Личный мой гусь.
— Да он щиплется. Куда мне его?
— Дай! — говорит Витька. — Дай мне! И гуся обнимает.
— Ну вот и сладились… Держи, Витька… Не забыва-а-ай!
Колеса катятся, деревня пятится. Витька дражнится — ага-га!.. Ага-га! Гусь молчит, в суп готовится. Витька в небо смотрит, как облака уносит ветер, дождю идти не велит. Вот и станция.
В Москве гусь за Витькой ходит — куда он, туда и гусь: ага-га! Привыкли к нему, дураку долгошеему, а он к людям. Гадит вот только.
— Петя, — говорит Таня. — Я его все равно есть не смогу, и Витя. Правда, Витя?
— Ага-га, — отвечает Витя по-гусиному.
А гусь на Зотова смотрит, ждет: конец ему или нет?
Стыдно признаться: год голодный был, а Зотовы, как дураки, этого гуся одной семье под Москву — в хозяйство. И дальнейшая его судьба им неизвестна. Съели, наверно. А может, гусей развели.
«А Таня мне потом говорит:
— Петь, а Петь… ты эти песни не пой, ладно?
— Какие?
— Которые из Берлина Колька привез на пластинках… Моя Марусичка, моя ты куколка… Я весь горю, тебя молю… и взор ее так много обещает…
— Олле! — говорю. — Заметано.
А у меня в голове засело, поверите? Как Нюра в пустом дворе поклонилась, и как Витька не пустил меня одного в отпуск ехать. Может, и вправду знак.
Вот тебе и Таня. Неужели сказка и в тридцатые выживет?»
15
Ну рванули! Будто готовилась великая сила, косточки разминала, а теперь не удержишь. Зотовский завод пятилетку в два с половиной года выполнил — это же понять надо!
Индустриализация. Индустрия, индустриальная держава становится. Вера. Такое дело. Если тебе верят — у тебя силы вдвое. А у кого талант — у того втрое, вдесятеро. Тут не вычислишь. Вера. Такое дело.
Постановил некто Адольф считать свою нацию высшей, и точка, — кому не лестно. И уж эту логику придется не рассуждениями бить, а войском.
Дед сказал:
— Дело задымилось. Был у них шанс опомниться, да не опомнились. И все это — сны безумцев.
Национализм не тогда, когда ты хвалишь свой народ, а я свой, и даже не тогда, когда ты свой народ хвалишь, а мой хулишь, а я делаю то же самое. Это страсти, они проходят. Национализм — это когда ты говоришь: мои подонки лучше твоих подонков, — а я делаю то же самое.
— Петь, а ты в тетрадках своих ничего такого не пиши, — говорит Таня.
— Какого?
— Ну вообще.
— Да нет, я только так, наше, домашнее.
Витька, Витька… А Витька наш фортели откалывает. Я ведь с ним всерьез только летом, в отпуску. А в остальное-то время о нем больше по слухам.
И слухи чудные или глупые. Все ребята бузотерят, а этот — будто людей изучает. Вроде наизусть разучивает.
Вот ругаются — он свой класс зевать приучил.
Сначала сам зевал — весь класс за ним. Потом учитель географии рот разинет: «Ы-а-э-у, ой, что это на меня напало?» Ну и остальные учителя так-то. Зевота — дело заразительное. А потом Витька и зевать перестал. Ему без надобности. Локоть на парту поставит, из указательного пальца и большого клюв гусиный сделает и раскрывает. Да медленно так, с дрожью. Ага-га! Кто заметит — зевнет, и пошло.
Ну? Как это называется?
Или такое:
Собрались пацаны у нас в доме, возятся под столом, сражаются и в коридоре. Сумерки наступают. И я домой вернулся, в кухне над верстаком лампу включил. Потом стали они силой хвастаться своей и родительской — кто чего может неслыханного: кто съесть, кто выпить, кто от земли подтянуть или согнуть. Дело дошло до Витьки, он и говорит:
— А мой дядя, немой Афанасий, может тонну поднять.
Его на смех.
А ведь правду сказал.
Немой-то наш роста среднего, но силы дикой. Никто и не знал его пределов. Ну сильный и сильный, никто ему экзаменов не справлял. Немой, и все. А однажды прислали на завод машину полуторку за трансформатором, а грузчиков не прислали, понадеялись. Ждали-ждали, немой уперся спиной, наклонился и подтолкнул трансформатор к краю лестницы — всего-то и снести надо было два пролета, двадцать две ступеньки. Трансформатор — метр с лишком высоты, а вес — тонна. Немой на две ступеньки спустился и мычит, показывает: наклоняйте, мол, я спиной приму. Все друг на друга глядят и думают: «Дурак или кто? Тонна. Шестьдесят два пуда. Тысяча кило…» А немой улыбнулся и кивнул: давайте, мол. Ну, человек семь-восемь облепили железку, покряхтели, стали наваливать ему на спину эту непостижимую тяжесть, а еще столько же на лестнице притолклось для страховки: решили, хрен с ними, с грузчиками, сами снесем. В азарт вошли.
Он на спину принял и стал по ступеням идти, да на повороте всех и притиснул, которые ему помогали. Кто-то на площадке взвизгнул. Кто-то вниз шарахнулся — явное же сейчас смертоубийство будет и авария имущества. А потом глядят — человек по ступеням тонну несет. Шестьдесят два пуда с половиною.
Из дверей вынес и к полуторке — ждет, когда борт откинут. Еле-еле потом в кузов взгромоздили. Тонна. Вес дикий. Мешок зерна пять пудов, а тут — шестьдесят два.
Ну, конечно, народ побежал по цехам рассказывать, а не верит никто. Ладно. Прошло сколько-то времени. Велят Афоне электромотор со склада доставить. Дали ему лошадь с телегой-грабаркой, наряд выписали, спрашивают: «Грузчиков сколько?» А он головой мотает — нисколько не надо. Тут вовсе шухер поднялся. Не верили? Сейчас поглядите! А в электромоторе с ящиком — около пятисот кило. Не тонна, конечно. Но тоже вес для человека неподъемный. Ну, тут дело чистое — привезет, значит, правда — сила звериная, не привезет — брехня. Привез. Вот так-то.
А потом кладовщик рассказал, как дело шло. Складские, сколько их есть, ящик к воротам подтащили. Афоня боком телегу повернул, один борт снял, два колеса снял — телега набок и завалилась, на две оси. Афоня покаты, бревна, окованные для этих дел, на телегу пристроил, а другими концами под ящик. Потом лошадь выпряг, с другой стороны за телегу завел, к хомуту вожжи привязал и к ящику, потом сказал: «Ц-ц-ц…» — и свистнул. Лошадь потянула, и электромотор по бревнам-покатам на телегу полез. Ну а потом все наоборот — Афоня оси приподнимал по очереди и колеса надевал. Чеки вбил, борт поставил. Лошадку запряг и уехал.
Всю заводскую столовую от хохота качало. Вот и проверь у мужика силу, если у него голова на плечах.
Ну ладно.
Рассказал Витька ребятишкам про Немого и про эти дела, и они ему не поверили, что такая непонятная немая сила бывает, а он им говорит: ах, не верите, что непонятная сила бывает? Ладно. Сейчас прикажу, и свет погаснет.
— Слабо…
— Слабо?… Раз — два — три…
Свет погас.
Слышу, тишина.
— Кончай баловать, — говорю. — Давай обратно командуй.
Ну, думаю, попался Витька. Ничего. Наука, чтоб не брехал.
Тогда он снова: раз — два — три, — и резиновым верблюдом по стенке стукнул. Свет и зажегся. Все орут — ура!
Я спрашиваю: как сделал?
— Это ж от сотрясения, — говорит он. — Выключатель довернулся. Все дело в верблюде.
Ну конечно! Проводка открытая, жгутом на роликах по стенке идет, может, от сотрясения выключатель и довернулся. Все ясно.
Стали ребята дальше играть, а я на кухню, к верстаку. И вдруг соображаю: а почему у меня свет выключался и включился, если у них выключатель барахлил? На кухне-то выключатель свой. Верблюд резиновый даже не пикнул, когда Витька его об стенку. Какое, к черту, сотрясение? Да ведь и первый-то раз он только голосом командовал!
— Витька… выдь в коридор!
Вышел.
— Ты мне голову не морочь… Сотрясение…
Молчит.
— Ну и как же ты это сделал?
— Не знаю, — говорит. — Сам удивился… я, папка, знаешь когда сдрейфил?
— Когда?
— Думаю, второй раз скомандую, а не зажжется… Так и будем в темноте… Ну я и это… верблюдом помог… все-таки резиновый… изоляция…
— А при чем тут изоляция? — спрашиваю. — Ты дурак или кто?
А сам про себя думаю — а я кто?
Сначала дед со своей магией, теперь Витька…
Но тут сверхчеловеки рейхстаг подожгли, и стало не до магии, не до резинового верблюда, и не до игрушек никаких.
16
…Еще весной хлебные карточки отменили. В булочной после ремонта — на потолке зеркала клинышками, чистота, «жаворонков» сладких продают с глазками изюминными, плетенки румяные с маком, называется «хала».
Люди шли к открытию булочной и тихо покупали хлеб и булки.
Господи! Да ведь порядочному человеку больше ничего и не надо. Чистота, хлеб, небо высокое и семья живая — чудо живое.
И еще книги. Зачем читаю — не знаю.
Память, память, некоторые считают, что память и есть душа. Вряд ли.
Поехали Зотовы всей семьей в отпуск в город Вязьму жить на окраине. В этот год там подешевле еда была — творог, ягоды. Детей к зиме подкормить.
Зотов с женой и сыночком поехали и две жены его братьев с детьми. Одна жена Николая — второго, другая — Александра — третьего. Санька-Пузырь по торговой части: распределители, отто, брутто, нетто, тара, недовес, недолив, усушка, утруска, провес. А Николай, в Цветметзолоте — канцелярия с тайгой пополам — рудники, контракты, золотишко, драги. У Кольки зарплата высокая, у Саньки пайки и так доставал. Колькина жена деньгами не стеснена, Санькина — колбаса копченая, шпроты, сливы соленые — называется маслины. Одна горечь, а жрет, и ничего.
Сынок мой на меня поглядывает — может, он думает: а в чем твоя отличка, Зотов Петр — первый, токарь-пекарь, станочник, философ-пешеход? Только что дылдой вырос и, когда бабу за руку беру, баба млеет? Да что толку? Жена Таня рожать не хочет.
— Нет, — говорит. — Если б ты меня одну любил, а так что ж… Тебе все равно от кого дети, от меня или от любой. Старшенький у меня живой, здоровый, своей семьей живет, второй сыночек у меня умер от холоду, третий — приемный. Внук Генка растет-подрастает, а более не хочу. Гуляй с кем знаешь, только семью береги, разводы сейчас легкие. Не бросишь?
— Куда ж я от вас? — говорит.
«И то верно. Куда же я от них? Я как подумаю, что с ними какой-то другой долдон будет или они вовсе одни останутся, — у меня сердце перехватывает. Не могу я себе их представить брошенными. За что? Не за что. Нищету выдержали, войну пережили, голод выдержали, выдержим и скуку. А они мне родные, как рука или там нога. А с рукой или ногой не разводятся…
— А на баб мне твоих наплевать, — говорит Таня. — Одного я тебе не могу простить — твою тайну…
А тайна моя — могилка полузабытая, бурьяном заросшая, и курский соловей над ней поет. Женщины для меня все одинаковые, а соловья забыть не могу. Где ты, Машенька?…»
А жены братишек зотовских ругаться начали, как в Вязьму приехали, и друг перед другом величаются. Мой муж! Мой муж! Одна деньги не глядя достает из портмоне, другая колбасой копченой угрожает. Вот дуры! Обе телесастые, у обеих юбки выше колен и халаты распахиваются. Цветметзолотая в канцелярии сидит, считается — работает, а торговая и в канцелярию не ходит, дома греется. Цветметзолотая орет: «Тебе хорошо! Дома сидеть! А ты поработай, походи на службу, я посмотрю, какой у тебя дома порядок будет и какая ты сама будешь!..» А сама халда халдой, нечесаная, чулок перекручен, халат сикось-накось, рот не вытерт, — хоть крась его, хоть так оставь, как есть. Другая, торговая жена, Санькина, правда, почище будет. По дому быстро все уладит, обед сварит, простирнет что надо и маникюром намажется, и педикюром, и помадой, — ягодка, будто и не хозяйствовала.
Три комнаты сняли у трех хозяев на окраине Вязьмы. А вместе жить не стали. Невозможно. У каждой свои дети, Зотов один мужчина в отпуску.
Таня говорит:
— Смотри, чего твои братья достигли! Еще год-два, и начальство. И жены образованные. А ты как был… И от меня бегаешь.
— Я от тебя не бегаю, Таня. Моя душа всегда с тобой, и с детьми, и с дедом, и с бабушкой нашей тишайшей. А эти нам чужие, и Кольку с Сашкой к чужим занесло, и это скажется.
Сыночек приемный к тому времени чтение освоил полностью и читал вовсю — уж этот Зотовым родной и в род их пошел. И все слова, которые в смысл складываются, ухватывал на лету и с пониманием. А болботание отвергал и чурался. И Зотов с ним и с Таней полдня по травам ходили и средь камышей, и по мхам, и на цветы смотрели, и на облака, а полдня книжки читали — Зотов за домом, в лопухах, а сыночек капустный, громобоевский отпрыск, зотовское отродье, на чердаке — в нашем доме или в соседних двух. Хозяева разрешили и пускали в чердачной трухе копошиться под ледяной или жаркой крышей — по погоде. Там всегда рваные книжки водились.
Зотов, конечно, знал, что путного там едва ли сыскать — календари старые, «Нива» за девятьсот лохматый год да история Иловайского для начальных классов гимназии и реального училища — примитив: этот князь был хороший человек, а этот князь был плохой человек, вот и вся история. По этой истории выходило, будто того, кто писал, и того, кто читал, вовсе не было, а были Рюриковичи-варяги, потом Романовы-немцы, и на том жизнь на земле закончилась, не начавшись.
Однако капустный сынок Громобоев полагал иначе и с чердака не слезал. И ведь отыскал, стервец, книжку себе в назидание.
Ценности она, может, не представляла ни по узорному слову, ни по мудрости, да и прочесть ее почти что нельзя было — рванина и сало от беспечальных и бесчисленных пальцев, но, с другой стороны, это и есть признак, что кого-то и когда-то и почему-то эта не старая еще книжка за собой вела. Называлась она «Два Сфинкса», и рассказаны были в ней три истории про то, как в египетские времена и христианские времена и в нынешние времена любили друг друга двое, но все время вмешивалась третья. И всегда это было одинаково, и во все времена разлука.
Смотрит Зотов: капустный сын задумался, а он книжку прочел и тоже знает, о чем сын задумался, — время пришло.
Но вот он спрашивает:
— А куда мы деваемся, когда нас нет?
— После смерти мы распадаемся, — говорит Зотов.
— А до рождения где мы были?
— До рождения — часть в отце живет, часть в матери, называется «клетка».
— Значит, две наши половинки, — говорит он. — А до этого?
— В бабушке и дедушке были, — отвечает Зотов.
— Значит, и в них я был?
— А как же?
— По четвертушке?
— А?
— А в прадедушке и в прабабушке по восьмушке… и так далее…
— Что?
— Значит, тыщу лет назад от меня почти ничего не было, а две тысячи лет совсем почти ничего… А в самом-самом начале?
— И вовсе не было.
— А откуда же я тогда взялся?
Эх, милый, думает Зотов, если б знать, откуда мы взялись, то, может, догадались, куда мы деваемся, и придумали бы, как не уходить никуда.
— Нам в школе сказали, что бога нет?
— Ну?
— А если я тебе скажу, что ты бог? — спросил он. — Ты поверишь?
— Нет, — говорит Зотов.
— Почему?
— А если я тебе скажу, что ты бог, — ты поверишь?
— Я поверю, — сказал он.
Зотов у него книжку отнял, а он улыбается.
— Хочешь, чудо покажу? — спрашивает.
— Жарко, — говорит Зотов. — Лучше уж, когда попрохладнее, ладно?
Тут как ветер дунет, как рванет песком и пылью.
— Ты потерпи, — говорит. — Сейчас прохладней станет.
— Пойдем-ка, друг, домой…
Тут молния в водокачку шарахнула и гром ударил. На водокачке железный прут раскачался и раскалился, а конец громоотвода сияет и дрожит. У самых камышей по серой воде реки — как пулемета очередь.
А по пыльной дороге голубиные яйца скачут. Черное небо на деревьях повисло. Молнии вдоль дороги змеями вьются, а градины огромные от земли рикошетом — в воздухе сталкиваются. Зотова кто-то под навес вталкивает. А это не навес вовсе, это они под силосную башню попали, под кирпичные стояки, под недостроенную. Там народ сбился, и там он Таню обрел. Обнялись. Стоят. Ничего не поделаешь. Дрожат.
Как все кончилось и буря ушла, смотрят — по булыжнику телега тарахтит, а на телеге с кирпичом братнины жены с детьми глаза таращат, брезентом накрытые, а рядом дядька двух коников погоняет — ц-ц, но-о, кургузые, но-о, ласковые, — а коней в поводу капустный сынок ведет. Витька Громобоев, мокренький, одиннадцати лет от роду. Вышли, догнали их.
Добрались до своей улицы. Женщины слезли, по домам пошли. Сыночек их детей повел.
Зотов его дождался, слушал, не болит ли где от голубиных тех яиц, небесного льда обломков, и спрашивает:
— Ну как, детишка?
«А он мне:
— Не говори никому про наш разговор, ладно?
Что я, псих — рассказывать? Град — он погода. Пронзительный ветер».
Но с этого града перестал он от Тани гулять. Как отрезал.
А Таня расцвела тихим светом.
17
А в одна тысяча девятьсот тридцать пятом году были они в осенний выходной день в гостях у деда, и там произошел разговор о свободе воли, имевший загадочное окончание.
То ли от того, что в мире творилось, то ли после того града в Вязьме и бури белой немыслимой — сблизились они в семье, будто разглядели друг друга.
— Петь, да ты никак полюбил меня? — спрашивает Таня.
— Выходит, так.
— Петя, а ведь у меня уж внуку шесть лет.
— В нашей семье внуки ранние… Мы-то с тобой когда слюбились? А? Забыла?
— Это надо же… Выходит, я в сорок шестом прабабка стану?
— Таня, ты в случае чего мои тетрадки сбереги.
— А в случае чего?
— Ну мало ли…
В этом году Бенито Муссолини сокрушать Абиссинию поехал. Фашизм внутри окреп, созрел, внешнее наступление началось. Гнойный прыщ лопнул.
— Ну, похоже, что реализм кончился, — сказал дед. — Начинается сон и мрак… Сверхчеловеки мир сокрушать поехали.
А Витька вскинулся вдруг и спрашивает:
— А сверхчеловеки это кто?
— Это которые свободой воли балуются и живут во сне, — отвечает дед.
— А свобода воли это что?
— У отца спроси. Он теперь на четыре копыта кованный.
А Зотов уж к тому времени сквозь дебри проломился и мог своими словами говорить. И ясно видел, что все, кто полагает, будто мир таков, как его левая нога хочет, — либо жулики, либо мимо чего-то реального на деревянных конях проехали.
Имена в философии почтенные, школы научные, ученики ученые. Господин Шопенгауэр со школой, господин Гартман со ученики, господин Ницше с поносом, господин Штирнер в малой шкапе со жулики. Люди умные, не отнимешь, безграмотностью не огорченные, рассуждения у них звонкие, остроты до хохота смешные, а видения сонные, и все карусель на одной оси вертится — что моя левая нога хочет, то и есть, а также правая. И чтоб была пирамида из людей, а на вершине ее — унитаз небесного цвета, а на нем один, который всех одолеет, потому что его свобода воли, волюнтаризм его, этого схотел.
И крутит та карусель мимо жизни, и тошно людям смотреть на ту карусель. А им с каруселями этого не видно. Потому что суть жизни не в голове и мнениях, а в том, что есть на самом деле, в человеческих усилиях согласованно выжить телом и духом, и в том, что люди для этого придумали, — это и есть жизнь.
И все школы с «абсолютами» и «миром, как воля и представление» выросли из одной мысли давнего человека, грубого и правдивого.
Звали его Дунс Скотт, и он необоримо доказал, что ежели бог есть, то бог есть неограниченный произвол, поскольку ему никто не указ.
Все только рты разинули — никуда не денешься, если бог есть, то он всемогущ, а если всемогущ, то чего он хочет, то и будет. А это и есть неограниченный произвол.
Дунс Скотт первый из всех поставил точку, последнюю. Ну а у всей последующей карусели — труба пониже и дым пожиже, и чтобы не признавать, что основа всего труд и кто не работает, тот не ест, запустили иную карусель — «чего моя нога хочет», — однако ничего своего оригинального после Дунса Скотта не придумали… Только Дунс Скотт был человек честный и доказал, что произвол доступен лишь творцу вселенной, ежели он есть, а остальные уговорились считать, что неограниченный произвол доступен и шустрому.
А шустрых много, и произвол одного натыкается на произвол остальных, однако без труда не выловишь и рыбку из пруда. А есть-пить даже господину Ницше и господину Штирнеру, апостолу эгоизма, надо. И хочешь ли, нет ли, а придется проснуться в крови и злобе несусветных видений.
Все это Зотов Витьке растолковывал, надеясь на некоторое приблизительное его понимание, а потом оробел и спрашивает:
— Витька… ты чего-нибудь понял, что я про баловство со свободной волей говорил? Тебе ведь уже двенадцать…
— Понял, — сказал он. — Баловаться нельзя.
Таня засмеялась, и дед засмеялся, а у Зотова вдруг шевельнулось, что Витька нарочно пацаном притворяется. Спокойней ему, что ли? А дед говорит:
— Никак директор к нам пожаловал.
— Щекин, что ли, Ванька? — спрашивает бабушка.
А в том году, надо сказать, старики мастера в ход пошли. Надо новую технику осваивать. Стахановцы, совещания производственников, а также школы передового опыта и, стало быть, шефство старых мастеров над молодыми.
Деду семьдесят четыре, мастер — поискать такого. А вот насчет шефства над молодыми — сомнение. У деда слава — книжник и озорник. Такого опыта напередает, что, может, лучше и погодить его передавать. Потому что лозунг дня теперь стал не «техника решает все», а «кадры решают все». Однако «кадры решают все» — для освоения все той же техники. А дед не соглашается с этим ограничением. И это известно всем.
И потому директор Щекин Иван сам пожаловал.
— Здравствуй, Ваня, — сказала бабушка тишайшая.
На заводе тогда некая запинка в делах наступила, а замом Щекина был увлекающийся Найдышев, который все гайки подкручивал для пользы дела.
А директор знал: если дело на заводе вразнос пошло, значит, Зотовы к нему охладели и никакое подкручивание гаек не спасет. Подкручивать гайки можно, если Зотовы тебе верят, и это можно сделать один раз, ну другой. А если не верят, — все впустую, и директора снимут. И во второй раз в сверхсильного директора не поверят. А начнет кто гайки закручивать — резьбу сорвет.
— Ты, Зотов, не обобщай, не обобщай… Ты дообобщаешься, — сказал Найдышев-увлекающийся.
— Чихал я на тебя, — сказал Зотов-старший.
И Щекин вызвал деда к себе.
— Не жми, резьбу сорвешь, — сказал ему дед. — Директор в своем деле должен быть изобретатель, как токарь, иначе его никакой план не спасет… Тебе дали план — и соображай как быть… Глупый директор работает с бумагой или станками, а умный с человеками… Будь с людьми умный — они остальное сами сделают. А то один раз приказал — сделали, другой раз приказал — не хочется, а третий — халтура, или разбегутся — и дело стоп. Имей подход. А то у нас как? Либо приказ — смирр-на! На-апр-пра-гу! На-а-ле-е-гу!
— Не ори, — сказал директор. — Люди же кругом.
— Либо лебезят, угодничают… любому паскуде в ножки кланяются, чтоб только работал. А то, не дай бог, осердится и с работы уйдет… А куда уйдет? В жулики — не всякий, а на другой завод пойдет. А ты имей другой подход.
— Так какой же, к черту, другой подход? Ничего другого не придумано.
— А уважать не пробовал? — спросил дед.
— Конкретно. Болтовня надоела, — резко сказал директор, как сплюнул. — Конкретно.
— А конкретно — каждый чего-нибудь знает. Уважать — значит советы выслушивать. Тогда человек становится веселый и гордый и в своем деле не шкура.
Так они на заводе споры спорили, а теперь Щекин пришел уговаривать деда передавать нужный опыт, а ненужный не передавать.
И опять они схлестнулись насчет разделения труда в обществе.
А Зотов — младший глядел в осенний двор, где у сарая неизвестного назначения тщился восстать и воздвигнуться таинственный пьяница в сером кепи козырьком назад, дабы козырек не мешал ему елозить ликом по сараю.
Дед с директором спорили, а Зотов, как и дед, не хотел, чтобы его голова бегала от него отдельно и называлась специалист Иван Иваныч, а он был бы только руки и ноги и умел делать детей. Потому что это не есть разделение труда, а расчленение трупа. Он цельноскроенный и цельнорожденный человек, а общество это не машина, а федерация и союз. И если сравнивать общество даже с организмом, то и в организме еще неизвестно и дело темное — то ли руки работают, потому что голова думает, то ли голова думает, потому что руки работают. Ну и будьте любезны.
Дед спросил директора:
— «Радость» знаешь от какого слова?
— Ну?
— От слова «рада», что означает «совет», то есть со-ведение, совместное знание. А если у меня радость ушла, значит, мое ведение никому не нужно. И чтобы была радость, нужен совет — чего ты знаешь, я не знаю, а чего я знаю — того ты не знаешь. И совет это копилка жизни, где знание в оборот пущено. И когда с человеком советуются, у него радость. Или не прав я?
— Прав, — сказал директор Щекин. — Теоретически.
— И практически.
— А практически — приказ есть приказ, — сказал директор, — потому что война на носу. Газеты читаешь?
— Я и без газет знаю, — сказал дед.
— Откуда же?
— Я при капитализме жил и действовал, а ты сиську сосал — вот и все твое действие, — сказал дед.
— Тебя не переспорить.
— А со мной хоть спорь, хоть не спорь, я правду говорю.
— Правду! Правду! — закричал директор, будто убегая от чего-то. — А дисциплина нужна? Нужна?!
— Со-знательная, — сказал дед. — Со-ветская, иначе — радостная.
— Рассуждаешь, — крикнул директор. — Начетчик ты, как этот, как фарисей!.. А хочешь, я пример приведу? Прямо в дом приведу! Хочешь?! Я думал, он ушел, а он по твоей двери ползет, можно сказать, стучится.
— Кто?
— Да пример! Пьяница этот чертов. Вот, слышишь?
— Неужели не ушел? — спросил дед.
Зотов открыл дверь. Пьяница ввалился и по стене сполз на корточки.
— Вот она, правда, — сказал директор и даже повеселел. — И давай посмотрим правде в глаза.
— Не получится, — сказал Витька. — Они у него не раскрываются.
Директор захохотал.
— Да-а… конфуз, — сказал дед.
— Ему, наверно, идти некуда, — высказался Витька.
— Ты кто такой? Кто такой? — громко спросил директор пьяницу.
— Кто такой, кто такой… Анкаголик! — ответил мужик, не открывая глаз.
Директор махнул рукой и продолжил, горячась.
— Речь идет о сознательной совместной работе, — сказал директор. — Сознательной и совместной, — тогда можно планировать. А когда вот этакое… — директор опять кивнул на малого. — Кто ты такой?! Ну кто ты такой?!
— Р-рабочая сила, — неожиданно ответил тот. — С твоего завода трудящий…
— Ну вот… — сказал директор. — Ясно? С какого завода? С нашего?
— Нет, с твоего, — сказал Анкаголик и наконец открыл глаза. — Ты — хозяин, я — рабсила, ты в-велишь, я делаю, а к-когда не в-велишь, я пью. Такое мое з-занятие. Имею право?
— Как твоя фамилия, быстро… — Директор начал тяжело дышать. — Быстро, фамилия!
— … Тпфрундукевич! — быстро ответил тот и всех оплевал.
Витька заржал и попытался повторить: «Тпфрундукевич»- и тоже всех оплевал.
— Ладно… Милиция разберется, — сказал директор, опять утираясь.
— Мать… накорми его, — сказал дед.
— Молока поешь? — спросила бабушка. Анкаголик кивнул.
Так в одна тысяча девятьсот тридцать пятом году закончился разговор о свободе воли. Неужели, думал Зотов, и этот — Фрундукевич — тоже вселенная? А в нем-то что?…
18
А что было в тридцать шестом?
На сороковинах по дяде Васе-истопнику было негромко. Не то что после кладбища, когда вдова Селезнева, готовясь к поминкам, причитала на весь двор:
— Дру-жеч-ка ты мо-я!.. Да на кого же ты меня по-ки-нул?!.. Кланя, гляди, картошка не подгорела, а?!.. Дру-жеч-ка ты мо-я-а-а! Клань! Слышь, что говорю?!.. Дру-у-жеч-ка-а…
Ну и так далее. А под конец старшая истопникова дочь Нюшка сказала гостям шалившим: «А ну пошли отсюдова!» — и розово и сочно оскалилась. За это, а также за резиновую обливную фигуру была Нюшка местным игрушечником прозвана Миногой.
Однако эта кличка была как бы стрела, скользнувшая мимо, поскольку тот игрушечник был с мечтой в голове и не промахивался только в сказках. И потому Нюшка Селезнева раздалась в телку и погасла обыденно.
А зажгла та соломенная огненная стрела кличку Минога над совсем другой женщиной, и засияла она телесным очам невидимо, а лишь духовному зрению очевидно.
Стала жить у Селезневых их племянница Евдокия Копылова из Серпухова, двенадцати лет.
Ее Витька мой разглядел первый.
Сначала заметили, что любит безопасные костры жечь, на берегу Оленьего пруда в Измайлове, в старой кастрюле с дыркой для тяги. Горит костер, она смотрит. Потом заметили, что костер она зажигает перед каким-либо неблагополучием. И оно оправдывалось, и костер тот был предупреждением. А потом заметили ее отказчивость от всего, что не по ней, и небрежное пристальное внимание ко всему.
Подбородок чуть острый, золотые волосы как попало заколоты. Встанет — руку в бок, нога в сторону повернута, будто пляшет, другая рука, в локотке согнутая, далеко от лица отставлена, и розовые пальцы держат длинную голенастую травину, а другой конец стебля она покусывает белыми зубками, и губы кажутся будто пересохшими, будто опаленными и запекшимися в неодолимой жажде расцвесть.
— Чудо… — сказал дед, и один человек кивнул — Витька Громобоев.
Худенькая еще, сама как камышинка, но Витька не иначе зарю увидел, рассвет, с перстами пурпурную Эос.
Костер горит на берегу. Ни ветерка. А окликнешь ее — исчезнет, будто и не было.
Гибкая она была.
А костер горит на берегу, на Оленьем пруду в старой кастрюле, — предвещает неблагополучие.
Чтоб узнать, как сегодня жить, надо приглядываться к тем, кто завтра придет, — к детям.
А тут пошла такая полоса, когда двор подметать — и то стройными рядами. Стройными рядами к светлому будущему — будто полк по дороге пылит, так ведь дороги-то эти еще прокладывать надо. Ну это в счет не шло.
Кто стандарту поддавался, а кто нет.
Минога не поддавалась. А в чем? Того никто определить не мог. Потому что определить значит поставить предел. А как предел поставить, если она ни на кого не похожа?
Определили ее в новую школу, а за ней мальчишки стадом, и все физкультурники.
— Она мешает процессу учебы, — определили в школе.
— Я думаю, учеба должна начинаться с нее, — задумчиво заявил Витька.
Тогда в школу вызвали Зотова.
— Ваш сын за нее заступается… Эта девочка своим поведением кого хочешь с ума сведет.
— Уже свела, — говорит Зотов.
— Понимаете… Она не как все.
— А может, все не как она?
— Так не бывает… Не может весь полк идти не в ногу, а один господин поручик в ногу. Логично?
— Логично, — говорю. — Ежели полк по дороге идет. Но по мосту в ногу не ходят. Мост обвалится. Любой ротный знает. И по грибы в ногу не ходят, и гуськом тоже.
— Что же, мы должны под ее дудку плясать, так, по-вашему?
— Нет, — говорю. — Это она не хочет под вашу дудку плясать.
Конфликт на принцип пошел.
— И вы не как все, — говорю. — Все не как все. Потому человечество и развивается.
— Зачем они на нее накинулись? — спросил Витька. — Все скопом… Учителя — нет, а учительницы — все скопом.
— Для удобства процесса обучения.
— Жуть, — сказал он.
— Не дрейфь, парень… Это все во имя логики… Но в ней зерно страшной ошибки, которая не становится роковой, потому что в решающий момент на логику плюют, — сказал Зотов ему, как самому себе. — Витька, формальная логика годится для неживого. А живое лишь соглашается ее проверить. Но потом оно расстается с ней и начинается живое поведение.
— Вот! — сказал он.
— Непонятно.
— Что-то родилось, — сказал юный Громобоев. — Ну я пошел…
А кличка Минога прилипла к Евдокии, которая не поймешь когда вверх вывинтилась.
Ну такая стала прелестная, строптивая — глаз не оторвать. Когда она в Измайлове на Оленьем пруду плескалась, мальчишки пластами в траве лежали — подбородками в кулаки — и глядели.
А однажды Витька Громобоев опустился к воде и стал тритонов в банку ловить. Она обернулась, он тритонов в пруд выплеснул.
— Чего тебе?
— Сиринга, — сказал он.
А она саженками через пруд на тот берег.
Он — кругом по берегу. Добежал — там нет никого. Скрылась, как не было. Ждал он ее, ждал. Вернулся назад — а и одежды ее нету.
Стал он в свою банку свистеть: бу-у… бу-у… Потом банку в кусты закинул и срезал бузинную веточку.
К ночи, когда Зотов уже засыпать начал, вернулся с дудочкой в четыре дыры. По-нашему — жалейка, по-бессарабски — флуэр.
А наутро Дворникова вдова с дочкой и племянницей к родне уехали в Серпухов.
Хотел было он за ней, да бабушка не пустила.
— Школу надо кончить, голубчик.
— Какую школу?… Какую школу? — спросил он, прикрыв пустые от скорби глаза. — Этой школе тысячи лет…
— Я тебя не пойму, голубчик, — сказала бабушка. — Не напускай на меня тоску, ладно? А то ведь не выдержу.
— Ладно… — сказал он и стал — делать най из бузины.
Най — это дудка такая бессарабская, вроде губной гармошки или футбольного свистка, из многих свистков сложена.
А полюбил Витька, оказывается, навеки.
19
Такая полоса.
Немой зотовский в землю смотрит. И ни о чем не говорит, поскольку он немой. Забрел к нему Анкаголик, что-то сказал, и они ушли из дому, да через сутки вернулся немой Афанасий с девочкой на руках, на вид лет восьми. Хорошо одетая и бледненькая. Волосы каштановые, шелковистые, прямые, недлинные. В коридоре на пол поставил и руку ей на голову положил. Даже не так было. Пришел откуда-то с ребенком на руках, опустил на пол и ввел в комнату. А уж потом на голову ей руку положил, и она не стряхнула, а только смотрит. «Мы на них смотрим, они на нас. Что сказать, не знаем, а у всех одна догадка — ясное дело, что темное дело. Никто не знает, как быть, кроме немого Афанасия с бешеным взглядом да бабушки нашей тишайшей».
— За стол, за стол. Еда стынет, — сказала бабушка. — Сейчас супчику поедим. Перловый, с говядинкой. Тебя как зовут?
— Оля.
Никто Немого ни о чем не спрашивал, потому что он немой. Так и осталась Олечка у Зотовых, — тихая девочка, неразговорчивая. Бумаги все при ней. Немой повел ее сперва к Соколову, начальнику всей благушинской милиции. Чудесный мужик Соколов, фигурой медведь и лысый. Как они там разговаривали и куда он звонил, — а это точно, и все об этом знали, а тогда мало кто звонил, — но только после Соколова Зотовых тоже никто ни о чем не спрашивал, а осенью Олечке в школу идти вместе с Генкой, сыном Сереги и Клавдии.
Девочка тихая, незнаемая. Немой на нее пылинки не дает упасть, а кто подойдет к ней, Немой глаза на него подымет, и тот уходит. Приволок однажды лист фанеры — десятимиллиметровки, сетку достал. Ракетки выпилил. Три мячика купил, целлулоидных.
— Пинг-понг, — сказала Олечка и первый раз улыбнулась узнаваемо, как дитя.
Она в Немом души не чаяла, все его за руку держала, а когда никто не смотрел, то руку его раскачивала. Без костей, видать, та рука была, а сила в той руке была немереная, звериная.
Так бы и жили, если бы Клавдия все Витьке не рассказала. Клавдия всегда что не надо первая знала, а что надо знать, то вязло в ней, как полуботинок в дерьме.
У Олечки дядька профессор по аграрному вопросу, а у него жена — не то немка, не то англичанка. А теперь, стало быть, нет родни никакой.
Анкаголик с Немым у того профессора книжные полки строгали и строили — называется стеллаж.
А дед поманил Витьку скрюченным пальцем, чтоб он кончал рассказывать Клавдины известия, и говорит:
— Мы теперь ей родня, Витя.
Громобоев поглядел на него бутылочными глазами и кивнул.
А из комнаты Немого только и слышно теперь: мячик щелкает целлулоидный. Пинг-понг… Цок-цок… Да Олечка тихо смеется, когда Немой проигрывает в игру незнакомую. И чем дольше Олечка Немого обучает, тем больше, видно, Немой играть не умеет, и Олечка смеется чаще и чаще.
Пинг-понг… Щелк-щелк…
Лист фанеры на столе лежит, плотницкой струбциной привернутый, и бабушка говорит:
— Афоня, кончай дите мучить, Оленьке ужинать пора… — И Олечка смеется.
«Я у нее спросил однажды:
— А как же ты с Афанасием разговариваешь? Он же не говорит ничего.
Она отдула каштановую прядку со лба и отвечала:
— Он говорит… Тихо-о-онечко…
— Тихонечко? — спрашиваю.
— Да, — отвечает. — На ушко…
— А как говорит? — спрашиваю.
— Вот так…
И подышала мне в ухо. И я понял: такой разговор — главный разговор. Все остальные рядом с этим — одно болботание.
Ну ладно».
Потому что живой человек верит в чудо жизни, это машине все равно.
Однажды они пошли в Третьяковскую галерею, и проветривалась духота в их душах, и Генка-балбес глядел на Олечку, а она от Немого ни на шаг, держала его за палец, и ему неудобно было поправлять бант на шелковистых промытых ее волосах.
А Зотов с Витькой своим то отставали от них, то уходили безбоязненно вперед, зная позади немую защиту, и тыл, и прочность. И на «Незнакомку» художника Крамского Витька поглядел бегло и без интереса, а у портрета артистки Стрепетовой художника Ярошенка — задержался. И Зотов подумал: сколько же сейчас лет Марии?
Немой с детишками и зрителями толкались у гигантского Александра Иванова, Зотов звал Витьку смотреть, но он не пошел. Издалека смотрел, на всю картину разом, и разглядывал раба, и разглядывал того, дальнего. Вот пришел человек и сказал: «Я бог». Ну и как с этим быть? Не представитель бога на земле Моисей, не Магомет — пророк его, не Будда — один из будд, а сам — бог — и есть, этого не бывало еще никогда; и раб улыбается, и глаза красные. И Зотов смотрел, и старался мысленно понять, по какому образу Иванов рисовал их подобия в своей картине.
— И я, — сказал Витька.
— Что — ты?
— И я стараюсь понять.
Немой обернулся, и они повели детей в залы, где измученные демоны думали: неужели они никому не нужны? А художник Врубель не давал ответа, потому что они были прекрасны.
— Отец… — сказал Витька.
— Ну что?
— Пушкин гений?
— Гений, — твердо сказал Зотов. — Потому что он чувства добрые лирой пробуждал, и в свой жестокий век прославил свободу, и призывал милость к падшим. Пушкин гений.
— Пушкин сказал: гений и злодейство несовместны.
— Молчи, сынок, — сказал Зотов.
— Кто этот старик?
— Где?
И они остановились перед другой картиной художника Михаила Врубеля под названием «Пан».
И Зотов вспомнил золотую книгу «Гаргантюа и Пантагрюэль», и он вспомнил Телемскую обитель, где жили не монахи, а веселые люди, равные и разные. Они были равные, потому что разные, и потому разные, что были равные, и вспомнил стон островов — умер великий Пан — бог природного вдохновения, и бог-проводник в лесной чаще, и поводырь по пешеходной тропе.
— Это бог, сынок, — сказал Зотов. — Самый древний бог, потому что слово «пан» означает «все».
— Какое странное изображение бога, — сказал Витька. — Почему он такой облезлый?
— Он не облезлый, сынок, — сказал Зотов. — Он забытый.
20
…В 1939 году я догадался, что если б человек знал, что все, что он видит, он видит последний раз в жизни, то жизнь его была бы счастливая.
Родился человек и знает, что помрет. Ведь знает же, сукин сын, об этом всю жизнь. Не знает только — когда?
Время идет, дни идут, секунды тикают, и все, что человек видит, он видит в последний раз.
Если бы человек это помнил, он бы на белый свет наглядеться не мог…
Я решил найти Витьку. Завтра 1 сентября, как бы школу не проспал. Перейдя шоссе Энтузиастов, бывшую Владимирку, я углубился в лес и добрел до Оленьего пруда.
Из дачной уборной выскочил мальчик лет пяти и закричал, на бегу подтягивая штаны:
— Генка! Я понял твою мысль! Но не до конца!
И полдень плавил крыши за серыми соснами.
…Кровь быстро густеет на холодке…
Я лежал в траве и слышал, как Витька и Минога разговаривали у самой воды на незапятнанной полоске суши, отысканной ими в стороне от всех. Двое любимых — что они говорили, что они говорили?!..
— Гений и злодейство несовместны знаешь почему? — спросил Витька.
— Почему?
— Гений это не сверхчеловек, гений это сверхчеловечность, — сказал он.
Она уставилась на него.
— Ишь ты, сверхчеловечность, — сказала она. — Ты поэтому со всеми девочками такой добренький?
— Знаешь, почему мы ссоримся с тобой и никак не сговоримся? — спросил он. — Потому что мы мужчина и женщина.
— Открыл, — сказала она.
— Может, и открыл, — сказал он.
— Много на себя берешь, — сказала Минога. — Мы никто.
— Мы никто и все, — сказал он. — Но у мужчины и женщины талант разный.
Она приподнялась на локте и чуть отодвинулась.
— Мужской талант направлен изнутри наружу, — сказал он.
Она язвительно усмехнулась. Глаза у нее светлые и чуть выпуклые. Господи, бывают же такие очаровательные! Смеется, вытаращив глаза, а уголки губ презрительные, — ей все идет.
— Ты пойми, — сказал Витька. — Ты пойми… Мужчина вообразит что хочет — целый мир — и делает с ним в воображении что хочет… манипулирует…
— В воображении-то ты все можешь, — сказала она.
— Я и говорю… Но мужчина потом пробует перестроить жизнь по воображению, как картину по эскизу… Понимаешь?
— Ну?
— Но жизнь не поддается. Потому что во время стройки сама жизнь меняется и растет… не перебивай меня… Тогда мужчина сочиняет теорию, доктрину и хочет подмять под нее жизнь силком, и опять не выходит. Мужчина опять воображает, экстраполирует, интерполирует…
«Ого! — подумал я. — Ого!»
— Ого! — сказала Минога. — Ты и слова знаешь?
Но не засмеялась, а только пренебрежительно выпучилась, и губы, губы… Дурак ты, Витька.
— И все это у мужчины относится к внешнему миру, — сказал он. — К среде обитания его и женщины. Он переделывает внешний мир.
И тут я подумал, что если Витька скажет, будто женщина, в отличие от мужчины, занята перестройкой своего внутреннего мира, то он сподхалимничает и соврет. Потому что женщина-то как раз свой внутренний мир нимало не перестраивает, он ей и так годится, и так хорош, какой у нее есть. Некоторые религии даже считают, что у женщины и души-то нет, а есть пар.
— Что же делает женщина? — спросил Витька. — Что же она переделывает?
— Да… — сказала Минога. — Что же переделывает женщина?
— Она переделывает мужчину, — сказал он.
Это уже серьезно мне показалось, и я боялся, чтобы меня не заметили. Женщина доктрину не сочиняет, и внешний мир мысленно не переделывает, и ничего заранее не воображает, и не возится с переделкой самой себя. Она переделывает мужчину, и с этого начинается все остальное.
— И мы ссоримся знаешь почему? — спросил он.
— Почему?
— Потому что я не поддаюсь.
Она воздействует на мужчину. А переделка мира — это уже последствия.
Она встала с песка и через голову скинула платье.
— Не поддаешься? — спросила она. — А ты-то кто? Бог?
— Я?
— Да.
— А что такое — я? — спросил он.
Она стояла под солнышком во весь рост. Ей было шестнадцать. Через год она родит мне внука. Громобоев глядел на нее, не мигая, бутылочными глазами.
— Бог — это свобода, — сказал он. — У бога не может быть жены. Это смешно… Над Юпитером стали смеяться из-за его супруги… Что это за бог, который шалит по секрету?
— Да уж, — сказала Минога и, потянувшись, выпятила попку. — А не шалить он не может?
— Не знаю, — сказал Громобоев. — Я попытаюсь.
— С какой-нибудь другой дурой, — сказала Минога.
И, наклонившись вперед, вошла в пруд, тяжело расталкивая воду коленями. Потом нырнула и вынырнула без брызг.
— Сиринга! — крикнул Громобоев. — Я пошутил!
— Да мне-то что?… Не шути! — крикнула она, исчезая в расплавленной полднем воде.
До вечера Громобоев лежал и смотрел в небо, и я лежал и смотрел в небо. И мы поврозь смотрели на облака, в которых видели что хотели.
До темноты Громобоев лежал и смотрел в землю, и я лежал и смотрел в землю. Он смотрел на муравьев, которые тащили гусеницу, и я делал то же самое. И муравьи тянули гусеницу все врозь и куда попало, и процессия двигалась еле-еле.
Потом он встал и в темноте пошел от лесного пруда по шоссе Энтузиастов в Москву, и я за ним — метрах в пятидесяти и по другой стороне.
Городская ночь у приемыша, у сыночка моего.
Я шел за ним по пятам и увидел, как он наконец догнал женщину.
Я думал, наконец проснулось в нем и себя ищет. Себя искать — это другого искать. Иначе как себя найдешь? И тут, смотрю, он ее под руку взял и говорит: «Я вас провожу… Дайте я вас провожу». — «Да ты же мальчик совсем, — она говорит. — Рано ты эти дела начинаешь». Тут они на свет вышли, и она его разглядывает. «Да нет, — говорит он. — Я вас только провожу. Мне надо, — говорит, — мне кого-нибудь проводить надо». — «Чудной ты, — говорит, — какой-то… Может, ты больной, а я с тобой иду? А может быть, ты убийца?» Тут он засмеялся и говорит: «Вы же сами видите, что нет…»- «А ты целовался уже?» — спрашивает она. «Один раз, — говорит он. — Не понравилось». Она посмотрела на него искоса: «А я знаю, почему не понравилось. Тебе показалось, что во рту как будто чернила». Он очень удивился. «Откуда вы знаете?» — «У меня у самой так было первый раз». Он говорит: «А я думал, что так только у меня… Значит, вы теперь меня не боитесь?» — «Нет, — говорит она. — Я теперь за себя боюсь. Ты какой-то не такой». А он отвечает ей: «Такой… просто, — говорит, — я такой. И все. Идемте, мне вас проводить надо». — «Я понимаю, — она говорит. — Это я понимаю».
Я видел, как зарождается жизнь. Потому что жизнь зарождается ночью. Утром она только просыпается, день омрачен бесплодием суеты, а вечер — печалью узнавания. И только ночью, когда тем, кто спит, кажется, что все спят, только ночью зарождается жизнь.
«Мне надо вас проводить, — сказал он. — Вы кто?» «Я работаю на складе», — ответила она. «Все мы работаем на складе», — сказал он. «Если ты думаешь, что я тебя пущу в постель к себе, ты ошибаешься», — говорит она. «Нет, — говорит он, — мне не надо. Я люблю другую». — «Тогда не надо меня провожать, если я не любимая». — «А кто будет провожать нелюбимых?» — спросил он. «Ну-ну», — сказала она.
А под мостом кипели тощие электрички, но их не было видно и даже было не слышно из-за гула в ушах.
Первый час ночи. Кто будет провожать нелюбимых? Наступило первое сентября. Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно. Через несколько часов этого проклятого сентября в Европе началась вторая мировая война.
Тысяча девятьсот тридцать девятый год.

Глава четвертая
Состоится защита

И горы, ужасные в наших глазах громады, могут ли от перемен быть свободны.
Ломоносов
21
…Тут финская кампания кончилась.
Вернулся мой сын Серега, ледяным ветром помороженный, снайпером-кукушкой простреленный, миной контуженный, и начал пить.
Попил, попил — перестал. Снова стал на тренировки ходить на стадион «Сталинец», но жить в семье не хочет. Клавдия его донимает — и такой ты, и сякой, и что тебе дома не сидится, дело мужа семью снабжать продуктами питания и три раза в неделю жену любить или даже чаще.
А он смотрит на нее, кобылу сытую, сына держит за белую макушку и говорит:
— Тоска мне от тебя, Клавдия. Хоть бы в артистки пошла, что ли.
А она — сыну:
— Гена! Гена! Видишь, как твой папа с твоей мамой обращается?!.. Вернулся, ни чинов, ни должности… Как был серый токарь, так токарь и есть… и остался ни при чем… Чему у тебя сын научится?… Как пальцем не шевелить, чтоб в люди выйти?… И разговор у тебя отсталый — учти… Сейчас не то что папанька-маманька, сейчас и отец с матерью не в моде, сейчас в моде папа и мама. Учти — сейчас и пыс-пыс не говорят, а пи-пи…
— Ну пи-пи, — говорит Серега, — так пи-пи… А скажи, Клавдия, знаешь кто такой Окба?
— Не начинай, не начинай… Опять хулиганничаешь?
— Окба, Клавдия, был арабский полководец. Завоевал всю Африку, влез с конем в Атлантический океан, саблю вон и говорит: «Господи! Ты сам видишь — дальше пути нет! Я сделал все что мог…»
— Если ты, зараза, еще раз схулиганничаешь… — говорит Клавдия. — Учти… Начитался, зотовское отродье, гулеван… Хоть бы пил, что ли…
— Нет, — говорит Серега. — С этим все.
А росла этажом выше девочка-соседка. Шестнадцати лет, звать Валентина, озорная, хорошенькая, прямо клоун какой-то. Отца нет, мать в типографии работает, в «Вечерней Москве».
И наладилась эта Валентина Сереге на этаже попадаться. Как он к Зотовым идет, так она сверху спускается, якобы за хлебом.
Ну, то се, стала в дом заглядывать.
— Тетя Таня, я в булочную. Если «жаворонки» с изюмом будут или другая сдоба, вам взять?
— Возьми.
— А если сушки?
— Можно сушки.
— А если с маком?
— И с маком хорошо.
Так и прижилась.
Однажды пришел Серега с ночной и заснул на диване, а эта Валентина тут как тут. Таня посуду моет, а Валентина эта тряпкой мебель наяривает и все мимо дивана — шасть-шасть. Тут звонок, Клавдия пришла и с порога блажит:
— У вас?
— А где же еще?
— Напился, стервец?
— Кто?
— Серега!
— Он не стервец, — говорит Валентина и тряпку к груди прижимает.
— А это кто такая? — спрашивает Клавдия.
— Соседка, — говорит Валентина.
— Соседка? Ну и ступай по соседству.
— Клавдия, уймись, — говорит дед. — Уймись!
— Дедушка, я вас не затрагиваю.
— А ты попробуй затронь, — говорит Зотов Петр Алексеевич.
— Не стервец? — уточняет Клавдия. — А кто же он?
— Герой… — отвечает Валентина.
— Если эта… еще раз меня оскорбит… — говорит Клавдия.
— А что будет? — спрашивает Зотов.
— Нет… видно, правды здесь не добьешься, — говорит Клавдия. — Надо в профком идти… или выше.
— Лучше выше, — говорит дед. — Выше надежней. Прямо к Михаилу Архангелу, — так и так, Михаил, у меня задница, как у твоей кобылы, а муж не трепещет, — накажи его, Архангел Михаил, как того змея!
Клавдия ушла. Посуда перестала звенеть. Серега глаза открыл и говорит из оперетты «Свадьба в Малиновке»:
— Дед, що я в тебя такой влюбленный?
— Какой я тебе дед? Я тебе прадед.
А Валентина на Серегу из угла во все глаза глядит — сидит с тряпкой в обнимку.
— А это что за чучело? — спрашивает Серега.
— Сами вы чучело… — отвечает Валентина.
— Ну ладно, — говорит Серега. — И правда, пора домой.
Ушел.
А как только ушел — Валентина из угла выскочила.
Она закричала:
— Не любит она его! Понятно вам?! Она ему врагиня!
— Я вот тя сейчас ремнем, — сказал дед. — А ну пойди сюда.
— Не имеете права, — отскочила она за стол. — Я вам посторонняя.
Щеки горят, волосы в стороны, на подбородке слеза повисла.
— Соплю вытри, — говорит дед.
— Это не сопля, — сказала она и вытерла подбородок.
— А он ее, — спрашивает дед, — любит?… Вот в чем загвоздка.
— А я откуда знаю?! — опять заорала она и рухнула на диван рыдать.
И на нее посыпались белокаменные слоны — семь штук.
Потом новогодние праздники подошли. Дед говорит:
— Надо всех собрать. Пусть все встретятся и запомнят, а то ведь 41-й наступает.
— Дед, а дед… — говорит Зотов. — Не смущай ты нас, не каркай.
— Петь, Петька, ничего уже не остановишь. Война назрела, как чирей на шее. Ее бы можно было на тормозах спустить, да Витька Громобоев у себя на шее чирей бритвой надрезал раньше времени. Одеколоном, правда, прижег, а все же раньше времени. Плохая примета. И по Нострадамусу на 43-й год конец света выходит и наступит разделение овнов от козлищ.
— Что же ты с нами делаешь, дед, с нечеловеческими своими приметами? — говорит Зотов. — Как после этого Новый год, веселый праздник, встречать?
— Я свое слово сказал, — говорит дед. — Но одному тебе. А ты — никому. Собирай всю семью, и ближних и дальних, и друзей ихних, — кто решится, и их возлюбленных. Повидаемся.
«Не забуду я того Нового года, до 12.00 сорокового, а через минуту — сорок первого.
Собрались все кто мог. В одной комнате — старшие, в другой — младшие. А в коридоре встречались, кто кому нужен. Отдельно.
— Простите меня, отец, — сказал Громобоев, — что я плохую примету принес. Но очень шея болела. Я и надрезал. Может, когда и лекарство придумают.
— Да кто ты такой! — говорю. — Щенок, чтобы из-за твоего чирея война началась?! У нас с германцами мир.
— Пойдем, отец. Дай Валентине с Серегой поговорить.
— Я ей поговорю!
— Нельзя ей мешать отец, сгорит она.
Мы с Витькой были в коридоре, а тут, гляжу, в кухне стоим, некрашеные половицы к закрытой двери текут, на окне цветы ледяные, а в коридоре за дверью, тишина.
Потом слышу, Серега говорит:
— Не надо, дурашка… Ты еще пацанка, подснежник весенний, а я уже битый-ломаный.
— Нет… Нет… — говорит Валька. — Нет… Так не может быть… Ты просто смерти не боишься, а жизни ты боишься…
— Ну погляди… — говорит Серега. — Видишь, всего меня слезами измазала… У меня сын и жена…
— Перворазрядник ты! — говорит она. — Всегда перворазрядник… Вот ты кто. Пойми, нет у тебя жены. Я буду у тебя жена. Неужели ты этого не жаждешь? Я буду у тебя жена! Через год… Мне Громобоев ваш сказал.
— Господи, а об этом откуда он знает?
— Такая у нас судьба… Я потерплю, и ты потерпи.
Эх, братцы…
Ну вышли мы с Громобоевым из кухни, в коридоре Серега на сундуке сидит и на косынку смотрит, на розовую.
Часы начали бить двенадцать раз. Пора стаканами греметь.
— Ушла? Серега кивнул».
22
1941 год начался тихо, для тех, кто не знал. Но в нашей семье знал дед, и это всех давило. И с марта месяца, как завыли коты, кто постарше, стали незаметно готовиться, будто прощаться.
Серега на тренировках носы сворачивал и сам приходил битый. И на лыжах стал ходить классно, опять первый разряд получил.
Немой со своей девчоночкой все в пинг-понг играл. Из комнаты его каждый вечер — щелк-щелк, цок-цок. Потом она смеялась. Она только с ним смеялась, а так тихая, хорошая девочка.
С Таней у Зотова было тоже хорошо. Он уж ей сколько лет не изменял, забыл даже, как это. Он ее спрашивает:
— Очень ты страдала?
А она отвечает:
— Гордилась… Только боялась, семью поломаешь.
— А чем гордилась, дуреха? Чем уж тут гордиться?
— Что у меня мужик, от которого бабы падают, а я ему хозяйка.
— Таня, — говорит Зотов. — Мне такие бабы, как ты, ни разу не попадались. Тань, прости меня, дурака.
А она:
— Какая же я тебе баба? Я тебе жена.
— Нет, — говорит, — Таня… Жены, они разные. Ты человек, Таня. Человек ты.
— Захвалишь…
— Не захвалю. Человек от похвалы расцветает.
Такое настроение пошло, что хоть снова начинай детей делать. Только уж некогда. Если в 41-м опять перемена судеб, значит, опять на грудного младенца судьбу наваливать. Хватит. Зотову на всю жизнь те проклятые семечки в память вонзились.
«Валька новогодняя совсем расцвела — хорошенькая такая стала, плясунья. В типографии работала, „Вечернюю Москву“ печатала вместе с матерью. Как перерыв — влезет на бумажный рулон босиком и из кинофильма „Петер“ пляшет — тири-тири-тири вундербар… тири-тири-тири вундербар, — умора. Прямо клоун Виталий Лазаренко. Или по-оперному закричит: „Са-а-лавей мой, са-а-алавей“. А то говорит мне: „Дядя Петя, я в натурщицы пойду. Голую меня рисовать будут, представляете?“ В самую пору девка вошла, а безнадежно по Сереге сохнет. У него тоже душа, видно, не на месте. Не иначе — перед ней совестно. А то бы сошлись, ясное дело.
А в июне Валька пришла однажды в выходной и стала с бабушкой нашей сундук перетряхивать от нафталина. А потом надела бабушкину фату, выходит к нам и спрашивает у Сереги:
— Правда, я в этой фате какая-то беззащитная?
Серега глядит на нее во все глаза и молвит так задумчиво:
— Может, мне на край света уехать?
А Валька:
— Вы подумайте, нас же больше всех людей на земле, а почему женщин не спрашивают? Может, нам не нравится, когда от нас уезжают?
А тут выходит Клавдия, оглядывает всех своими умышленными глазами и говорит, будто возвысилась над всеми:
— Обалдели вы все или нет, грамотные? Войну объявили, только что…»
А на следующий вечер прибежала к Зотовым Валька с «Вечерней Москвой»-еще краска не просохла:
— Можно Сереже позвонить?
— Звони…
— Это дежурный?… Позовите, пожалуйста, Зотова Сергея… Кто спрашивает?… Валя… Невеста…
— Правильно, Валька, — сказал дед. — А вы все — молчать!
А все молчат. Газету разглядывают и слушают, как их души прощаются.
— Сережа, ты?… Здравствуй, Сережа… Это я, Валя… Я не молчу… Хочешь, я тебе прочту, что у нас сегодня в «Вечерке»?… Она еще наполовину мирная газета. Еще в продажу не поступила… Почему «последняя „Вечерка“»?… Почему ты сказал «последняя»?… Сережа, не молчи!.. Сережа, а ты не можешь заехать проститься?… Может быть, удастся?… Сережа, я буду ждать у ворот… Сережа…
Вот она — «Вечерка» 23 июня 1941 года. Зотов из нее вырезки вклеил.
«…Ежедневно смотрите и слушайте художественные звуковые фильмы „Болотные солдаты“, „Семья Оппенгейм“, „Профессор Мамлок“, „Три танкиста“, „Богдан Хмельницкий“…»
«Мосгорэстрада. Эстрадный театр Эрмитаж. На днях государственный джаз-оркестр РСФСР под управлением и при участии Леонида Утесова. Премьера — „Шутя и играя“. Постановка Л. Утесова и заслуженного деятеля искусств Н. Акимова. Открыта продажа билетов».
«Управление санаториями и домами отдыха продает курортные путевки на 41 год в Кисловодский санаторий, вновь выстроенный, хорошо оборудованный и оснащенный всеми лечебно-диагностическими установками. Путевки имеются с июня по декабрь 41 года. Стоимость 26-дневной путевки -830 рублей. Москва, Неглинная, второй этаж, комната 209».
…Выступление по радио заместителя Председателя Совета Народных Комиссаров Союза ССР, министра иностранных дел товарища В. М. Молотова…
«…Митинг на станкозаводе им. Орджоникидзе. На заводе „Калибр“, на фабрике „Дукат“, на заводе „Компрессор“, также голос советской интеллигенции: Чаплыгин, Вернадский, Хлопин, Манандян, Образцов, Маслов, Ротштейн, Каштаянц — академики…»
«Премьера „Ромео и Джульетты“ в филиале Большого театра, опера Шарля Гуно. Переполнившая зал публика горячо принимала исполнителей главных ролей — лауреатов Сталинской премии народную артистку Барсову и заслуженного артиста РСФСР Лемешева».
— Даже не верится, что так все было… — плачет Таня.
— Погоди, — просит Зотов. — Дай Сереже с Валей проститься.
— Сережа, я тебя люблю… Сережа, не молчи… Что читать? Сводку? Сейчас, Сереженька.
«Сводка Главного командования Красной Армии за 22 июня 41 года.
С рассветом 22 июня 41 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими. Со второй половины дня германские войска встретились с передовыми частями полевых войск Красной Армии. После ожесточенных боев противник был отбит с большими потерями. Только в гродненском и криспинопольском направлении противнику удалось достичь незначительных тактических успехов и занять местечки: Гальвары, Стоянов, Цыхоновец…
За правое дело, за Родину, честь и свободу советский народ ответит двойным сокрушительным ударом за неслыханное вероломное нападение врага».
— Проклятые… — говорит Таня. — Богом и людьми проклятые… Всю нашу любовь… Всю жизнь… Кровососы…
— Не надо, Таня.
— Я буду ждать у ворот!.. У ворот, Сережа!
Далее:
«Указ Президиума Верховного Совета СССР о мобилизации военнообязанных по Ленинградскому, Прибалтийскому особому, Западному особому, Киевскому особому, Одесскому, Харьковскому, Орловскому, Московскому, Архангельскому, Уральскому, Сибирскому, Приволжскому, Северокавказскому и Закавказскому военным округам…»
Далее:
«Были проведены митинги: в Большом театре, на заводе „Электропровод“, на заводе им. Молотова, митинг полярников, в депо дороги им. Дзержинского, митинг писателей Москвы…»
Далее… Далее… Валька убежала давно…
— Дед, — говорит Зотов. — Послушай!
«2 июля 41 года в 14 часов дня на заседании Московского юридического института, Герцена, 11, состоится публичная защита диссертации на соискание ученой степени кандидата юридических наук Г. И. Федоткиной на тему: „Роль правовых идей во время крестьянской войны в Германии в 1524–1525 годах“».
— Дед, — говорит Зотов, — смех сквозь слезы. Дед, когда по Нострадамусу конец света?
— В сорок третьем году… В день Иоанна Крестителя… Через два года.
— Ни хрена, — говорит Зотов. — Ни хрена… Состоится защита…
— Не победили они тогда в Германии, — сказал дед. — Вот теперь сказывается.
Потом вечер дымный и кровавый. У ворот стояли все Зотовы и Валька с матерью. Сережина колонна по переулку проедет, он так узнал.
Грузовики загудели, колонна вниз по переулку пошла, Валька с тротуара кинулась. Последняя машина остановилась. Серега соскочил.
Стали все его обнимать. Никто, кроме Клавдии, не плакал. Из машины кричат: «Пора!» Дед Клавдию увел. Серега сына поцеловал. Зотов говорит:
— За семью не бойся. Пропасть не дадим.
Он кивнул. Посмотрели они с Валькой друг на друга, и та ему на шею кинулась:
— А мне что делать, Сережа? Мне?!..
— Живи…
Оторвал от себя ее руки и в машину лезет. А с машины:
— Не забывайте! До свиданья! Не забывайте!
Валька крикнула:
— Никогда!
А с машины:
— Девушка! Давай с нами!
Мать Вали говорит:
— Валечка… идем домой.
— Домой?… А где он, дом? Мама, где он, дом?!
Завывает мотор, не заводится.
— Сережа, подожди! Сереженька!
Мать ее за плечи держит.
— Мама… прости…
— Валя!
— До свиданья, мама… Я вернусь!
Машина с места тронулась, Валька вырвалась, помчалась что есть силы и догнала ее. Схватилась за борт, цепляется, а машина-то все быстрей. У Сереги лицо потрясенное, а Валька не отпускает. Хочешь не хочешь, ее и втянули в машину-то.
— Мама, я вернусь! Вот увидишь!
А мама ее — только руками за виски держится.
Вот так. И умчалась их любовь. Чужую ненависть бить.
А через два дня Немой пропал со своей девочкой.
Вернулся один. В июле.
Где был? Где девчонку пристроил? Неизвестно. Думали, по военному времени ему что будет за это, — однако ничего не было.
С работы уволился, пришел домой с солдатским мешком. Поклонился Зотовым и ушел. А во дворе его Анкаголик ждет, тоже с солдатским мешком на плече.
— Ничего. Не волнуйтесь, — сказал Витька. — Все нормально… Так надо.
И повестку достает на свое имя. Таня крикнула:
— Сыночек!..
Немой ушел, сыновья ушли — Серега и Виктор, из братьев — Николай ушел, его старший ушел, Валька ушла. Хотел и я, Зотов Петр Алексеевич, но завод отказал: «Стоп! На тебя бронь. Будешь мальчишек учить. Тебе 46. Понадобится — отпустим…»
Знакомое дело, думаю, и в ту войну я не в первый год пошел.
Ладно. Поработаем пока и книжки спасем, какие успеем. На Кузнецком мосту, на лотках магазины нипочем продавали старые книги. Защита должна состояться, хоть ты тресни, а защита должна состояться.
Мчатся машины. Состоится защита.
Ну ладно.
23
Еще в сентябре 41-го прибежал Витька из казармы, уселся напротив меня и смотрит в окно на пустой двор.
— Я вот чего не пойму, — говорит. — Монизм признает, что у всего на свете есть одна причина. И идеалистический монизм и материалистический — у обоих одна причина для всего на свете, так?
— Ну так.
— А скажи… Дуализм может быть материалистический?
— Дуализм материалистический?… Погоди… Дай разобраться… Нет, — говорю, — пожалуй, дуализм материалистический быть не может.
— А жалко, — говорит он. — А то бы все складно получилось.
— Зачем тебе?
— Хочу понять, почему все со всем связано… Значит, дуализм материалистический не бывает?
— Нет, — говорю. — У него причины-то две да хотя бы одна из них обязательно нематериальная — ДУХ…
— А если доказать, что дух это тоже материя?
— Тогда опять будет не дуализм, а монизм… Причиной-то всего опять станет материя.
Тогда, не оборачиваясь от окна, он сказал:
— А если доказать, что дух — это другая материя, особенная, неведомая еще, на обычную материю непохожая, тогда что будет — материализм или опять идеализм?
— Не знаю, — говорю. — Похоже, что материализм, только какой-то чудной.
— Почему — чудной?
— Потому что материя — это объективная реальность, данная нам в ощущении.
— Так ведь и тут будет то же самое, — говорит Витька. — А сколько этих видов материи — хоть одна, хоть две, может, десять — не все равно?… Важно, чтоб они были на самом деле, а не выдумка, не мираж…
— Ну если так… — говорю.
На том разговор и окончился. Мне тогда было не до двух причин всего сущего, мне бы и с одной управиться — с работой, тело свое бренное кормить, страну вооружать. Однако разговор этот имел продолжение.
Перед тем как Витьке на фронт уходить, он прибежал из казармы в увольнительную и говорит, когда уж выпили отвальную:
— Отец, я Сапожникова встретил в Сокольниках, когда присягу принимал.
— Кто такой?
— Да ты знаешь. Из нашей школы. Он теперь в саперах.
— Ну и что?
— Помнишь, мы с тобой про монизм и дуализм говорили?
— Нашел о чем помнить… У тебя на сколько увольнительная?
— Погоди, — говорит. — Любопытное дело… Сапожников тоже считает, что мину разобрать можно, а потом собрать, хоть вслепую… А человека или даже блоху — разобрать можно, а обратно сложить нельзя — в принципе.
— Это уж точно, — говорит Зотов. — Который месяц разбирают, а еще ни разу покойники не оживали.
— Ладно, вернемся с войны — разберемся.
— Вот это ты дело говоришь. А вернешься?
— Вернусь.
Тут его стали со двора звать и окликать.
— Эх, Витька, кабы знать, кто вернется…
— Ничего, — говорит. — Ты вернешься, и я вернусь, и немой Афанасий вернется.
— А Серега с Валечкой?
— Иду! — крикнул он в фортку. — Иду!.. Ну, до свиданья, отец. Жди.
Обнялись мы, а он рюмку-лафитничек задел и на пол опрокинул.
— Ничего, — говорю. — К счастью… Ну, беги.
Он выбежал. Эх… к счастью… Машина загудела. Я выглянул — «ЗИС-101», лимузин со двора пошла. Вот на каких машинах Витька теперь ездит. Похоже, приглядели его для надобностей.
Тишина во дворе настала. Кто в эвакуации, как Таня с дедом и бабушкой нашей тишайшей, кто на войне, кто в дороге, кто на работе. И мне в ночную идти.
Так и не успел Витька ответить насчет Сереги и Валечки. А писем все нет и нет.
«Не знаю, как в философии, а у войны этой точно две причины — живая и мертвая. Живая ищет согласия и товарищества, а мертвая прет на нас, чтобы загубить людское согласие на веки веков и придавить его мертвой могильной плитой…
Если будущее мне будет, то будут и записи, а не будет — Таня старые сохранит, или дед, или еще кто.
До февраля 42-го я на номерном заводе вместе с пацанами точил снаряды и мины. Утром точил, днем, вечером и часто ночью, а потом утром снова и несправедливо точил пацанов за нерадивость и за то, что меня не отпускали с завода.
На электричество был лимит, и свет по ночам я добывал трутом, кремнем и обломком надфиля. Фитиль в снарядной гильзе со сплюснутым концом, а то и просто тряпочка, плавающая в блюдце с машинным маслом. Оставляю свидетельство для внуков-правнуков. Как в двадцатом веке в Москве добывал огонь для душевного обогрева и чтения.
Для пополнения же к пище телесной, покупаемой по карточкам, я брал в аптеке таблетки гематогена из бычьей крови, размачивал водой, жарил на сковороде, солил и потом это ел, так как при моем росте мне не хватало калориев.
Знакомый человек пособил, когда ушел я воевать с фашистом. По закону того года я был дезертир производства, но партизанам было послабление, и они сообщили в Центр о моем прибытии лишь после моего „хорошего поведения“ (как выразился Батька) на железных дорогах и других транспортных магистралях, на которых действовал отряд нашего Батьки, один из крупных отрядов окровавленной страны.
А потом с другими ранеными я был отправлен в госпиталь на транспортном „Дугласе“, на том самом, на котором за день до этого опустился в отряд с небес штатский представитель Центра, приехавший по никому не ведомым делам.
Я с этим представителем Центра не встретился, что неудивительно. Потому что представителя Центра, кроме Батьки, не видел никто. Потому что представитель Центра приходил к Батьке только по ночам, во время осенней бури, а потом опять уходил с ветерком. И только год спустя я узнал, что этот представитель Центра и непогоды был Витька Громобоев, но нас разминуло».
Зотов отмаялся, сколько причиталось, в прифронтовом госпитале, а потом доказывал тамошним военкомам и командирам маршевых частей, что без него армия зачахнет, и предлагал потрогать мышцы правой, а также левой руки.
Но командиры говорили, что армия без него перебьется, а военкомы махали на него бумагами и с трудом переговаривались друг с другом о его судьбе по устаревшим телефонам.
Зотов с голодухи и беспокойной жизни совсем захирел, и обносился, и почти на нет сошел, и потому, махнув на все, сел в эшелон ехать в Москву на номерной завод и подвергаться самокритике. А когда его разбудили, то оказалось, что они едут на фронт, и выкидывать его на ходу было нельзя, поскольку поезд шел без остановок по зеленой улице, и документы у него были в порядке, «и как меня проглядели — никто этого не знал, и, значит, отвечать не только мне. И я малость приободрился.
А когда приободрился, то стал тщательно припоминать о тех местах, где сражался мой бывший отряд, чтобы внести это в свою клеенчатую тетрадь, куда я записывал не хронику века, состоящую из важнейших событий истории и общественной жизни, а незначительные для остальных, но поразившие меня явления душевной неожиданности.
Потому что по этим неожиданностям поведения я и прокладывал свой путь и мне нужны были ориентиры».
…Как отряд уходил от черной команды в лес, и уткнулись в колючку, и Немой выдрал два кола и поднял их за проволоку над головой, и кровь текла по ладоням Немого, и люди уходили в эту Триумфальную арку… И два труса поганых, которые прикрывали их огнем, чесанули в лес, а Немой запутался в проволоке, и Анкаголик вытаскивал его, и грозил кулаком вслед двум гадам, и матерился, и это видели фрицы, которые высыпали на поляну… И как их схватили и привели в комендатуру, и Анкаголик кричал, что Афоня немой, а он расскажет все за двоих, и дышал на немцев такой спиртной вонью, что они поверили…
А Немому связали руки с ногами, просунув палку под коленями, и усадили во дворе, а Анкаголика заперли в пристройку позади сельсовета, где пировала вся комендатура… И когда стемнело, Немой начал вставать с деревянным хрустом, и трещали и лопались веревки… И как Немой перевернул на колеса и подтащил пушку с размозженным прицелом, и как он целил, глядя через ствол, в окно узилища, где Анкаголик стоял так, чтобы жерло глядело ему прямо в живот, и Немой поворачивал ствол туда, куда указывал Анкаголик… И как потом Немой принес снаряд и зарядил, а Анкаголик улегся под окно у стенки и заорал: «Давай!» Орудие через окно и дверь каморки разнесло комендатуру, расположенную как раз за нею… И как Анкаголик, над которым прошла смерть, вылез в пролом, и они стали уходить, и на Немого кинулся уцелевший огромный немец, и они схватились… И немец каким-то хитрым приемом повалил Немого на спину и навалился сверху душить, а потом вдруг заорал и потерял сознание. А когда Немой из-под него вылез и взвалил на плечи, то оказалось, что кость у немца была в запястье фактически перекушена пожатьем Немого, как будто руку эту схватила каменная десница… А когда они дотащили пленного до регулярной армии и Анкаголик все подробно докладывал, незаметно отливая к себе в кружку пайковую водку из взводного котелка, то ему, конечно, не поверили, недоуменно поглядывая на невысокого Немого, гражданского человека, который скорчившись спал на лежанке, наполовину заваленный патронными ящиками, упираясь спиной в железные ящики, а ногами в стенку сарая… А потом Немой отчаянно потянулся и ногами высадил тяжелую доску в стене, и все поверили… А когда пленный свидетель с рукой в лубке все подтвердил и разведка все подтвердила, атака полка все подтвердила и оформляли приказ о наградах, то на Анкаголика не оформляли, потому что к тому времени Анкаголик уже орал песни и, нарушая все уставы, на вопрос о фамилии безобразно отвечал: «Тпфрундукевич»- и всех оплевывал.
Когда в эшелоне ехали, во время трепа один ефрейтор рассказал.
Был мужчина по прозвищу Барин, и ему немцы говорят, чтобы он был с ними: «Вы же пострадали от революции и Советской власти, и вы наш по высокой крови рождения». А он им отвечает: «Вы мне не нравитесь, я немцев еще с той войны не люблю, и мы у себя сами разберемся… Минуточку… Ага… Теперь все…» — «А что все?» — спрашивают немцы. «Сейчас взорвемся…» И уцелевший немец об этом рассказывает, и его бьет колотун за его уцелевшую жизнь и потерю смысла.
И я спросил:
— Как имя того Барина?
И он мне ответил:
— Непрядвин.
И я с изумлением записываю про существо живое, неведомое и независимое под названием «человек».
Потому что за честь и независимость нашей Родины идет война.
Я независимый, Петр Алексеевич Зотов, и никому в пояс не кланялся, потому что я живой.
24
…Сорок четвертый во мне уже гудит колоколом и назад оглядываться не велит. И приближается Победа.
Но до Победы еще дожить надо, а сорок третий я прожил уже. Вот он, целенький, весь в крови, мне вчера в руки свалился. И я пьян, и пальцы мои каракули пишут. Но я соображаю все, соображаю все, соображаю я. Точка.
У меня вчера еще раз сына убили, Сережу, и его жену истинную, на веки веков Валечку с четвертого этажа. Прощайте, детки мои, в сорок первом убитые. Медленно, медленно убивали вас в моем сердце, и настигла вас она, проклятая, позавчера, в сорок третьем, а я и вчера еще не верил, а сегодня, в сорок четвертом году, я отрезвел сердцем. Точка.
Продолжаю не перечитывая. Пьян был. Пусть останется как есть. Машина по воздуху летает, и вместо сердца у нее пламенный мотор, и ихняя машина убивает, и наша убивает, и ихняя игла штаны шьет, и наша штаны шьет, и ихний молоток гвоздь вгоняет, и наш молоток гвоздь вгоняет, и вся суть в том, кто инструмент в руках держит и, значит, для чего в руки взял… И если молоток в руки взял, чтобы прокормить себя и своих, то ты человек и дело твое человеческое, а если ты взял молоток, чтобы себя и своих над другими возвысить и надмеваться, то ты кровосос и дело твое дьявольское.
И, значит, дело все в твоей цели, о которой знаешь только ты один и от других скрываешь.
И в этом вся суть.
И потому в сорок третьем до полной ясности все прояснилось и объявилось, и схлестнулись не машина с машиной, и не человек с человеком, и не войско с войском, а цель с целью и суть с сутью.
И, как бы сказал дед, человеческая, сиречь божественная, правота сломала хребет дьявольской неправоте.
И справедливый страшный суд произошел, начался в 1943 году на Курской дуге. И началось отделение овнов от козлищ, и это неостановимо.
И дальше будет плохо и трудно, и крови будет пролито немерено, однако уже прояснилось все и объявилось, когда панцири и доспехи хрустели и раздавливали человечье тело в адском огне и взрывах на Курской дуге, в танковом побоище.
И у них гибли люди, рожденные от людей, и у нас гибли люди, рожденные от людей, и ничем ихние люди от наших не отличались, кроме сути своих желаний, кроме цели. Потому что они хотели над другими надмеваться и возвыситься, мы же хотели работать друг для друга, и, стало быть, каждый для каждого.
И что бы потом ни возникло и как бы дела ни пошли, но честь и слава этого поворота в Страшном суде навеки веков, и нынче и присно, принадлежит нам и нашим.
Хрустнуло оружие, и из обломков его станут ковать инструмент для работы и магии человеческой.
Я не пишу хронику века — одному человеку в ней утонуть, и эту работу совершит совместное усилие. Я же пишу, до чего додумался душой.
И какие бы адские вихри и коленца ни выкидывала судьба, ничего не изменишь: открылась, выдержала и победила суть на Курской дуге, и началась работа невидимая и невиданная, но очевидная для имеющих духовное зрение. И назад пути нет.
…Третий день идут жестокие бои, третий день уже в атаку ходим мы, третий день наш батальон идет вперед, но ни сон нас, ни усталость не берет. Песня такая.
Приезжал нужный человек два дня назад и рассказал мне, как погибли Серега и Валя.
В сорок первом попала их дивизия в окружение, и был бой в лесу, в стальном буреломе. Раненых пытались вывезти под Красным Крестом, но и в Крест стреляли. И дивизия гибла, и тихое болото было заминировано сплошь, и выхода не было, кроме одного. Даже писать страшно.
Раненые слезли с телег и носилок, в кровавых бинтах, и запели «Интернационал», и пошли через минное болото по взрывам, и бинты и остальное разматывалось на кустах. И когда утихла песня, по болоту ушли все живые и унесли знамя, а среди тех, кто пели, был Сережа без руки и с ним Валя, совершенно целая.
Прощайте, детки мои, в жизни, в смерти и памяти неделимые.
Где взять силы?
Меня ведь завалило-засыпало на Курской дуге, и «фердинанд» утюжил траншею, но я жив. И откуда я узнал, кто сказал, кто рассказал, кто описал, откуда я голоса слышал Серегин и Валин, — я все вспоминаю вот уже полгода с лишком почти, а вспомнить не могу.
Ранен был не очень, и не раздавлен танками, и не убит, а что-то во мне надломилось в сорок третьем, и только понимаю одно: что началось воскрешение мира из мертвых.
Буду ли убит или проживу еще, но земля перелом прошла, и помнить ничего, кроме этого, не могу, или душа не хочет.
Курская дуга. Вот он, год, и день, и час. Сон ли я вижу?
…И слепящее, грохочущее безмолвие и безумие конца света.
Семнадцать танковых дивизий двинули немцы, и еще три моторизованных, и еще восемнадцать пехотных, а всего тридцать восемь дивизий, и с воздуха их прикрывали две тысячи самолетов. И с нашей стороны — войска с Центрального, Воронежского, Западного, Брянского и Сталинградского фронтов.
Тридцать восемь дивизий и войско с пяти фронтов рычат в одном котле у Обояни, у Ольховатки, у Прохоровки.
Полторы тысячи танков, взрываясь, сшибаются только у одной Прохоровки во встречных боях, в одной свалке, — это невозможно себе представить, если знаешь, что такое один танк.
Дорогие, если на ваши глаза навернутся слезы, то пусть иссушит их наша клятва, которую дали мы перед павшими героями, — мы падем лицом на Запад, до конца выполняя клятву спасения.
И в сорок четвертом я еще жив и знаю: Сережа! Валечка! Сон ли я вижу.
И тогда раненые не захотели умирать бессмысленно, и тогда они постановили своим высшим судом сделать то, чего живые сделать не могут, и они пошли на минное поле, жертвуя собой.
Это было в начале войны в районе Мясного Бора. Туман на лугу, и от росы видны следы в траве. Передние шли, и с «Интернационалом» шли за ними их товарищи. А когда первый взрывался на мине или падал, скошенный пулей или осколком, то второй шел по этой кровавой лыжне, по кровавой тропе. Лес, луг, трава в росе и трупы наших лучших товарищей, перебинтованных, раненых, в нижних рубашках… Вот слышите — некоторые еще живы, ползут по траве… Прощайте, товарищи. Это есть наш последний и решительный бой… Взрывы, взрывы… по своим костям идем… Народ вспомнит. Но как же я с этим буду жить… Это есть наш последний… Снимите шапки.
…Помни, отец, помните, дядя Петя… Помню, голубчики мои Сережа и Валечка, помню, родные мои, жених и невеста, войной обвенчанные… Помню. Помню, почему вы на мины пошли… Нет больше левого фланга, дядя Петя. Мы передвинулись метров на триста… Сотни трупов, немцы и наши вперемешку, кругом рвутся снаряды, из восьмидесяти шести раненых осталось сорок три… В эту сторону не пройдешь, даже если все ляжем… Нет больше и правого фланга, немцы вклинились в оборону, вводят в прорыв танки и мотопехоту, их головные подразделения вышли к шоссе — слышишь, отец?… Слышу, Сереженька, слышу, слышу, Валечка, слышу… По которому двигалась в тыл наша колонна с ранеными… Где немцы, где наши, понять нельзя. Все время в воздухе что-то рвалось… Счастье, что шли по краю болота, почва мягкая, и многие бомбы не взрывались… Вышли из болота, там завалы из деревьев, искалеченных снарядами, все перепутано колючей проволокой, и трупы, трупы, лошади и люди… Раненые шли не скрываясь, фашисты видели, что это — раненые… Они шли в бинтах, раскинув белые полотнища с красными крестами… как записано в международных конвенциях, дядя Петя… Они били из дзотов по окровавленным бинтам… Это были прекрасные мишени… Скажите нашим, в десяти километрах от основных сил гибнет сражающаяся дивизия, скажите им… Выхода у нас нет, окружены со всех сторон, кроме луговины, где заминирована каждая кочка… Скажите им, что, как только они начнут пробивать коридор, мы выйдем к ним навстречу… Слышите?… Слышу, Валечка, слышу, Сережа… Все слышу… На Курской дуге через два года все слышно. Все слышно… Эй, старик! Зачем мне твое прошлое! Что случилось? Что случилось — быльем поросло! В нашем раю счастливые души день и ночь рубят друг друга и не умирают! А как, рыча и плача, Бальдур махал рукой, оторванной от чужого тела? А как сыщики со спущенными штанами выскакивали из нужников ловить нас? А? А как сисястые японские борцы били друг друга животами и наездники на сцене кормили своих кобыл? А? Хлебово слез, крови, мочи и пота варилось в злобном котле, и обозы давили хлеб, перемазанный дерьмом! А, Иван?! А?… И обиды не находили выхода! А?
— Я не Иван, я Петр… А что же ты плачешь, Фриц?
— Я не Фриц, я Губерт.
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.
Жизнь моя, спасибо, что довелось увидеть это и понять.
Остальные же мои муки, как у всех остальных — и боль, и страх неизбежные, и горе и горечь, как у всех. Жив, и ладно. И в общей беде душу мою убить могло бы только разочарование в сути самой.
Но этого не случилось.
Слава жизни живой, слава, слава! Адской же цели — презрение!
25
«Темная ночь… Только пули свистят по степи…»
1944 год.
Хлебные колосья… Дорога… Луч, прорвавший облако… Как быть?… Почему злоба на грядке земли? Зачем вавилоны богатства, если злоба пляшет и душевные развалины… А чуть забылся — придет шут гороховый, такой химик, такой секундант, а не понимает ничего, мизюра близорукий, ухан бесстыжий, пройдисвет, кондитер, как говорила бабушка наша тишайшая.
В общем, от тоски до тоски.
Чех один с лагерным номером на руке рассказал байку, что, когда кончилась война, народ решал, какой казни предать Гитлера, и не могли выбрать казнь смертью, потому что такой смерти нет. И тогда одна старуха предложила такое, что все согласились.
Проложили шнур зажигательный через всю страну и на одном конце к дровам, облитым керосином, привязали Гитлера, а другой конец подожгли, и весь оставшийся народ стоял вдоль шнура через всю страну и смотрел, как бежит огонек, и заслоняли его от ветра ладонями, и вспоминали о своем, и скрипели зубами, и стенали в лютой памяти.
И когда бегучий огонек дополз до поленьев, облитых керосином, на которых корчился Гитлер, то из толпы вышла эта старуха мать и пальцами погасила огонь на шнуре.
Люди хотели ее убить, но она отстранила всех и сказала:
— А теперь еще раз… Сначала…
Вот какие сказочки сочиняют люди, опасающиеся не дожить до Победы. Не о том, как с Гитлера рвали кожу, а как его убила людская память. Ибо скучен он народу до смертной зевоты.
Ну ладно.
Напиталось сердце мое смертными видениями и уже не приемлет ничего, кроме Победы огромной и побед махоньких добра над злом.
И воевать буду, пока не скосят, или до Победы добреду, но уже только вижу добро, а зла не вижу, ибо переполнилась душа моя непомерным.
Но видения сна тревожат меня, и забываю я дневную войну и ночную войну того сорок четвертого года, а видения сна — помню. И одно из них, как я с Витькой Громобоевым разговаривал.
Дед говорил мне: сознание родилось во сне, и человек разобраться не может — что у него от сна, а что от яви, и в нем все живет вместе. И это есть образ его жизни и фантазия.
И я во сне говорю:
— Кто был никем, тот станет всем.
— Мы и стали, уже становимся, — отвечает Витька. — Но мы, а не я. А может каждый из нас стать всем?
— Каждый?
— Да, каждый…
— Нет, каждый не может стать всем, — размышляю я.
— А хочет?
— Думаю, хочет.
— Значит, опять по головам?… Значит, опять наверху самый настырный и хитрый?
— Энергичный.
— Ну и так далее, — говорит Витька. — Сильная личность, сверхчеловек… Но мы их теперь всех бьем.
— Думать надо четко, — говорю.
Что скажет Витька?
— Чтобы думать четко, — сказал Витька, — надо сначала думать нечетко… Четкость — это выводы. Если думать одними выводами, перестанешь замечать, из чего сделан вывод.
— Перестанешь замечать? Что именно?
— Жизнь, — ответил Витька. — Реальную жизнь. А я глядел на Витьку и думал: мать честная, о чем он говорит? Такой пустенький разговор, а время идет, и я сейчас проснусь. И надо спросить о причинах и понять суть.
Но Витька, видимо, думал иначе.
— Я узнал из научных работ, что такое диалектика…
Я стал терять интерес. Я вспомнил, что сижу в окопе под неутихающим ливнем, что ночь, и трассирующие пули, и уханье артподготовки, артиллерия резерва Главного командования — РГК бьет издалека, у меня ПТР — противотанковое ружье, граната РГД и пистолет ТТ, и пулемет «максим»- во вчерашнем бою он раскалился так, что вода выкипела, и мы заливали кожух мочой. А сегодня ливень, и я сплю в окопе, и в мозгу у меня из всех слов скребутся и сталкиваются неживые — ПТР, РГД, КП, КПП, ТТ, БАО, ПАХ, ДОТ, ДЗОТ и вражеские неживые «мессера», «тигры», «пантеры» и «фердинанды», и союзные нам «доджи», «студебекеры», «спитфайеры» и «аэрокобры», и Витька, капустный сын, разговаривает о диалектике, и я должен проснуться, воевать за Родину, и не могу, не дослушав сна. И хорошо, что я этого не сделал и не проснулся еще.
— Я узнал, чем отличается логика от диалектики, — сказал Витька Громобоев. — Когда формальная логика приходит к противоречию, она кричит: «Вай!» — и ищет ошибку в рассуждениях. А когда диалектика видит противоречие, она не ищет ошибку в рассуждениях, а говорит: «Внимание! Мы столкнулись с неведомым!» И оглядывается на жизнь. И если у людей желание согласованной жизни, — сказал Витька, — спотыкается о желания отдельного человека возвыситься над другими, значит, мы на пороге неведомого, которое ждет, чтобы мы его открыли.
Я заледенел от непонятного ужаса: неужели скажет, что есть зло?..
— Зотов! — крикнули мне в ухо. — Заснул, черт старый! Зотов! Немцы! Атака!
— Я в порядке, — ответил я и положил РГД на бруствер.
И это был случай рождения моего сознания, и я знаю, что надо искать неведомое, которое отделяет желание жить согласованно от желания возвыситься и не дает людям понять, как им быть.
А потом я думал: если этот сон состоит из деталей того, что я видел в жизни, то почему такой простой сон принес душе моей чувство счастья и печали, а сердцу моему — покой и решимость жить?
И почему я твердо знаю, что буду помнить этот сон всю жизнь, пока живу, а другие сны постепенно забудутся?
Устало сердце мое и зрение, а душа полна непонятным восторгом. И потому кончаю запись этого года тишиной.
…Потом рассказали мне, как Немой и Анкаголик домой вернулись из партизанского леса.
Перед возвращением домой разыскали они тот детский дом, куда Немой в начале войны отвёз неразговорчивую девочку Олю.
Они пришли и искали ее среди малых детей и потому не заметили девочку, на вид лет тринадцати.
И новые незнакомые люди не хотели их допускать до бумаг и списков, потому что от Анкаголика разило, а Немой был немой.
А эта девочка смотрела Немому в спину и затылок так пылко, так отчаянно, что он наконец обернулся.
Незнакомые служители велели обождать до объяснения, но ничего выяснять уже не пришлось.
Потому что девочка кинулась молча к Немому, и он унес ее на руках в сторону рощи, за которой была дорога.
Анкаголик, прикрывая отход, кричал скверные слова и грозился оружием перепуганным новым нянечкам, опустив руку в карман штанов.
Но в этом кармане было не оружие, а огромный кукиш, который он сложил из твердых и грязных всеми грязями пальцев.
А из окна, как из киота, глядела женщина и знаками не велела служителям и новым людям догонять уходящих. И Немой, проламываясь через кустарник, последний раз оглянулся и кивнул ей.
А потом Анкаголик догнал Немого, который нес девочку на руках. Она всю дорогу до шоссе молчала, только сильно дрожала, зарывалась лицом ему в воротник и дышала ему в шею и в ухо.
А на шоссе он опустил ее на землю и поднял руку — остановить попутную.
И прибыли в Москву.
И там Немой остался на заводе, а Анкаголик, через военкомат, был отправлен для прохождения и продолжения.
Так записал я в сорок пятом, и у меня в глазах женщина кивнула из окна, а Немой с девочкой на руках проламывается через кусты, и она дышит ему в шею и дышит ему в ухо.
Кусты, шелестят кусты, и, наверное, было серое небо.
Солдаты спать зовут — бравы ребятушки.
26
«…Ну ладно. Вот и одна тысяча девятьсот сорок пятый наступил.
Вот и опять я возвращаюсь домой после огромной войны. Четверть века прошло с того первого раза, с гражданской, и теперь мне от роду — полвека, и как мне теперь быть?
Был в Кенигсберге, видел море, дом философа Иммануила Канта, поэта Фридриха Шиллера, мылся в частном доме в тазу, и воду мне лили из фаянсового кувшина.
Левая ляжка из крупнокалиберного прошита, из правой груди кусок выдран, но поверхностно, в спине осколок катается.
Человеческое бедное мясо не в счет, была бы кость цела.
А душа? Что душа? На то она и душа, чтобы хранить раны невидимые, и свои и чужие, и женщину с раздавленной головой, и детишку, от которого только рука с куклой, и трупы, трупы, трупы безглазые и с вытаращенными глазами, выкатанные в весенней грязи, в летней пыли и в зимнем снегу. О поле, поле, кто же это тебя так?
Одна тысяча девятьсот сорок пятый — огромный год.
И вот я опять германскую весну встречаю. В чужедальней стране. А она за окном. И любопытно мне, и муторно.
Война кончается, и опять я, живой, отлеживаюсь в госпитале, и повязки отстригают, и от ран отторгают, и снова накладывают бинты, и еду подносят, будто я с работы пришел.
Мне повезло в войне, я постепенно в нее входил.
Если сейчас от темной ночи, от темной и тайной боли или от случайной заразы не помру, то похоже, что я и в этой войне выжил. И даже знаю об этом.
А за окном весна и немецкие люди. И они на нас смотрят беглым взглядом поражения, а мы на них — долгим взглядом вопроса: как же так?…
Мне полвека, и тому, за окном, — полвека, и он несет кастрюлю.
У него ноги нет, может, еще с той войны и потому жив, а у меня еще вопрос решается — то ли будет нога, то ли тоже на протез встану.
„Эй!“ — кричу.
Тот останавливается — голова в плечи, из кастрюли выплеснулось, и ждет. Так и молчим. Нет еще у нас слов разговаривать. Я его язык слушать не могу, и буквы его на дорожных указателях для меня как колючая проволока. Я для него — руссиш швайн, и крикни я — отдай суп! — и он отдаст, и больше у него в голове про меня ничего нет, и, может быть, он боится, что я в него выстрелю из деревянного костыля, и, может, это руссише сверхсекретное оружие.
Что-то в нем начинает дрожать, и крышка на кастрюле зудит. Он поднимает на меня сначала брови, потом глаза, и что-то во мне начинает дрожать и зудеть. И я вижу, что он из своего тела на меня смотрит, как из покалеченной собачьей будки, и я смотрю на него из своего тела, как из покалеченной собачьей будки.
— Ладно, — говорю. — Что скажешь!.. Эх… Вифель тебе лет?… Таг тебе сколько?
— Фюнф… — Он прокашлялся. — Фюнфцейн.
— И мне фюнфцейн… — показываю на себя. — Полвека.
Он поставил кастрюлю на землю, плечи поднял, развел руками и мотнул головой.
— Эх… — говорю, и махнул рукой. — Иди.
Он поднял кастрюлю и ушел.
— Абедать!.. А-а-абедать!.. Ба-альные! А-абе-дать! — кричит сестричка. — Эй! Славяне!
Эй, славяне! Разруха-то какая! Аллес капут? Или, может, нет еще? Что же люди на земле друг с другом делают? Неужель эта война не последняя?
Мне повезло. Я в эту войну входил постепенно, как в реку, только соленая та река, и красная, и быстро густеет на холодке. И было время оглядеться. А молодым как, которые прошлую войну только по „Чапаеву“ знали, а в эту войну с первого дня нырнули, в адский огонь и смерть? Молодые, как они? Я даже представить себе не могу. А как я сам в пятнадцатом, я уже на этой войне забыл.
Я-то на войну в сорок втором пошел, почти через год, как началась, сначала в Москве к бомбежкам привыкал — было время оглядеться. Потом у партизан привыкал, опять же это мне знакомо, вроде гражданской войны. А когда уж фронта достиг, почти притерпелся. И выходит, что я постепенно к войне привыкал. К смерти не привыкнешь, но все же не то что из квартиры в огонь, как Сережа и Валя.
— Ты спи, — говорит сосед. — Сон оказывает чудодейственное влияние.
— Это верно.
— Всю эту страну надо под ноготь, — говорит.
— Этого нельзя.
— А если б они нас повоевали?
— Так ведь это не случилось.
— Ты, главное, не думай.
— Мне не думать нельзя, — говорю. — У меня внук Генка-балбес растет.
— А дети твои?
Что я ему отвечу? Где мои дети? Один в роддоме замерз, другой в войне сгорел, а третьего — приемыша — как ветром сдуло, может, ветром и принесет.
— Ну прости… — говорит сосед. — Тебе выжить надо. Тебе выпить надо.
— А где взять?
— Не знаю… Только в соседней палате один чмырь лежит… всегда под газом. Где берет — никто дознаться не может, а всегда бухой. Уж его обыскивали, а ты попроси.
А у меня сердце екнуло. Думаю — неужели?
Взял я костыль и поскакал в соседнюю палату. Мне показали, где он лежит. Я подошел, наклонился, он глаза открыл.
— Анкаголик? — говорю. — Никак ты, бессмертный?…
Ну, проговорили мы с ним с вечера до утра. Все мне рассказал, что знал, и я все вспомнил, что смог. А утром говорит:
— Пошли… Тут фриц один к нянечкам за супом ходит. Принесет. Тоже анкаголик. Тпфрундукевич. Ты меня с тылу прикрывай.
Спустились мы во двор, к ограде подошли, доску отодвинули, и вижу: идет вчерашний немец на протезе, кастрюлю несет и оглядывается. Увидал меня и затормозил. Но бессмертный Анкаголик ему машет: ничего, мол, свой. Анкаголик из халата достал резиновую грушу с белым наконечником, а тот наклонил кастрюлю набок.
— Понял? — спрашивает Анкаголик. — Клизьма. Сама втягивает.
— Снюхались Тпфрундукевичи, — говорю. — Неужели из нее пить будем?
Анкаголик набрал шнапсу, немцу сигарет дал, и тот ушел за супом.
— А зачем ротом пить? — спрашивает Анкаголик. — С другого конца вставь, и вася. Стой здесь, я тебе оставлю.
— Нет уж, — говорю. — Я так не могу.
— Ну и дурак, — сказал Анкаголик. — Раз дело прямо не пошло, надо с другого конца попробовать.
Он ушел за угол, а я стоял на весеннем утреннем ветерке в тенечке, на задворках госпиталя, и думал: может, и прав бессмертный Анкаголик — если дело прямо не пошло, надо с другого конца начинать, да только где у жизни другой конец?
Анкаголик вышел из-за угла задумчивый. Сказал:
— Клизьма… Великое дело, — сказал он и запел: — „Снежки бе-елые, пу-ши-и-стые…“ — А потом спросил: — Муссолини казнили знаешь как? Его повесили вниз головой.
— Вернули все же в исходное положение? — изумился я. — Ничтожество все же не превратилось в нечто. Ложные сверхспособности вернулись на свое место… Ладно… Так что же выходит? Раз сверхспособности все же не отменяются, опять кому-то будет все позволено? Неужели люди не одумаются?
— Ничего, — сказал Анкаголик. — Пропукаются.
Как хорошо, боже мой! Победа.
Теперь орудие на откат пойдет.
Многое переделывать, чего до времени не трогали, а оно цвело дурным цветом на брошенном поле. Однако жизнь — не орудие, что стреляет одинаково одинаковыми снарядами, и новый всплеск жизни на первый похож не будет».
27
Ну, сыграли свадьбу. В 46-м было.
Расписать их, конечно, не расписали, полгода еще Оле и Генке до восемнадцати. Свидетелями пошли Зотов с Таней.
— Чего не расписываете-то? — говорит Таня. — Невеста в положении, оформляйте брак.
— Как не стыдно? — говорит первая регистраторша. — Полгода подождать не могли.
— Ты глупая или как? — спрашивает Зотов.
— А вы не обзывайте, — говорит вторая, за другим столом.
— Ребенок-то при чем? Печать-то для ребенка нужна. Родители уже обошлись без печати, — объясняет Зотов.
— За аморалку агитируете? Вот мы напишем вам по месту работы…
— Валяй… — говорит ей Таня. — А мы на твое место. Напишем, сколько в войну народу побито, а загс мешает население увеличивать…
— Не знаю… не знаю… просите начальство. Разрешат — пожалуйста.
— И напишем.
— Да что с ними толковать, с чернильницами… — махнул рукой Зотов. — Идем, детишки, свадьбу справлять.
— Ну люди, ну нахалы… — говорит первая.
— Рабочий класс, — говорит вторая. — Чего с них взять.
— Цыц, — говорю. — Лишнего не болтай.
А ребятишки белые стоят. Генка-внук, Клавдии сынок ненаглядный, в окно смотрит, да Олечка каштановую прядь со лба отдувает.
Взял Зотов их под руки и вывел.
Олечка на скамью села и все каштановую прядку — со лба.
— Ребятки, — говорит Зотов. — Наплюньте. Водка пайковая накоплена, гости будут. Ребеночек родится — распишетесь.
Олечка подняла на него глаза и медленно так, в упор, улыбнулась редкой своей усмешкой. Мать честная, у Зотова сердце упало. Ой, думает, беда. Чего-то он не понял.
Дома спрашивает:
— Таня, беда какая-то у Олечки? Или почудилось?
— Чего уж хуже? — отвечает. — Олечка-то нашего Немого любит.
— Афанасия?!
«И тут крикнул бессмертный петух и открылось во мне внутреннее зрение на все годы немого брата моего младшенького, и на неслышный крик его сердца, и на его опоздание».
— Беда… Беда… А ребенок чей?
— Злодей ты! — говорит Таня. — Олечка честная. Разве б она с чужим дитем за Геннадия пошла?
— Ну бабы! Ну бабы! Одного любит, за другого замуж идет… Афанасий поэтому от нас уехал?
— Ну?
Что ж такое, ну что ж такое? А? Такой мужик геройский, и нет ему судьбы.
— Старый он для Олечки.
— Да какой старый, — отвечает Таня. — Тридцати шести нет. А что немой — то это ей виднее, кого любить… Когда они с Олечкой по улице Горького шли, народ оглядывался — такая парочка золотая… Я видела.
— Чего это вас в центр потянуло?
— Клавдия позвала.
Клавдия, — опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.
На улице Горького «Коктейль-холл» открыли, так Клавдия туда пристроилась — молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день — веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. «Я, — говорит, — запомните, не буфетчица, а барменша». Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица — как была, так и есть, и «коктейль-холл» твой — это «ерш-изба».
— И ты как был, так и есть.
— Ну что ж, — говорит Зотов. — Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.
— Чего это я буду следить? Она мне никто.
— Тебе никто, а нам кто.
— Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.
— Рано им еще жениться.
— Генке-то? А зачем ему жениться?
Тут до Зотова дошло.
— Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.
— Ты!.. — говорит. — Ты!.. Ты!..
— Ага, — говорит. — Я.
А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной — свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.
— Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?
— Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!
— Кивнул?
— Кивнул бы — не уехал, — отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?
— Дед, а дед, — спрашивает Петр главного Зотова. — Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?
— Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.
Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.
Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.
Расти, Санька.
«Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.
На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.
— Ты что?
— Да нет, споткнулся, — говорю.
Отвез я Таню домой, а сам на улицу — шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.
Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.
А Немой стоит — задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.
А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.
Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку — ей напоказ, за ее здоровье. Поставил пустую на ступеньку и ушел в темноту.
Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.
Внук же Генка-балбес поступил в институт».
28
— Дед, а дед, очнись… — окликает Генка-балбес.
Зотов оглядывается — кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.
Всю жизнь «дед, а дед»- это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем — в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?
— Ну чего тебе? — спрашивает.
— А скажи откровенно, — говорит Генка, — чего ты в жизни добился?
А чего он в жизни добился?
— Добился, что ты жив, — отвечает. — Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.
— Ага… — говорит. — У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня — вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду — твой сын убит, — ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь — никак выточить не можешь…
— Это ты покалеченный. Только меня чужой покалечил, а тебя свой.
— Кто?
— Мамка твоя. Как ты хоть здесь жил в войну? Как время провел? О чем думал, расскажи.
— Думал, как бы мне из рабочего класса слинять.
— Ну что ж, — говорит Зотов. — Тебе это удалось.
— Ага, — говорит. — Удалось… Я, бывало, как вспомню про твою гайку, так холодным потом обольюсь и выть хочется. Нет, думаю, только бы выбиться в другую жизнь.
— А в какую?
— Дед, скажи, а почему идейные живут хуже безыдейных?
— Ну, к примеру?
— Ну, ты идейный, и дед твой идейный, и твой отец убит в начале века, и мой — в середине века убит. А я в войну ни одного дня не голодал, а кушать, однако, хотел каждый день и кушал — меня мама кормила.
— Нет, — говорит, — тебя не мама кормила, тебя мы кормили, работники. А мама твоя торговала налево тем, что мы наработали — и гайку, и булку.
— Все! Все, дед! Ты меня не задуривай. Все очень просто, — говорит он. — Ты живешь хуже, чем она и чем я.
— Нет. Не хуже… И в этом ты убедишься на своей шкуре.
— А когда? — спрашивает. — До конца света осталось года два… Одна бомба, и города нет…
— Не дрейфь, — усмехнулся Зотов. — Спасем тебя и на этот раз… Конец света уже был… В сорок третьем на Курской дуге… А теперь началось воскрешение из мертвых…
— Дед, а дед… Что ты со мной, как с маленьким?… Все же в миллион раз сложнее.
— Правильно, Генка, сложнее… Но это потом сложнее… А сначала — если гайки не будет и куска хлеба не будет, то ничего не будет. Гайка и кусок хлеба — продукты, молот и серп — инструменты.
— Примитив, дед! Ужас! Примитив!..
— Верно, — говорит, — примитив. А ты попробуй обойдись без него?! Был бы ты чужой, подонок, я б тебе дал по шее, и весь разговор. А ты свой, родимый, и живется мне плохо, и разруха кругом, и я впадаю в отчаяние. Но я беру себя в руки, и иду на завод автотранспортного оборудования, и работаю, работаю, работаю…
— Дед!
— Работаю, работаю и даю шару земному время опомниться от барыг. Потому что жадность фрайера сгубила, потому что тут пути нет. Но и мы еще бестолковые на своем пути, потому что учиться нам не у кого, мы — первые.
— Дед, я не подонок… Ты напрасно так думаешь…
— …И в нашем роду, в зотовском, были и дураки, и злодеи, но никогда не рожали мы ничтожества. Ты, Генка, первый.
«Так я потерял внука.
Я не верю, что можно понять, что происходит в мире, не поняв, что происходит в семье».
29
Лето хорошее стояло в 1950 году, сладкое, трава высокая. Они с Таней чай пьют. Дед в соседней комнате руки растопырил — бабушка шерсть мотает.
Клавдия прибежала. Трясется.
— Известия слышали? Война в Корее!
Передали — Южная Корея с американцами на Северную поперла.
Клавдия трясется:
— Генка в инязе английский язык долбит, дурак-отличник…
— Ну?
— Так отличник, говорю! Стипендиат! Если что — его в армию загребут… Не пущу! Умру, не пущу! Хватит с нас войны!
— Это верно, что хватит… А как не пустишь? Под подол спрячешь? Это, Клава, не нам одолеть. История.
— История? История?!.. Плевала я на вашу историю! Озверели Зотовы. Заморочили голову себе и другим тоже… Нет никакой истории! Кто устроился — тот живет, кто не устроился — не живет! Вот и вся ваша проклятая история! Нет, Петр Алексеич, давай головой верти — как Генку спасать! Черт с ним, с институтом. Надо Генку на военный завод устроить. Оттуда не возьмут. Анкета у него чистая, отец в Великую Отечественную погиб, ты воевал и в эту войну, и в гражданскую… Генка из потомственной рабочей семьи. Рабочий класс.
— Вот это номер, — отвечает Зотов. — Клавдия про рабочий класс вспомнила! А беда прошла — опять наперегонки? Кто лучше устроился?
— А ты забыл, что он тебе внук единственный?! Забыл, как сына в войну потерял?! Забыл?!
— Не кричи, пожалуйста, — говорит Зотов. — Про сына не кричи ни слова.
Тут дед выходит, потом бабушка тишайшая.
— Что за шум, а драки нет?
— Зотовы, Зотовы… Ну, Зотовы! — говорит Клавдия. — Дедушка Афанасий, у тебя знакомые большие люди, у тебя связи, сделай что-нибудь?…
— Чего это она?
— Да боится, — говорит Зотов, — что Генка в Корею загремит, если что начнется.
— Ну?
— Хочет его из института на завод устроить, на военный.
— Ишь ты… Клавдия, а ну как войны не будет — мы опять тебе не родня? Или как?
— Да вы звери, что ли?! — орет Клавдия. — Это же сын мой! Сын!
Тут бабушка говорит:
— Погоди, Клава. У меня верное слово есть… Я тебе скажу, а ты запоминай.
— Бабушка, может, ты что подскажешь?… Женщина женщину всегда поймет!
— А как же, — говорит бабушка наша тишайшая. — Запоминай… Оболокусь я облаком, обтычусь частыми звездами…
У Клавдии глаза на лоб.
— Это что? — спрашивает. — Заклинание?
— Ты слушай, — говорит бабушка. — Серега вот тоже не слушал… Три сестрицы прядут шелк. Выпрядайте его, на землю не роняйте, с земли не поднимайте, а у раба Геннадия крови не бывать… Три раза повтори, и будет жив.
— С ума вы тут посходили… — говорит Клавдия. — История… заклинания… классы… А за сына моего кто слово замолвит? Или никто не замолвит?
— Замолвить? — говорит дед. — Это можно.
— Ну?
— Пошла вон, — сказал дед. — Вон пошла! Вот и все слово.
— Ты, Клава, на нас не сердись, — сказала Таня. — В каждой семье по-своему живут. У нас так.
— Я не сержусь, — сказала Клавдия. — Я запомню.
И ушла.
Лето стояло тихое. Трава высокая.
Но ярость в Зотове какая-то появилась. А на кого — сам понять не может.
Войны начинаются, потому что кто-то этого хочет. А хотят этого всегда — бывшие. Бывшие — это те, кто отстаивает способ жить, который уже не годится.
30
«…Московское время ноль часов… Начинаем…»
— Не начинай, — сказал я и отключил радио. Ноль часов. Времени не было. Но я снова вернулся в 51-й год, с которого я начал свое повествование. Помните? Помните?
Я очнулся.
И тогда заговорил вдруг Витька Громобоев, а он говорил редко:
— Да, похабства не уменьшается, — сказал он. — Слушайте, дед и отец, слушайте, леди и джентльмены!
— Где ты видишь леди? — спросил Генка.
— Леди — это ты, — сказал Витька. — Поскольку ты еще порядочная баба.
Генка подскочил, но я ухватил его за штаны, и он сел обратно.
— Мне кажется, я сделал чрезвычайное открытие, — сказал Громобоев. — Я проверял его десятки раз, и оно десятки раз подтверждалось.
— Какое открытие?
— … Я назвал его «принцип гусеницы»… Отец, помнишь, как еще в тридцать девятом, на Оленьем пруду, ты подглядывал за мной?
— Я не подглядывал, — хмуро сказал я.
— Ты подглядывал, когда я смотрел на гусеницу, которую тащили муравьи.
И я вспомнил, как Минога зажгла костер неблагополучия и исчезла в брызгах, и как Витька смотрел на гусеницу, и как он потом сказал женщине в темноте: «А кто будет провожать нелюбимых?»
— Я смотрел на свою гусеницу, а не на твою, — сказал я. — Короче, в чем открытие?
— Муравьи тащут гусеницу к муравейнику… — сказал он. — Как ты думаешь, почему они ее дергают в разные стороны?
— Потому что ума нет, — говорю. — Догадались бы тащить все в одну сторону — тащили бы быстрей и не тратили бы сил попусту.
— Ты так думаешь?
— А ты не так?
И тут он сказал простое и удивительное:
— Если бы муравьи все тянули в одну сторону, гусеница вообще бы не сдвинулась.
— Почему?
— Потому что они тащат не по заранее проложенной дороге, а через буераки и колдобины… Если бы все тянули в одну сторону, то гусеница застряла бы у первой травины… Тащить в одну сторону можно, только если предварительно проложена дорога. А если дороги нет, то надо дергать именно в разные стороны. И тогда если гусеница упрется в препятствие, которое погасит усилия тех, кто тянул прямо, то именно те, кто тащит вбок, сдернут гусеницу в сторону, и она обогнет препятствие. Но так как цель у всех одна — муравейник, и они знают, где он, и все хотят туда, то все усилия все равно приведут их куда надо.
Мы сидели, притихнув, и думали. Выходило, что он прав. Элементарно прав. До смешного. Ай да муравьи! А мы их кретинами считали и хотели учить заносчиво.
— Допустим, — сказал я, — это наблюдение… Так в чем же твое великое открытие?
— В том, что в светлое будущее тоже не проложена дорога… Поэтому если у людей разные цели, то «гусеница» ни в какое светлое будущее не попадает. А будет очередная драка. Если же у людей одна цель, но все действуют одинаково, то «гусеница» тоже туда не попадает, потому что все упрутся в первое непредвиденное препятствие… Если же все будут действовать по-разному, но будут иметь единую цель, то «гусеница» туда попадет, потому что будет огибать неожиданные препятствия… Потому что «принцип гусеницы» есть способ добраться до единой для всех цели… А не драка за кусок или тупо упереться всем в неведомую травину.
Все молчали. Ветра не было.
— Если мы не догадаемся, как себя вести, то с человечеством случится ужасная история, описанная в английской песенке, которую перевел Маршак, детский писатель.
— Какая история?
— «Два маленьких котенка поссорились в углу… Но старая хозяйка взяла свою метлу… И вымела из кухни дерущихся котят… Не справившись при этом — кто прав, кто виноват».
Последнее было настолько серьезно, что каждый думал о своем, а все вместе — об общем.
— Старая хозяйка — это бомба? — спросил Генка.
— Да, — сказал Громобоев. — Гибель планеты.
Страшный суд уже был в войну выигран, но воскрешение из мертвых, видно, придется, как и все на свете, делать собственными руками.
Что ж, подергаем каждый в свою сторону, имея общую цель.
Позади мертвая, ядерная, дерганая злоба, но впереди встает живая, ласковая заря, с перстами пурпурными Эос.
Назад: Глава третья Собеседник
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ Пункт встречи