Книга: Дорога через хаос (сборник)
Назад: Глава седьмая Пауза перехода
Дальше: Записки странствующего энтузиаста
54
…Клавдия умерла. Отмучила и отмучилась.
…Очень важно различать, что люди думают и что люди делают.
Казалось бы, очевидно, что это связано, а никакой очевидности тут нет. И не потому что человек плох и у него мысль и дело не совпадают, а потому что жизнь к мысли и делу не сводится.
Мы настолько привыкли, что мы либо думаем, либо делаем, что как-то забыли, что мы еще и созерцаем. Настолько забыли, что кажется, будто созерцание и безделие это одно и то же. А это не так. Просто ему нужно найти место в жизни.
Созерцание — это не отказ от дела и мысли и тем более не от жизни. Жизнь и во время созерцания не останавливается. Остановленная жизнь — это смерть. Человек не машина. И выходит, что во время созерцания продолжается жизнь, но только непохожая на мысль или дело.
Наступает момент у человека, когда он отдыхает от мысли и от дела, но не от жизни, и тогда его мозг занимается самодеятельностью. Именно в эти моменты закладывается основа для будущих мыслей и дел, хотя человек об этом и не догадывается. Но именно между этими моментами в паузе перехода к нему приходит то, что мы так и называем — Вдохновение. И именно тогда он находит неожиданное решение проблем, которые никаким другим способом не решить.
Как бы короток ни был момент созерцания, именно в этот момент и наступает открытие, как быть.
Он перестал упрямиться, стараясь силком прорваться к решению проблем. Чаще они потому и не решаются, что человек столкнулся с чем-то новым и нужен новый подход, а он тычется со старым. А когда он перестал упрямиться и не старается силком прорваться к решению, то он слышит сигналы этого нового и догадывается, что оно совсем новое, а для нового замка старый ключ не подойдет. И это происходит не у какого-нибудь там необыкновенного гения, это происходит ежедневно у каждого обыкновенного работающего человека, когда он делает передышку.
Считается, и ему так кажется, что он просто восстановил потраченные силы, вроде как в машину залил новый бензин. Но это ошибка. Потому что после заливки машина осталась прежняя, а человек после отдыха уже другой.
И потому даже в момент обычного отдыха тела к человеку приходит маленькое незаметное вдохновение, и он догадывается, как быть ловчее. Т. е. он от передышки к передышке растет, становится мастером. А машина не растет, и остается прежней, и только изнашивается. Человек устает не потому, что в нем пища кончилась, — устают и сытые, — а потому, что он уже другой, а пытается делать прежнее. Человек устает потому, что в деле своем остановился, и дело уже мешает его развитию, и значит, надо и в деле что-то менять.
Потому что живое или развивается, или гибнет, и что полезно листве — вредно яблоку, у яблока свои проблемы. И в момент передышки организм человека соображает, как то же самое дело делать ловчее, и это даже в самом простом, однообразном деле и обыкновенном отдыхе.
А в случаях сложных, когда человеку нужно решать — нужно ли вообще колоть дрова, если лес почти вырублен, и что делать взамен, чтобы было чем обогреться, — ему уже нужна не простая передышка в прежней работе, а отдых от прежних мыслей о ней, от прежних мнений.
И тут ему нужно созерцание. И тогда он слышит те сигналы внешней природы и своей собственной, которых он не слышал в своем упрямстве, и в мыслях у него наступает скачок, потому что мозг его осознал эти сигналы, этот скачок, и называем мы этот скачок — вдохновение, — это природа вдохнула в его мозг свое новое, непримелькавшееся отражение, а мозг сообразил его не спугнуть. И это приводит к небывалому выходу или изобретениям.
И это есть диалектика живого, потому что живое хочет жить, а машине все равно.
Развитие сообразительности идет именно так. Но человек так увлекается найденным способом жить, что не замечает, как он сам изменился, и страдает от того, что его обрадовало когда-то. И для него становится злом именно то, что было добром.
И как же ему быть?…
Вот к чему пришел Зотов, проработавший всю свою жизнь и не уклонявшийся ни от какого труда — ни от мирного, ни от ратного, ни от любовного, и не тративший свои передышки на ерунду, а только на созерцание великой природы жизни, чтобы отыскать рабочую магию. Вот к чему пришел Зотов на склоне лет своей единственной жизни. И если ему удастся не упрямиться, то есть надежда понять в паузе перехода выход из противоречия, всей жизни в целом. Если это доступно человеку.
Конечно, это будет только в его мозгу — эта осветляющая темноту мысль, и потому без проверки на деле она и останется мыслью. Но важно, чтобы она пришла, если ей суждено прийти. Потому что проверить ее Зотову уже не хватит времени.
…Обычно, когда Клавдия решала умирать, она распахивалась пониже и высовывала плечи.
— Хочу умереть, как Элен Курагина. Сестра Анатоля, — объясняла она участковому врачу. — А от чего она умерла, помните? Нет? От ангины, ха-ха…
Вот все, что она усвоила из изящной словесности.
Зотов знавал людей, которые усвоили меньше.
Одна дама говорила про своего покойного мужа: он любил меня, как Данте свою Петрарку. Зотов ей сказал, что это чья-то острота, но она не поверила. Говорят, культура дело наживное, хотя за эту наживу и до сих пор на рынках не дерутся…
Но умерла Клавдия не от ангины. Ее высунутые плечи заметил золотозубый бакенбардист и начал с ней пить и помаленечку обирать. Он ее обобрал, но она его уже прописала мужем. Потом пришлось разводиться, и она разменяла квартиру на две комнаты в разных районах. Потом строение, где она поселилась, пошло на слом, и ей выделили комнату в особнячке, охраняемом государством, и значит, дом не сломают, разве что устроят музей или еще какое-нибудь учреждение. Потом она умерла, и Генка оказался владельцем прописки в особнячке, в котором он ужасался жить, а Зотову там было в самый раз… На том и порешили.
Зотову нужно было созерцание.
Он осмотрел комнату — большая, высокие окна, высокие потолки, высокий первый этаж, раньше говорили «бельэтаж». Годится.
Свежесть, чистота. Окна пасмурные от утренней тени. Родня расстаралась, и, пока он был в доме отдыха, привезли в комнату его диван с клетчатым пледом, столик и стул. Так он хотел. Ни одной книжки. Так он тоже хотел.
Кто-то живет в другом конце коридора. Но ему не любопытно. Вышел пройтись.
Только тут оглядел дом — чистенький, бело-голубоватый особнячок, прямо сейчас под краеведческий музей. Ничего. Поживем пока что… Утро было всего лишь неяркое, а не пасмурное. Такие бывают в Ленинграде. Недалеко от Невы. Больше нигде таких дней быть не может.
Зелень. Холодный воздух. Тишина и прохожие. «Неужели здесь не проезжают машины? Интересно, что здесь со мной будет?» — думал Зотов. Уединение или одиночество? Покой или тоска? В этом особнячке он будет жить особняком.
Он прошел по тротуару мимо дома, опоясанного серыми глыбами рустики — так называются неотесанные глыбы. В начале века такие дома считались высокими. Потому что у них высокие окна с промытыми стеклами, высокие этажи, мощные крепостные основания, а над ними — высокое небо.
Высота относительна. Когда-то с вожделением глядели на фотографии небоскребов. Казалось — какие они? Как они выглядели бы в Москве? И как это, наверно, увлекательно и дико! Первое успокоение принесли пять высотных домов с острыми шпилями. Глаз плохо различает высоту. После первых десяти этажей все уже не имеет значения, небо все равно выше.
Глядя в прошлое, и то с трудом делаешь открытия и понимаешь незаметность начала сегодняшнего величия, а что будет великим завтра? В «Короле Лире» все смотрят на Лира, а сердце тянется к шуту, потому что он ни в чем не виноват…
Зотов повернул обратно.
Издалека он увидел свой одноэтажный особнячок, беленький и бледно-голубой, похожий на украинскую хатку среди домов города, и поверил, что его не сломают именно поэтому, хотя будут думать, что берегут его как памятник дворянской культуры девятнадцатого века. В этом памятнике дворянской культуры все — от фундамента до эскизов мебели — было придумано и сделано не дворянами.
Он поднялся по ступенькам крылечка, отворил хорошую дверь и в прихожей наткнулся на возню и восклицания.
— Уходи! Уходи!.. Прогоните его!.. Мама!
Зотов влез между ними, и она убежала в его комнату.
Ему было лет тринадцать.
— Давай, иди давай, — сказал ему Зотов. Он сопротивлялся и повторял:
— Она так хорошо здесь жила одна… Она так хорошо жила здесь одна…
Ну, ничего не поделаешь: Зотов запер за ним дверь.
Потом он вошел в свою комнату. На диване лежала она, натянув до подбородка клетчатый плед, и смотрела на Зотова с любопытством. Светлые влажные глаза…
— Ушел?
— А как же! — сказал Зотов.
— Все ходит… Что ему здесь надо?
Он уклонился от ее вопроса. Хорошо бы она была подкидыш: он бы тогда взял ее в потомки. Выдал бы замуж за кого-нибудь из праправнуков, и она бы Зотову родила прапраправнука.
— Почему он сказал, что ты здесь жила одна?
— Я ему так сказала.
— А кто твои родители?
— Папа тореадор, а мачеха — летучая мышь.
— Что-то до меня не доходит. Давай попроще.
— Они поют, — сказала она. — Певцы они. Только в разных театрах и разных гастролях.
— А ты — подкидыш. Ясно, — сказал Зотов. — А почему ты в мою комнату забралась?
— Чтобы он не знал, где я живу.
— А где ты живешь?
— Вообще-то я живу не в этом доме, но сейчас я живу на чердаке и в этом доме.
— Почему же на чердаке?
— Чтобы он не знал, где я живу.
Наверно, для нее это убедительно. Зотов такую счастливую рожу сто лет не видывал. Нет. Не сто. Тридцать семь лет. Тогда ее звали Валентина. Они с его сыном так и не вернулись с войны.
— У меня на чердаке фотографии и личные бумаги, — сказала она. — Архив. Часть архива я должна передать вам. Вы ведь Зотов? Петр Алексеевич?
— Говори, пожалуйста, яснее.
— Я вас выслеживаю уже шестнадцать дней. Вы ведь тоже живете не там, где живете, правда? Чтобы никто не знал?
— А кто ты такая? — спросил он.
— А разве вы не получили письмо? Мне у вас в доме сказали, что вы получили из Орши. А второе — из Костромы.
— Я дома не был уже два месяца.
— А-а… — сказала она. — Вот в чем дело.
— Ладно. Вылезай, — сказал Зотов. — Давай займемся бытом. Я еще сегодня ничего не ел. Я прямо с вокзала.
— А вы скажите ему, чтобы он ушел.
— Он ушел.
— Нет. Он за окном стоит.
— Откуда ты знаешь?
— Я знаю.
Но и он знал. Дело нехитрое. Все Зотовы настырные.
— Это мой родственник, — сказал Зотов. — Праправнук. Звать Серега-второй.
— Я знаю. Я с ним у ваших познакомилась, когда вас разыскивала. Я должна вам передать бумаги от одного человека, от моего дедушки. Это ваш старинный друг.
— А как его фамилия?
— Непрядвин.
Зотов отодвинулся подальше. Тошнотворный холод стал подниматься у него от ног до самого сердца.
— Он умер недавно, месяц назад. В Орше, — сказала она. — Я узнала ваш адрес в справочном бюро.
…Месяц назад Зотов почувствовал освобождение. Он хорошо помнит. И он окончательно решил перебраться сюда. Соседи по столику в доме отдыха спрашивали: что это вы повеселели, Петр Алексеевич? А он и сам не знал почему.
— Дедушка сказал про вас — он от меня освободился, значит, я скоро умру. Тореадор и летучая мышь от него отказались, он и я жили вместе. Деньги они не высылали, но у нас было имущество.
— Подожди меня здесь, я позвоню. Нет, — сказал Зотов. — Пойдешь со мной. Вылезай.
Она вылезла. На ней было белое платье в синий горох. Он взял ее за руку и пошел в коридор звонить.
Когда он взял ее за руку, ее ладошка трепыхнулась, устроилась поудобнее и притихла, как будто уснула, в его руке. Боже мой, вот он, дом сердца моего!
Пока он вел ее по коридору и говорил по телефону, пальцы его окаменели и высохли от неподвижности, как старые корни, будто он держал в руке не ладошку, а сердце.
— Маша, — сказал он в трубку. — Хорошо, что ты еще не уехала. У меня здесь внучка Непрядвина… Ага. Надо поговорить и все обсудить… Он месяц как помер… Как ее зовут? Как тебя зовут?
— Анастасия.
— Слыхала? Настя ее зовут.
— Сейчас приеду, — сказала Мария.
Потом он положил трубку и спросил Анастасию:
— А почему у тебя такая счастливая рожа?
— Я не знаю.
— Что там, в бумагах?
— Не знаю. Дедушка велел передать сверток и письмо. Он сказал, что вы обрадуетесь.
Она достала из-под подушки сверток и письмо. Когда Зотов вскрыл сверток, он не стал читать письмо. В свертке были его тетрадки с 1910-го по 1919 годы. И Зотов опять встретился со своей старой ненавистью, старой любовью и старой магией дедова и отцовского общения с ним. Зотов встретился с собой самим, каким он был в начале века. Он отвернулся и заплакал. Вот так.
Потом он спросил не поворачиваясь:
— Я не понял, кто твои родители?
— Папа тореадор, а мачеха — летучая мышь. Они уехали на гастроли насовсем. Они нас бросили. Официально.
— А ты?
— Я и раньше жила с дедушкой. У нас было имущество, и я стала дедушкина дочь.
— Почему же у тебя такая счастливая рожа?
Она всхлипнула, и это было как дождь при солнце, как грибной дождь и как ее светящиеся волосы.
— Я не знаю, — сказала она. И стала смотреть на него.
— Потому что вы так смотрите, — сказала она.
А как же ему смотреть на этого ребенка, который не знал, кто он, от кого приехал, и не ведал, что творит с ним, с Зотовым.
Боже мой, двадцатый век кончается! А казалось, ему сносу нет.
В письме было написано: «Зотов, сбереги Настю».
Чтобы это прочесть, пришлось отпустить ладошку. Чтобы это прочесть, нужно было прожить жизнь, и все смерти, и его смерть.
Потом начались бытовые хлопоты.
Приехала Мария, и Зотов сошел с ума и вел себя недостойно.
Он понимал, что сошел с ума, но его оправдывала важная причина — Настя свела его с ума, и Зотов с него сошел, торжественно держа ее за руку.
Зотов умел любить, братцы, черт возьми, он ведь умел любить!
Ум ему уже был ни к чему. Он не стал дураком, но ум ему больше был не нужен. Зотов стал огрызающийся пес.
Когда приехала Мария, у них состоялся тихий разговор. А его девочка смотрела в окно и смеялась.
— Надо торопиться все оформить. Официально, — сказала Мария.
— Это кто же будет усыновлять? — прорычал огрызающийся пес.
— Я, Петя, я.
— Ага, — прорычал огрызающийся пес. — Она ко мне приехала, а ты усыновишь?
— Сердцем чую, что так надо. Мне без нее не жить.
— Жить не жить… Мне она самому нужна!.. У меня одни оглоеды… — прогавкал огрызающийся пес. — Я ее на фортепьяно буду учить, рисованию и физике по Хвольсону! Панфилов на гитаре обучит! Книжки ей подарю с рецептами — кухня таджикская, грузинская, Молоховец — советы молодым хозяйкам, последнее издание 18-го года — больше не издавали! У меня стихи Блока есть про любовь! Пушкин юбилейный 37-го года! Фотоаппарат куплю! В балет отдам!
— Петя… — сказала Мария. — Уймись, а?
А девочка смотрела в окно и смеялась. Видно, Непрядвин в ней хотел исцеление найти и продление своей тропы, когда писал письмо: «Зотов, сбереги Настю», — и это его посмертная истина и магия. И ясно, что оставалось делать, удочерять в приемыши, и не дать пропасть роду Непрядвиных, и вернуть к истокам их дороги. К великому Митусе… вы, князья, Всеславовы внуки, крамолами своими наводите поганых на землю русскую, и век человеческий прекращается… проклятие вам вовеки и мечами опозоренными рыть землю на могилы себе… А девочка смотрела в окно и смеялась.
— Опять не ушел, — говорила она.
И волосы ее светились.
Но Зотов хоть и дурак — дураковский, а голова на плечах, этого не отнимешь. Марии деваться некуда.
— Все, Маша, — сказал он. — Выхода нет. В загс пойдем. Будем расписываться.
— Нет, — сказала она с тоской. — Не срами меня.
— Не бойся, — сказал Зотов. — Живи где живешь, и я буду жить где живу, а будем мы ей отцом и матерью. Деваться тебе некуда. А я хочу на тот свет твоим законным мужем пойти и отцом Настеньки. Как это и было в начале начал. Потому что род наш старше непрядвинского. Потому что, когда Адам пахал, а Ева пряла — кто тогда был господином?
55
Марию провожали на пенсию и всех позвали.
— Ты уже был в поле?
— Был.
— Что тебе понравилось в поле?
— Поле.
Вообще-то Серега еще ни хрена не понимал в биологии, но он знал твердо: корову есть нельзя.
Ее надо кормить и доить, но есть ее нельзя. Она корова. Она смотрит, и у нее изо рта торчит травина.
— Давай поклянемся, — сказал он.
— Давай. А в чем? — спросила Настя.
— Что мы придумаем еду, из-за которой их не надо будет убивать.
— Клянемся, — сказала Настя. — А что мы будем есть? Нужны белки.
— Вообще-то можно делать искусственные белки.
Ясно. Он собирается в химики. Жалко, что умер дед. Он знал Дмитрия Ивановича Менделеева. Но Менделеев тоже умер. Начнем с малого: кто у Зотова есть на химзаводе? Похоже что Дима.
Но он ошибся. У Сереги-второго были более обширные планы.
— Вообще-то есть другой путь, — сказал он уверенно. — Если сделать, чтобы человек вырабатывал хлорофилл, то он сможет питаться прямо от солнца. Как трава.
Она обдумывает эту идею.
— Но тогда люди будут зеленого цвета, — сказала она. — Я не хочу быть зеленого цвета.
— Ничего, — успокоил он. — Если все будут зеленые, будет незаметно. Ходят слухи, что инопланетяне зеленого цвета. Наверно, они догадались.
Так рассуждали зеленые человечки.
Зотов с Марией слышали этот разговор, они сидели в клубе у открытого окна. Мария смотрела, как бегут облака, а он видел, как изо всех пор земли лезет трава.
Когда набился полный зал, поднялся председатель колхоза Яшка Колдун. Он сказал в полной тишине первые слова.
— От нашего качества — качество всей жизни, — сказал Яшка Колдун, председатель колхоза.
И далее в своей речи он начал кричать слова и сопровождать их жестами.
— Когда она уходила на пенсию… — закричал председатель, — она пришла прощаться со стадом!.. Коровы все ревели и плакали!.. С двух войн — вдова без колечка!.. Что тебе подарить, родная? — спросил он ее на этих проводах. — Ты — герой! Бери из колхоза все, что хочешь. Хочешь машину «Волгу»? Бери. Хочешь трактор — трактор подарим… — сказал он с вызовом на собрании — проводах в присутствии областных начальников, стукнул кулаком по столу и заплакал. — Марья, хочешь, трактор подарю? Я хозяин, я! Им не понять! Я уже и забыл, когда я ссуду в банке брал! Этот год был тяжелый, а результаты нас радуют! Радуют нас результаты, и три с половиной миллиона на счету, и колхоз мой от банка независим. Радуют нас результаты? Радуют. Но ты, Марья, сработалась и уходишь на пензию, и все стадо ревет и прощается, — пусть проверят, ревет стадо и прощается; и чемпионка твоя ревет и слезы роняет на белые ведра, но ты сработалась, Марья, и нету у меня для тебя запчастей. Нету! — сказал председатель в присутствии всех людей, местных и областных, и опять ударил кулаком по столу, и отбил руку, и полил на нее водой из графина, а остальную воду выхлестал глотками гулкими, как слезы, в полной тишине. — Марья, что тебе подарить на память от колхоза, который радуется, что ты с нами живешь?… Марья, не угнетай нас молчанием и печалью, а угнетай нас своим разговором, от которого мы радуемся. Марья, возьми сувенир от нас, — хочешь, мы скинемся, и механики соберут тебе на дворе комбайн? Или купим тебе вертолет или золотой графский портсигар с каменьями для мужа, которого у тебя нет, потому что его убили, неженатого, в первую половину любой войны? А может быть, ты хочешь подводную лодку?
И все ждали — что скажет Марья.
— Нет, Яша, — сказала председателю Мария в пронзительной тишине. — Нет, Яша, не надо мне подводную лодку, потому что из всех детдомовских сопливцев того военного года ты назвал меня «мама», и не плакал, и околдовал мое сердце, и по прошествии времени ты стал всем Яшка Колдун, а потом люди признали тебя председателем. Не плачь, Яша, а подари мне теленочка.
— Стадо? — спросил председатель, утирая лицо краем скатерти.
— Теленочка, серенького с белыми ушами.
— Какого пола? — спросил председатель в полной тишине. — Девочку или мальчика?
— Девочку, — сказала Мария. — Я уже приглядела ее на лугу.
— Тихо! — крикнул председатель изо всех сил в полной тишине. — Если кто нарушит тишину, я наведу порчу на погоду в пределах района, и хлебные культуры полягут, а жирность молока упадет до ничтожного процента!
И все собрание местных материалистов не мешало Яшке Колдуну говорить, как он хочет, потому что уже четверть века его нелепые слова оборачивались общей пользой.
— Не дари ты мне, Яша, подводную лодку, а подари серого теленочка с белыми ушами, и я назову ее Матильдия… Потому что судьба мне послала кого поить.
56
Жизнь плодится и развивается. Но, плодясь, она плодит тесноту и, чтобы выжить, творит новинку. И эта новинка опять плодит тесноту, и в этой тесноте опять родится новинка.
И потому естественный отбор, и искусственный отбор, и случайные катастрофы мутаций, и борьба за существование с другими существами и с себе подобными есть всего лишь следствия, а не причины живого развития. А причиной является закон тесноты и творчества, и одно без другого невозможно. А все остальное есть множественные попытки жизни этому закону соответствовать и жить дальше.
Потому что жизнь порождает только сама себя.
Это только раньше думали, что мухи родятся от гнилого мяса, а оказалось, что мухи родятся только от живых мух.
Сапожников Павел Николаевич называет зависимость творчества от тесноты, а тесноты от творчества словом «Время», по-гречески «Хронос». И стало быть, Зотовы — хронисты. А так как он считает, что жизнь это энергетический оптимум, то Зотовы еще и оптимисты.
Все так. Но как быть с фантазией? И в чем ее отличие от сознания? Ведь она тоже в голове, как и сознание? Как же они уживаются в одной голове? Там, наверное, такая толчея…
Однажды к Зотову пришел Сапожников и стал уклоняться от разговора. Прямо от порога было видно, что пришел уклоняться. Понюхал воздух и сказал:
— Прокурено все… Хоть бы окно открыл…
Ладно. Открыл.
А на дворе была отвратительная холодная погода. Видно, брала реванш за одичалую жару.
Выходной. Утренний телевизор хрипит. Организация механизации, механизация организации. Потом физзарядка пошла — одна нога здесь, другая — там. Потом — по области — семь — девять, а сейчас в столице пять градусов тепла. Потом информация о термоядерном вечном двигателе — хотят потратить меньше энергии, чем получить.
А Сапожников говорит:
— Видел? Однако вечный двигатель — это живое, жизнь, а другого нет. И с термоядерным не исключено, что у них получится неувязочка, и мне кажется, я знаю почему.
— Почему?
— Они хотят эту плазму силком взять. Сдавить так, чтобы лишняя энергия выдавилась. А уж дальше-то она ого-го! Все уладит.
— А как надо?
— Надо искать, как отделять атомы, вращающиеся в одну сторону, от атомов, вращающихся в разные. Тогда те, которые вращаются в разные стороны, слипнутся и сами выделят энергию, а которые вращаются в одну — разбегутся, отталкиваясь… Это как в шестеренках. С вращением в разные стороны — зацепятся зубьями, а сблизить шестеренки, вращающиеся в одну сторону, — у них зубцы полетят. Я понятно объясняю?
— Про шестеренки понятно, — говорит Зотов. — Ну а как твой-то двигатель, вечный-аммиачный-механический? Как твой диск пустотелый? Ты ж ведь тоже обещал, что он все уладит?
— Вращается, — говорит. — На бумаге… Никто его не полюбил… Только никуда не денутся. Все перепробуют. Все самое мощное… Пока однажды токарь не сделает на глазок мой диск… И отключит в квартире свет, отопление, газ… и подключит мой диск, который через неделю-другую станет работать бесплатно… поскольку погода налогом не облагается… Потом диски начнет выпускать артель игрушек… потом заводы… Потом отменят уголь, нефть, торф, атом и термояд, и топливные монополии рухнут, и земля очистится… Как там у Гошки — мы придем в этот чистый город, потому что мы так хотим…
За окном оркестр искажает вальс «Дунайские волны».
«— Похоже, что я дошел до краю, — сказал Сапожников, потом помолчал и добавил: — В моем представлении, конечно.
— Да… — говорю. — Похоже что так.
Теперь в комнате была такая тишина, как будто еще не кончился первый день творения, а до человечьего болботания остается еще пять рабочих дней. Оглохшие от тишины, мы с Сапожниковым глядели в окно, где ничего не происходило.
Потом мы уставились друг на друга, потому что если не сейчас, то никогда не будет произнесено нами то, что положено.
— П-почему ты б-боишься сказать? — спрашиваю.
— Потому что я не могу п-предсказать результаты, — сказал Сапожников, так же заикаясь, как и я. — С-слово не воробей, слово — пуля, слово — соломенная зажигательная стрела… и все в крепости начинает загораться.
Ветер выдул штору на улицу и распахнул дверь. Я дотянулся, захлопнул дверь на крючок, но ветер выл в замочную скважину как зверь.
— То заплачет как дитя, — сказал Сапожников.
— Стреляй, парень, стреляй… Насколько я понимаю, дело идет о Добре и Зле…
— Ты догадался? — спрашивает.
— Тебе кажется, что ты понял их абсолютное значение — Добра и Зла… Не лязгай зубами.
— Тысячи лет… тысячи лет, — лепетал бедный искатель потонувшего города Калязина. — … Тысячи лет… и вот теперь, в этой незначительной квартире, со сквозняками…
— Не дрейфь, — сказал я. — Я сам боюсь… Но если пришло время сказать, надо говорить.
— Время… — сказал Сапожников, лязгая зубами. — Такое простое решение… оно лежало прямо под носом, и никто… понимаешь, никто… — Сапожников стиснул коленями руки. — Если причиной всему — движение времени, то зло — это то, что идет против времени, а добро — это то, что ему следует… То есть, говоря житейски: добро то, что вовремя, а зло то, что несвоевременно».
— Истина… — прохрипел Зотов. — Истина… Неужели так просто?!
И перед ним пронеслась вся его жизнь века ожидания.
Не было ни труб архангелов, ни райских птиц, опустившихся поклевать крошки с ладони Сапожникова. И неужели истина так проста и так прозаична, пока не посеяна в сердце человека?
Но как знать наперед и, главное, объективно — что своевременно, а что нет? А то ведь этак каждый…
— У Ломоносова я прочел, что если бы научиться предсказывать погоду, то больше у бога просить было бы нечего, — говорит Зотов в шутку, а самого колотит, потому понимает: этой формулой своевременности можно оправдать что угодно. Любую гнусность. Нет уж… Надо знать объективно.
— Погоду?! — вскричал Сапожников. — Ну конечно!..
— Ты что?
— Погоду?! Но ведь если вакуум, основная и активная часть материи Времени, вращает землю за воздух, как за обод колеса… то погода и есть его наипервейшее влияние и, значит, объективный показатель… Алексеевич… Ты знаешь кого-нибудь, кто чует погоду? Ну, всегда одевается предусмотрительно, что ли?… Или, скажем, у которого кости болят к перемене…
Было видно, что Сапожников уже включился.
— Знаю, — сказал Зотов. — Витька Громобоев.
— Слушай… — взмолился Сапожников — влиятельный человек. — Позвони ему! Давай позвоним!
— Сейчас?
— Прямо сейчас…
Они выскочили в коридор. Зотов набрал номер. Диск заедало. Телефон хрипел. Шнур был перекушен собачьими зубами, да так и не починен почему-то.
— Але! Але!.. Евдокия?! Громобоева давай! Это я, Зотов.
— Он спит. Зачем вам? — раздался вульгарный голос Миноги. — Через двадцать минут встанет.
— Та-ак… А ты не знаешь, чего он собирается надеть, когда в город пойдет?
— Зачем вам?
— Евдокия!
— Как не знать?!.. Я ему, паразиту, говорю: надень теплую шапку, надень пальто, надень кашне и свитер, — видишь, какая холодрыга?
— А он?
— Ясное дело, летнюю шляпу вытащил и пиджак… Всю жизнь мне назло… Паразиты вы все…
Они переглянулись. Минога была права. За окном в сером дремучем небе металась холодрыга.
— Слушай, — возопил Зотов. — Потом доспит… Пихни его и спроси: почему он решил, что погода будет теплая?
— Зачем вам?
— Дуська! Не выводи меня! Вопрос жизни и смерти!
— Ну разве что… — ответила Минога.
Трубка хрипела и у них. Минога бросила ее болтаться на шнуре, и теперь она качалась и почесывала свои бока о коридорную стенку, которую давно было пора красить. Но Миноге было некогда этим заниматься — все ее время уходило на битву с Громобоевым. А может быть, время ее уходило? А может быть, еще не наступило? И Громобоев это знал? Как узнать, кто была Минога в жизни Громобоева? Добро или зло? Все-таки грубее этой женщины…
— Але! Вы тама? — спросила Минога нарочито вульгарно.
— Тут! Тут!.. Ну что он сказал?
— Он говорит, не вовремя звоните… Он спать хочет.
— Ишь ты… Не вовремя, — обернулся Зотов к Сапожникову.
— Петр Алексеевич… не надо, — сказал Сапожников. — Я чего-то боюсь…
— А не дрейфь, я сам боюсь, — говорю. И заорал в трубку: — Несвоевременно?! Не его собачье дело! Раз в жизни его отец разбудил! Что он ответил по существу вопроса? Подтащи его к трубке!
— Говорите сами, — сказала Минога.
Опять трубка хрипела. Потом Громобоев откашлялся.
— Витька, — сказал я, — ответь на поставленный вопрос… Как ты угадываешь, какая будет погода?
Громобоев довольно долго откашливался, потом было слышно, как он чиркал спичкой и закуривал, затягивался, выпуская дым. Потом ответил:
— Я не угадываю… Я ее делаю.
Вот так. И заржал.
Холодрыга завывала в мире и вонью зла окутывала планету, но Громобоев вытащил свою летнюю шляпу.
Ну ладно.
57
Есть латинский силлогизм: «Кай не дурак, ибо Кай признал истину, что Кай дурак». Тупик логики.
Но теперь противоречия формальной логики Зотова не смущали. И он знал, что Кай не обязательно дурак, если Кай наблюдательный.
Ну и будьте любезны.
Теперь любой Эйнштейн с первого курса знает, что все конкретно и относительно и что на старый вопрос «Хорошо это или плохо?» ныне существует ответ, подкупающий своей четкостью: «Когда как». Когда хорошо, а когда и нет.
И по этой относительности хиросимская бомба — когда плохо, а когда и хорошо, хотя тому же любому Эйнштейну понятно, что хорошей бомбы не бывает.
Ну если так, постановил Зотов, то может оказаться, что в жизни есть постоянная причина, хреновина, которая все переворачивает, переиначивает, выворачивает наизнанку и кривляется. И превращает все, что мы называем добро, во все, что мы называем зло.
И значит, надо оглядеться и эту причину искать, если она объективна.
Все живое родится, чтобы жить, в том числе и человек. И если, несмотря на весь наилучший инструмент, опасность жить все усиливается, значит, История уперлась во что-то, в какой-то тупик, и чего-то недоглядела.
Энергетикой пусть занимаются физики. Если вакуум — это материя, то рано или поздно они займутся и ею.
Но никакая физика не скажет, в чем разница между добром и злом, потому что у них разница не в знаках, а между ними — пропасть.
Зотов считал, что Желание — это Добро, а Нежелание — это всегда лишь из двух Зол наименьшее.
Но вся беда была в том, что Желания и Нежелания были похожи друг на друга, как две капли воды, и как было отличить живую каплю от мертвой?
Зотову почему-то всегда казалось, что добро многообразно, а зло всего лишь многолико. И он теперь знает почему.
Ему почему-то казалось, что позади всего пестрого зла лежит какая-то унылая стандартная причина, одинаковая для всех.
Он думал, что добро коренится в живых желаниях, а зло всего лишь в нежеланиях, причина которых мертвая — страх смерти, страх демонтажа, страх превратиться в чей-то инструмент и отходы. И потому желания плодоносят, а нежелания — импотентны. Но какие причины вызывают этот страх, Зотов не знал. Слишком часто реальных причин для такого рода страха, то есть зависти, ревности, конкуренции, не было, а в нереальные причины Зотов не верил.
— … Машенька, — говорит Зотов. — Надо детей куда-то увозить.
— К нам в деревню не хочешь… Куда же?
Она Зотова создала в своем воображении, и в ее воображении он был Зотов Петр — первый, могучий и великий, первый и последний возлюбленный ее, погибший в германской войне, в начале века. Таким и остался созданный ею образ, и она не хотела жить с его жалким подобием.
Она Зотова любила, только издалека любила. А вблизи от него — не могла примириться с плотью, запахом вина и железа. Она была права, но и Зотов был прав.
Потому что был посеян в землю и считал постыдным бросить тех, кто был посеян рядом с ним.
Он не мог ждать, пока превратится в образ, созданный ею в ее чистой душе. Он шел по тропе и делал людское дело как мог и был с теми, кто был рядом с ним.
Но вот появилась Настенька, и отпала причина не быть им вместе, и единственная возможность Марии переехать к нему. Но Мария сказала — нет, надо переехать к ней. Настеньке нужен воздух и молоко. И опять между ними вставала городская черта.
И некому было вмешаться, кроме судьбы.
Утром собрались Генка с Верой и Люськой, Сашка с Жанной и Серегой, Зотов с Марией и Настей. Потом пришли Гошка Панфилов и Сапожников.
Это было последнее лето собраться вместе — после девятого класса Сереги, и Люси, и Насти. После десятого — жизнь.
Пришла даже Нюра, бывшая блудница, ныне праведница, но особенная, и пришел непьющий Дима, бывший алкоголик, и именно он сказал, что знает место, куда стоит поехать, — на водохранилище к зотовскому приемышу Витьке Громобоеву.
То есть выход нашелся, когда вспомнили о хате, брошенной Миногой и Громобоевым, которые жили пестро и неожиданно, и постоянное жилище им было ни к чему. Им лишь бы быть вместе, а там годился шалаш да костер на берегу.
А кто есть Минога, огрубевшая возлюбленная Громобоева, вообще объяснить нельзя, а ведь была тоненькая и звонкая, как песенка тростника. Такая у Зотова подобралась сокрушительная родня.
Генка сказал:
— Хорошо бы в Прибалтику… Там тоже есть шхеры.
Жанна сказала:
— Не шхеры, а дюны.
Генка застеснялся. Люська не вступилась за приемного отца и спросила с вызовом:
— А вы можете быстро произнести: это институт фармакологии? Будьте добры Эдуарда Ромуальдовича!
Все застеснялись. Никто не мог. А она могла.
Так все оказались на водохранилище.
Они ехали ловить Зло. Они не мечтали изобрести, как с ним покончить и задавить, но они надеялись его открыть.
Уже к ночи того же дня они сидели в избе и ждали ужина, который женщины готовили на костре у самой воды. Дети купались. Взрослые слышали их сладостный живой визг, родителей увезли городские дела, собака скакала по берегу и лаяла. Мозги плавились от жары и печали.
Сапожников вытер лоб.
— Как жить, братцы? Какая жара, — сказал Сапожников, обмахиваясь журналом «Экран». — Какая дикая жара.
— Это мы уладим, — сказал Громобоев.
Сквозняком распахнулась дверь. И стало прохладно. Все посмотрели на Громобоева в некоторой панике. Но, как всегда, нашлось реальное объяснение.
Входную дверь открыла Нюра.
— Вот кто все делает вовремя, — сказал Сапожников и крикнул: — Нюра, не закрывай дверь! А то мы здесь задохнемся!
— Витька, ужинать, — сказала Минога. — Ждать надоело.
Громобоев поднялся, пощелкал подтяжками и надел шляпу.
— А еще к вдохновению призывал, — сказал Громобоев, послушно направляясь к выходу, и кивнул на Нюру: — Спроси у этой валаамовой ослицы, когда бы она хотела жить?
Сапожников кивнул и спросил об этом у Нюры.
— В добрые времена, — ответила Нюра. — А что?
— Слишком просто, — в отчаянии сказал Сапожников. — Чересчур. Нюра, погуляй…
— Нам ждать надоело, — сказала Нюра и ушла.
— Кому «нам»?! — крикнул Сапожников.
Но, конечно, ответа не получил.
— Не унывай, Сапожников, — сказал Громобоев. — Критерий почти найден. Не унывай.
И этими словами он будто вышиб клапан, и из кастрюли-скороварки рванул перегретый пар.
Все шипели и орали вокруг костра одно и то же, и поэтому никто никого не понимал, и раздавались клоунские вопли: «Бим! Я купил новые галоши!» — «Бом! Ты говоришь, что ты купил новые галоши?!» — «Да, Бим, я говорю, что купил новые галоши!» Но клоуны орут одно и то же, чтобы галерка расслышала, а они орали в первом ряду партера, потому что не знали, как быть, и мечтали добраться до истины.
— Товарищество! — орал Зотов. — Не сборище соумышленников — на словах они заодно, а на деле — скрытые конкуренты! Товарищество. И жизнь без конкуренции возможна лишь на этом пути! Тут личное возвышение остальных не корежит не потому, что все окончательно замечательные! А просто каждый умеющий может уметь только свое, а не чужое!
— Бытие определяет сознание! Бытие! — орал Панфилов. — Как я живу, так я думаю! А не наоборот! Когда наоборот, то я становлюсь маньяком и подминаю жизнь под сознание, под логику, и жизнь умирает от этого, пойми! Она, жизнь, становится тоскливой машиной, ужасом перед кнопкой и теориями маньяков! Бытие определяет сознание! Бытие!
— Не просто бытие, — тихо сказал Громобоев. — А два его типа. Внутреннее и внешнее.
И тут Витька Громобоев, приемный сын, капустный подкидыш, произнес свое слово, самое длинное из всех, которые Зотов от него слыхал с сорок девятого года.
— Представьте себе некий, скажем, электронный газ, который плавает облаками где-то в живом вакууме мозга, и представьте, что мы можем на него влиять любым мельчайшим сигналом желания и чтобы от этого электронные облака меняли бы свою форму, и мы получим модель Образа. Который хотя и рождается бессознательно, однако потом мы им можем манипулировать сознательно и как хотим!
Второй тип бытия — это образы. Они теснятся где-то внутри нас… и там происходят такие же битвы, как во внешней жизни… И поведение наше зависит не только от того, с кем ты столкнулся в трамвае, а и от того, с кем каждый из нас столкнулся в своем воображении. Потому что каждый лезет в трамвай со своими образами, со своим вторым бытием.
Есть два мира — мир образов и мир повседневный, и от каждого из них наше сознание получает свои впечатления. То есть мир образов и даже сны впечатывают в наше сознание такие же сигналы, как и пейзажи на улице. И сознание, которое вторично, должно выбрать, что предпочесть — воображаемое или повседневное. Но оба они реальны.
Если сознание выбирает только воображаемые воздушные замки или кошмары, то человек гоняется за сладостными образами или бежит от воображаемых ужасов. И либо сам терпит крах, либо терпят крах его окружающие, когда он становится маньяком.
А если сознание выбирает только то, что видит глаз, то человек становится скотом и терпит крах или терпят крах его окружающие, потому что он живет без образов, то есть безобразно, и становится быдлом. То есть он или боится непохожих на себя, или куражится над ними.
Но ни один человек не может жить совсем без образов и совсем без внешних впечатлений, и потому надежда на гармонию есть. Это — восхождение к цельному человеку, у которого впечатления от образов и впечатления от внешней жизни сознание приводит в соответствие друг с другом. И лучший вариант поведения — гармония каждого шага.
Хорошее стихотворение должно состоять из хороших строчек, и не может хороший стих состоять из плохих строк, и не может хороший дом состоять из плохих кирпичей. И от того, из каких шагов ты складываешь свою судьбу, будет зависеть вся твоя дорога.
Мудрец сказал, что когда-нибудь естествознание и наука о человеке сольются и это будет одна наука. Так вот, образ — это и есть пункт встречи. И с него начинается.
Поэтому встреча науки о человеке и естествознания возможна лишь через образ…
И тут до Зотова дошло…
…А все-таки он нашел зло, и теперь все подтверждается.
Не просто страх смерти, как думал Эпикур, не страх перед реальной опасностью, а страх выдуманный, страх перед воображаемой опасностью, страх почувствовать себя неживым, инструментом, кибером, роботом, отходом, фекалиями. То есть причиной всех бесчисленных обликов зла является одна универсальная, но не объективная, а субъективная причина — страх признать себя отходом.
Человек больше смерти боится, что его до времени демонтируют как неживого и как дерьмо спустят в сточную канаву.
Воображаемые кошмары — вот причина любого зла. Битва с реальными опасностями хотя еще не есть само добро, но оно часто из двух зол наименьшее. А уж битва с воображаемыми кошмарами — это уж точно зло — Его Ничтожество Зло в первом лице.
Чтобы совершилось Зло, страх, что ты отход, должен проникнуть в сам Образ, то есть Зло начинается с чьего-то личного образа, кошмара и превращается в общий Образ-кошмар, то есть в Панику.
Даже страх перед оружием — это страх перед намерениями его владельца. Вот оно, Зло — мучительный и, главное, выдуманный страх быть отходом.
То есть реальная опасность начинается с выдуманной. Зло, как и добро, начинается с образа. Все остальное только последствия. Вот он, пункт встречи живого с неживым и желанного с нежеланным.
— Поймите вы, люди, — сказал Витька Громобоев, — Каждый шаг должен быть хорош! Каждый! Не может состоять хороший путь из плохих шагов!
— А как сделать этот хороший шаг? — спросил Серега.
— Это человек должен открыть сам. Вообразить и воплотить.
— Это и есть творчество?
Громобоев кивнул. Потом он ушел.
— Почему он сказал: «Поймите вы, люди?» — тихо спросила Настя.
— А кто он сам? — спросила Люська.
— Я не знаю, — ответил Зотов. — Девчонки, я всю жизнь думаю, выдумал я, что он особенный, или нет? Может, он и есть мой пункт встречи.
И тогда забился, закричал петух, потому что он единственный из живущих тварей горд тем, что каждую ночь слышит Время. И оно ему говорит — утро! Аврора! С перстами пурпурными Эос!
58
«Хроническим оптимистом» назвала его Настенька в отчаянном споре, когда ее знание жизни схлестнулось с его знанием жизни и ее опыт — с его опытом. Она думала уязвить его, чтобы он оправдывался, и она бы тогда победила, и ей бы стало от этого хорошо. Но он неожиданно согласился и сказал, что — да, он хронический оптимист, потому что «Хронос» это «Время», а живое существо это энергетический Оптимум, — это Сапожников открыл, с него и спрашивай.
Она сказала: «Опять вы все переиначиваете, из каждого слова делаете философию». И он ответил, что каждое слово и есть философия, но все превращают слова в термины, и потому забылось, что философия это не термин, а любовь к мудрости.
В общем, опять заговорил ее. И она сказала, что он ее опять задуривает, когда все и так ясно, а у него выходит, будто люди разговаривают не словами, а философиями. А он сказал, что так и есть. Потому что все слова связаны между собой не грамматикой, а реальной жизнью, опытом и соединены забытыми смыслами. Но Настя сказала: хватит, — и взялась руками за голову.
Потому что еще не забыла, как Зотов объяснил ей разницу между «любопытством» и «любознательностью»: любо-пытство — это любовь к пытке, а любо-знательность — это любовь к знанию. Естествопытатель пытает естество, натуру, и она вопит, а он записывает показания. А естествознание за природой наблюдает, т. е. блюдет ее, хранит и делает любовные выводы. Естествознание — это нянька и бабушка у ребенка, а у естествопытания — бомба. Они втроем — Настенька, Люська и Серега-второй — взялись читать, зотовские записки не из любознания, а из любопытства. «Хватит! — сказала Настя. — Хватит!» Но Зотов не мог остановиться.
Боже мой! Век кончается, а казалось, ему сносу нет! Двадцатый век кончается, а Зотов помнит, как он начинался.
Все еще кажется, что он новый, двадцатый век, а он уже старый, двадцатый век, и уже кончается. Еще два десятилетия, и с ним будут прощаться и вспоминать о нем, как нынче о девятнадцатом.
О прошлом мы знаем понаслышке, а двадцатый Зотов помнит сам, весь. Он знает его на вкус и на ощупь, и раны и синяки, все беды его он знает на собственной шкуре. Из года в год ускорялся его бег, и магнитный маятник увеличивал свой размах, и вот он кончается, двадцатый век, и маятник бьется о его края, как о грудную клетку.
При Зотове возникало скоропалительное нечто с обещанием на века и превращалось в ничто. Двадцатый век — это огромный вдох, и надо о нем рассказать счастливым детям выдоха.
Древо жизни и Древо познания Добра и Зла стали известны Зотову на внезапном повороте его тропы.
А между двух деревьев, двух этих ботанических феноменов, двух метафор, — общая для них почва — Образ, Пункт встречи живого с неживым и двух миров — желанного с нежеланным. Потому что Образ может быть и Рай и Ад.
Зотов чувствовал себя в раю, его окружали любимые Живые существа — они были подобием тех Образов, которые грезились ему всю жизнь.
Но недолгим было его счастье с человечками, беда которых была в том, что они зеленые.
Дело кончилось так же быстро, как в том давнем воображаемом раю.
— Мы ничего не знаем о жизни, — сказала Настя.
— Есть простой способ, — сказал Серега. — Надо прочесть тетрадки прапрадеда.
— Я знаю, где они у него спрятаны, — сказала Люська.
И это было началом всего остального. Когда он открыл дверь, Серега и Люська испуганно смотрели на Настю, а увидев Зотова, тихо смылись.
— Что ты делаешь?… — спросил Зотов с горькой горечью, когда увидел, как она читает его тетрадки, которые он не догадался упрятать туда, откуда они пришли, — в прошлое.
— Дед, мне снился страшный сон, — сказала она. — Я прогоняла прошлое…
Настя отложила тетрадку, светлая и бледненькая, как за чужие грехи козленочек. Она отложила тетрадку, где ее другой любимый, добрый, благородный, бережный дед бил Зотова и Сократа головами об стенку в южной тюрьме.
Настя отложила тетрадку и сказала тихонько:
— Я все поняла… жестокость всех, во всем и всегда.
— Не всех, не во всем и не всегда, — сказал Зотов. — Иначе мы бы с тобой не встретились. Если жизнь есть, значит, она до сих пор сильнее смерти… Значит, сумма плюсов превышает сумму минусов… простой расчет… Несмотря ни на что — превышает.
— Да… мы с тобой космонавты на земле, — сказала Настя. — Веселые, прилетевшие… Сейчас они отдыхают и у них антракт… Я знаю, как начать стих: — в антракте засиделись космонавты… на сцене пьеса страшная идет… Я не хочу с ними жить…
— С кем?
— С людьми… Я не хочу с ними жить… Я хочу улететь с земли… Петр Алексеевич, давай улетим…
— Нет… — сказал Зотов. — Я останусь.
— С кем?
— С людьми, — сказал Зотов. — У меня чересчур сильное земное притяжение — оно называется любовь… Я всю жизнь принимал в них участие, я участник всего и хочу разделить с ними участь.
На следующий день Настенька уехала.
— Преждевременно она прочла все это, — сказал Панфилов, когда все узнал.
— Я жил в раю, — ответил ему Зотов. — Яблочко сорвала она, а из рая погнали меня… Говорят, прежде случилось наоборот.
Настенька переехала к Генке с Верой, и Люська Зотову обо всем рассказывала. В бытовом смысле все было нормально. Вера присматривала за ними обеими. Но Настенька стала вялая и раздражительная. Она так много спала, что было ясно, что она хочет увидеть то, чего нет. Она не знала, что для того, чтобы на самом деле увидеть то, чего еще нет, надо это превратить в плоть. Она не знала, что в конечном счете духовная работа совершается руками. Она хотела заспать эту жизнь.
И Зотов ничего не мог сделать. Он иногда приходил к ним по утрам, когда уже было ясно, что ночь прошла и спать незачем. Тогда он ее будил:
— Настенька, в школу пора…
Она просыпалась и смотрела сквозь него, как сквозь дым.
Потом она исчезла.
Зотову сказали, что его вызывают на родительское собрание. Но он не пошел на родительское собрание. Он замшелый рабочий, посягнувший найти рабочую магию и пришедший к концу своей дороги, когда он только начал кое о чем догадываться.
Приходили и уходили люди, что-то говорили. Потом кто-то сказал, что она теперь живет у Саньки и Жанна ее боится. Но Зотов понимал, что и это еще не все. Потом пришел Серега-второй.
— Дед, сделай что-нибудь, — сказал он. — Она говорит, я не хочу с ними жить.
— С кем, Сережа? — Он знал ответ, но надеялся, что его не будет.
— С людьми.
Зотов помертвел.
— Дед, сделай что-нибудь… А то она уйдет… Посоветуй что-нибудь, дед!
Да, уйдет. Они, Зотовы, ей не глянулись.
— Я могу посоветовать только одно, — сказал он. — Иди за ней. И не спускай с нее глаз. Я бы сделал то же самое, если бы мне было столько же лет, сколько тебе. Но мне значительно больше.
— Она не хочет меня видеть, — сказал он.
Это был конец. Зотов прикрыл глаза.
— Нет… — произнес странно знакомый голос. — Будет еще хуже. Она предаст тебя.
— С кем я говорю? — молча спросил Зотов, как будто ему позвонили по ошибке.
— С кем надо, — ответил голос. — Беги домой, пока не поздно.
…И Зотов увидел, что они с Серегой сидят на бульваре и что в конце тропы жгут листья и пошевеливают их вилами, чтобы горели.
— Сережа, — сказал Зотов. — Отвези меня домой… Быстро… Поймай такси… Что-то я не того…
— Этого еще не хватает, — сказал он. И кинулся искать машину.
Когда они примчались домой, Зотов сразу понял, что опять опоздал.
Сундук был открыт, и груды тетрадок, в которых Зотов был записан весь, исчезли.
— Ну иди, Сережа, — сказал он. — Все в порядке.
Теперь Зотова не было. Если он теперь умрет, никто не узнает, что он когда-то был и родился. Приходим неименитые и уходим безымянные, сказала Таня.
От человека остается дело. А скорее всего, дело его сейчас догорает на свежем костре возле райского шалаша. Теперь Настя зажгла костер, она этому научилась у Миноги. Но Минога костром сигналила о тревоге, а Настя хочет с ней распрощаться. Она предала его.
Ладно. С этим все. Но она не знает, что она делает с собой. Она не знает, что предают всегда двоих — другого и себя. Она этого не вынесет.
Горит костер, оповещая, что пришло зло. Но чье?
Праправнук ушел. А Зотов оглядел пустой от его жизни сундук, порылся в карманах — денег было как раз на буфет — и спустился вниз.
Денег бы хватило на дорогу до водохранилища и обратно, и мысленно он там побывал. Нет. Не поедет. Полет есть полет. Если Настя подобие того Образа, который неизвестно откуда возник в его душе старого греховодника и путаника, то в ней есть полет. Если нет — нет. И кончено с ней, а значит, и с Зотовым.
Но, видно, кто-то следил за его душой. Когда он пришел, за столиком у самого буфета сидели Нюра и Анкаголик.
— По Насте тоскуешь? — спросила Нюра.
— Не пей, — сказал Анкаголик. — Не спеши.
— Да, — говорит Зотов. — Спешка противна человеческой природе еще больше, чем лень, сказал граф Толстой, народный заступник… Я поспешил, Дима, и вот плоды. Каждый шаг надо делать вовремя. Только я не знаю как.
За соседним столом уже сидели выпившие молодые парни в пестрых куртках. Они смеялись, и сквернословили, и поглядывали на них троих, некрасивых и сильно поношенных.
Болонья прошла к буфету, победно загребая ногами, и открыла ключом дверь своей молельни, где сиял и плавился иконостас цен и этикеток.
— Рабочие, рабочие… — пропела прекрасная буфетчица, — гегемоны чертовы… Житья от них нет… лезут всюду…
Зотов высмеян весь. Как-то незаметно оказалось, что он высмеян весь — его привычки, его внешность, его мысли и его должность — рядовой. О языке и говорить нечего. Если он говорит грамотно и не втыкает через слово невпопад «именно», «в основном», «несколько необычно», «собственно говоря», то это не его заслуга, а учителей, но если он матерится — считается, что это уж точно его изобретение. Хотя все черные слова, весь мат и любая гнусность, которую может произнести человечий язык, есть изобретение людей грамотных, книжных, богатых, сытых, воспитанных и обученных, и так было во все времена. Любой языковед это знает.
Тут Зотов почувствовал, что ему совсем худо. Вот мы догадались: что вовремя — добро, а что не вовремя — зло. И что Образ — это пункт встречи живого и неживого, а также — желанного и нежеланного, и наука станет единая. И вот он высмеян. Потому что детеныши пролистали его жизнь, но не вынесли тяжести мысли. И теперь они смеются над ним и сквернословят. Потому что они еще зеленые… Зотов Настеньке сказал: «Учись, хозяйкой будешь…»- «Я не хочу быть хозяйкой, — сказала Настенька. — Я хочу быть товарищем». А разве это не одно и то же?
— Чего тебе не хватает, старый? — спросила Нюра.
— Ветра, — говорит Зотов. — Полета и бури волос… Пешеходу без этого нельзя.
Пестрые куртки засмеялись.
— Не спешите, ребенки, — сказал Зотов. — Дорога дли-и-ин-ная. Ее без полета не выдержать.
— Вот кого я ненавижу, — неожиданно звонко сказала Болонья. — Старая гнида… Мало ему, что на свете зажился… ему летать надо.
Все малость примолкли и стали глазеть на них.
— Слышь, толстомясая, — возразил непьющий Дима, — летим с нами.
— Кого слушаете? — не откликаясь на призыв, пропела Болонья пестрым курткам. — Он вас задуривает… На его дороге пути нет.
В глазах у Зотова плыли гипертонические круги.
— Верно, ребенки, — сказал он. — Некуда мне вас вести. Она права. Ничего на свете нет, кроме буфета… На буфет, конечно, надо заработать… Это не отменяется. Но заработал — и в буфет… Важно только, чтоб над стойкой свисали две шелковые медовые сиськи… а больше ничего на свете нет… остальное выдумки… не уходите, ребята, далеко от буфета… Вам еще не время понять, а мое время кончилось… я — пас… А наука там, разум, сердце, совесть, стыд, искусство, что там еще… вера, надежда, любовь…
— И мать их София, — сказал Дима, как выругался.
— И мать их София — они все, ребята, либо работают на буфет, либо — выдумки. А любовь и вовсе ловушка — зашла курица в аптеку и сказала ку-ка-реку… дайте, дайте мне духов для приманки петухов, — вот вся любовь, и лягемте у койку. И ничего, кроме буфета, нет… Приняли у стойки свои триста, заели конфеткой и запели: мы дети Галактики, — и все… Жизнь есть жизнь… Все, ребята, отлетался, время мое кончилось.
— Идем, идем, старый, — сказала Нюра. — Баб она продала, а мужика еще в глаза не видала.
— Ты, слышно, много видала, — сказала Болонья негромко.
— А чего мне их видать… — лениво сказала Нюра. — Я их делаю.
Громобоев делает погоду. Нюра — мужиков. Сапожников — идеи. Панфилов — образы, а Зотов — только записки по дороге. Но их нет. Значит, дорога его затоптана. И все они — фантазия.
Нюра повела его к мотающейся стеклянной двери, он споткнулся и вышел, а ребята потянулись вслед не поймешь за кем…
— А платить кто будет? — высоко спросила Болонья.
— Виноват, исправлюсь, — ответил последний из уходящих и кинул на стойку десятку.
Он догнал остальных. Дверь еще мотнулась, и Зотов услышал, как вслед им в стенку со свистом рванул стакан.
На улице шел дождь.
— Иди домой, — сказала Нюра. — Похоже, беда какая… Дверь нараспах открыта.
— Проводи, — сказал Зотов. — Морозно мне.
Они поднялись в лифте, вошли в квартиру без ключа. Никого не было.
— Ну, иди, — сказал Зотов. — Все нормально.
В груди пекло, и затылок застыл, будто зажат в кресле у зубного врача.
Это не страшно, что мы уходим. Страшно, что с нами уходит все, что мы пережили, все города, где мы не бывали, и, главное, города, где мы никогда не будем, все утра, полдни, вечера и полночи, все впечатления сердца и глаза и запахи цветов, воздуха и воды…
Жалко, черт возьми.
И тени колонн… и тени колонн…
Я иду по небу, как по тонкому льду.
Как жалко расставаться с привычной грядкой, на которой ты произрастал и на которую тебя посеяли…
Какой знакомый теплый запах шинели и куска хлеба, и крик петуха, и снова запах весны сквозь щель зимнего окна…
Лебеди над зеленым морем. В синем небе с облаками, как лебеди. А на горизонте — рыжие горы с пятнами облезлого ледника.
Лебеди… Если ты лебедь — неважно, что ты родился в курятнике. Важно, что ты вылупился из лебединого яйца.
Зотов сам не знал, спит он, или бредит, или грезит; он начал подниматься в воздух и закрыл глаза.
— Это могло бы случиться значительно раньше… — сказал он.
— Твоя смерть? — спросил голос.
— Нет… Лебединые крылья…
И Зотов поднялся в воздух и увидел…
…Бедность. Тишина. Высокое небо.
Пустота негромкой земли. Кибитка на горизонте.
— Никогда не показывай, что ты общаешься с иными мирами, — сказал Зотов ему.
— С какими мирами? — спросил Витька Громобоев.
— Молодец… Так и держись, — сказал Зотов. — Иначе тебе этого не простят.
— Кто?
— Вот видишь — ты спросил «кто?». Значит, «что» не простят, ты знаешь сам? Ладно… Не отвечай… — сказал Зотов. — У тебя будут выпытывать, а ты не говори… Мне самому до смерти любопытно, как ты это делаешь… А?… Ну ладно… Ничего не отвечай. Слушай молча, а я тебя буду уговаривать…
Громобоев кивнул.
— Что? — спросил Зотов, надеясь на ответ.
— Я молчу.
Зотов тогда прерывисто вздохнул и сказал:
— Всегда притворяйся, что ты умеешь меньше, чем умеешь… и слыви недоразвитым… Иначе тебя спросят — почему ты умеешь, а я нет? И тебе придется отвечать. А тогда никакая скромность поведения тебя не спасет от пинков. Потому что любое твое объяснение никого не устроит… Поэтому — молчи. И если спросят, как тебе удается сделать то, чего другим не под силу, отвечай: «Упорной тренировкой…» Часть вопрошающих отвалится. А если остальные спросят: а почему нам тренировка не помогает? Отвечай: «Мне попался лучший тренер, чем вам…» Но упаси тебя боже признаться, что твое умение приходит само, когда ты общаешься с глубинной природой, которая одна для всех, кроме бессердечных… Говори всем — тренер был хорош, и я насобачился.
— А если спросят: а как тренер догадался, что надо тренировать именно тебя? — спросил Громобоев.
Но свежий ветер принес только запах снега, воды и травы, и Зотов не ответил.
— А теперь скажи мне то, что ты хочешь мне сказать, и что можешь, и что я заслужил по твоему доверию ко мне… — сказал Зотов.
Громобоев посмотрел на него, отвел глаза, потом произнес отчетливо и буднично:
— Вы ошиблись, Петр Алексеевич… Я не общаюсь с иными мирами.
— Ну-ну… — сказал Зотов. — Я всего лишь прокладываю свою дорогу… Я понимаю, доверять мне не обязательно.
— Вы не поняли опять… Я не общаюсь с иными мирами, — сказал Громобоев. — Я сам и есть иной мир. — И добавил: — Только спокойненько.
Зотов взялся за грудь.
— То есть? — прошептал он. — Кто же вы?
— Пан.
— Панов у нас не любят… — произнес Зотов. — Рождение ваше скрыто темной завесой… но панов у нас не любят.
— Вы опять не поняли меня, — сказал Громобоев. — Я Пан — бог природного вдохновения и пешеходной тропы.
Весенний ветер начал дуть с неодолимой силой.
— И на земле у меня только один враг, — сказал Пан.
— Кто? — спросил Зотов.
Он поверил сразу, и все в его душе облегчилось и стало ясным и светлым, и он понял, что умирает и теплый ветер отделяет его от холма.
— Нет, — сказал Пан. — Это еще не смерть.
— А кто твой враг на земле? — спросил Зотов.
— Враг только один. Термин.
— Я вас не понимаю… — в светлом отчаянии сказал Зотов. — Кто?
— Термин… — сказал Пан. — Римский бог межевого камня… Пограничный бог. Ему поклонялись как примирителю споров и с песнями о перемирии поливали камень жертвенной кровью… Когда-то ему поклонялись явно, теперь — тайно. Бог разделения. Бог отдельного шага… Бог стоп — кадра… Бог остановки и зависти… Бог мертвой части, тормозящей развитие живого целого… Бог окаменения и окостенения… Бог наживы явной и тайной… Бог амбиции, бог самовосхваления… Бог сформировавшегося вида, то есть тупика эволюции… Бог ненависти к перерастающему и обтекающему его движению… Бог разводов, разрядов, склок, категорий, титулов, чемпионов, отметок… Враг метаморфоз, трансформации… Враг слова… Мой враг… Ибо часть отграниченная есть труп.
Ветер сорвал с Громобоева шляпу, и он погнался за ней.
— Подожди! — крикнул Зотов. — Только одно!.. Если ты Великий Пан — почему ты похож на человека?!..
— Именно поэтому, — оглянулся Пан на бегу. — Именно поэтому…
И закрутился белый вихрь живого времени, и Зотов осознал себя на земле, и вспомнил, и перестал фантазировать.
У него умерла жена, они с ней были одногодки. И когда она умерла, Зотов стал мечтать о приемыше. Почему? Он сам не знал.
Теперь он знает: он искал себе собеседника.
Но вот сроки пришли, и он обрел приемыша — девочку. Потом странные полунасмешливые отношения… Потом он узнал, что она хочет совершить ужасное по отношению к нему, и не стал мешать ей в этом — от неожиданности и невыносимой любви. Он думал только о ней и понимал, что такую правду нельзя вынести.
А она лежала в шалаше и смотрела на звезду Сириус, которая отражалась в хранилище воды, и думала об этом треклятом оптимуме. И о треклятом образе, и о легендах догонов, будто земляне пришли с Сириуса, и о прочей, вполне возможно, что гипотетической, чепухе, и что, может быть, найдутся другие объяснения, но пока их нет — годятся и такие, лишь бы было хорошо, лишь бы было добро, лишь бы была любовь, лишь бы была Любовь. А объяснения? Какие вызывают Любовь, те и правильны, потому что все остальное — зло. Потому что она тетрадки прочла до конца. И там было про нее.
И что-то в сердце ее вошло, какое-то предчувствие, предчувствие ожидания, — если только такое бывает.
И только тут вдруг она увидела костер на берегу и сообразила, что Минога зажгла его в знак беды, и увидела на бугре Громобоева, и ветер будто пытался задуть костер, но только раздувал его.
И тогда Настенька, как та легендарная праматерь Ева, испытала печальный ужас рая.
И дальше все зависело от того, как она поступит, будучи окончательно свободной. Потому что критерий личности есть ее свобода.
И как ты поступишь, если воля твоя свободна, — таков ты и есть.
…На Зотова налетело бурей, обхватило его, рыдая и ужасаясь, задышало — две розовые ноздри, сто рук, сто губ.
— Подлость… девочка… подлость, — прохрипел Зотов, и слезы выдавливались из стиснутых век.
Но его тормошило, разворачивало, пыталось поднять его подбородок, дотянуться до его лица, опутало бурей и благоуханием волос…
— Давай… никогда… никому… — твердила она.
— Никогда? — спросил он.
Ему ответили:
— Нет… Может быть, когда-нибудь…
А что когда-нибудь? Зотов не знал.
— Зато ты теперь знаешь… что я тебя люблю… Знаешь… знаешь… Не ври! Знаешь…
— Я прожил жизнь. Мне не понравилось. Все, — сказал Зотов. — Я, конечно, не хочу умирать. Но лучше бы я не родился. Поэтому позвольте вас кое о чем спросить и кое-что сообщить вам…
Настя стала бить его кулаками по спине.
— Не смей!.. — кричала она. — Перестань!.. Не уходи!
И так далее, в этом роде.
И тогда он подумал: «Может, и правда не стоит?…»
И вернулся жить.
Когда она отплакала свое и только всхлипывала и дрожала, Зотов спросил:
— А от кого ребенок?… Кто отец?
— Твой праправнук, дед… — ответила она. — Ты будешь прапрапрадед… Я про таких даже не слыхала… Дед, мне снился страшный сон… Я отгоняла прошлое.
— Уйди… я отдохну… — сказал Зотов.
И все в нем потихонечку оттаивало, как будто каждая клетка и каждая капелька его крови, сжавшаяся от белого ужаса предательства, теперь распрямлялась и начинала делать мелкие биения вздохов.
— А ты не умрешь? — спросила девочка.
— Нет.
— А завтра отвезешь меня на водохранилище? Мы с ним сговорились.
— Ладно… — сказал Зотов. — Иди спать. И в эту ночь Сиринга нашла своего Пана. И он посмеивался.
И Сиринга ему говорила прекрасным теперь голосом:
— Дурак… почему ты не мог мне сказать раньше?
— Мне нужно, чтобы сначала об этом узнали все, — отвечал он.
И Мария и Зотов стояли, как темные каменные истуканы в меркнущей степи, которых будут разгадывать тысячу лет — кто они? Почему стоят на холмах? Символом чего? Чем страдали? Зачем?
Но они с Марией теперь знали: свобода воли дана, чтобы узнать, чего стоит человек в каждом своем поступке. В каждом.
В комнате неслышно двигалась и прибирала в сундук тетрадки неслышная серая Нюра, которая позвонила Марии и сообщила ей, что Зотов вполне готов.
Он думал, что сундук остался пустой. Нет. Неправда. Когда давным-давно непослушная Пандора открыла запретный ящик и из него разлетелись несчастья, то на донышке осталась Надежда. Мало кто помнит эту деталь.

Глава восьмая
Красная книга

Когда-нибудь наука и Естествознание в такой же мере сольется с наукой о человеке, в какой наука о человеке сольется с Естествознанием. И это будет одна наука.
К. Маркс
Нужно чем-нибудь быть, чтобы что-нибудь сделать.
И. Гёте
59
Трезвый Дима, бывший бессмертный Анкаголик, сказал:
— Человека надо записать в Красную книгу, и всё уладится.
Зотову восемьдесят пять. Он бывал сшиблен наземь жизнью, смертью, старостью и унижением души. Ему восемьдесят пять, но он поднимается на счет «восемь» и снова встает в стойку — за своего деда, отца, сына, внука, правнука, праправнука, прапраправнука и всех, кого они могут породить. Он поднимается с пола, ограниченный канатами, пока еще не прозвучал счет «девять» и гонг.
Потому что Человек должен быть оправдан.
Тяжелые грузчики унесли книги. И остались Зотов с Настенькой вдвоем дожидаться Серегу. Пусто стало в квартире без книг и Сереги-второго, который поехал присмотреть, как им там, книгам, на новом месте — в непрядвинском доме! Фантастика.
Особнячок-то, в котором Зотов Настеньку обрел, он и был Непрядвина последний родовой дом. Фантастика. Предложение создать в особнячке философскую библиотеку начальство одобрило без затруднений. Фантастика.
Настенька ребенка ждет от Сереги и похожа на крольчиху… «Пузо три арбуза, — говорит она и прислушивается. — И растет ребенок там не по дням, а по часам». Фантастика.
И родильный дом с центральным отоплением ждет не дождется очередного князя Гвидона на острове Буяне. Фантастика.
А вокруг острова Буяна… Буян, Буян… На твоих рубежах полыхают пожары… Каждый год словно храм, уцелевший в огне… Каждый год как межа между новым и старым… Каждый год, как ребенок, спешащий ко мне… Фантастика. И весна вовсю, весна в цвету. Фантастика.
И на всем этом очередной барыга хочет попробовать ограниченную, небольшую такую, уютную ядерную войну? Репортер спросил мартышку у кнопки: знает ли она, на кого нацелены ракеты?… «Нет…»- ответил солдат. «Почему?…»- «Если б я знал, я бы свихнулся». Чтобы изобрести бомбу, надо сначала вообразить, что кого-то убиваешь безнаказанно. Мальчик написал в сочинении: «Зачем вы нас рожаете, чтобы потом убивать? Что мы вам сделали?…» Страшнее этого детского вопроса нет ничего.
Зотов читал много фантастики, и большинство читанного о том, как залететь подальше, лететь подольше и увидать побольше, — а вдруг где-то вдали еще живые существа живут, не вовсе такие, как мы?
И тут тарелки летающие без закусок или дыры во времени и пространстве, и ничего достоверного неизвестно, и любые летающие факты при жестком взгляде полной достоверности не дают, и большинство рассыпается на ошибки и мираж. И все хотят обнять вселенную логически, «линейно», как говорит Сапожников, и воображение летит не туда, не туда, и нет оглядки на то, что лежит под самым носом.
И вся планетная система вокруг Солнца, на которую ежели с другой звезды посмотреть, то Землю можно и не учитывать, такая она пылинка рядом с Солнцем, Юпитером и Сатурном?
А ведь именно на этой пылинке и капельке и живет живая жизнь. И перед этим невероятным фактом бледнеет вся механика вселенной и вселенной вселенных. Потому что достоверно известно, что все открытые вселенные — дохлые, а все остальное — недостоверно и догадки.
Когда-то думали, что Земля есть центр Вселенной и Солнце с остальными небесными подробностями вращается вокруг Земли. Теперь узнали, что вселенная необозрима и Земля — одна из ее пылинок.
А дальше сработала линейная логика — если вселенная бесконечна, значит, и планет на ней беспредельно, а если планет на ней беспредельно, значит, и живности на них бесчисленно.
Значит… Значит… А ничего не значит! Может значить, а может и нет.
Потому что если научная наука снова склоняется к тому, что, как в Каббале, вся материя была некогда собрана в одну точку с немыслимой энергией, у которой случился взрыв, и с тех пор вселенная разлетается, то по той же логике как не допустить, что если взрыв был один раз, то и жизнь могла зародиться один раз?… А зародившись один раз, еще только жаждет расселения?
Если логика там права, то она и тут права. Если взрыв один раз, то и жизнь один раз.
А так как ее пока нигде, кроме Земли, не обнаружено, то Земля и есть Центр Вселенной.
А что вокруг чего вращается, есть по сравнению с этим факт незначительный.
И если мог быть первый взрыв неживой материи, то мог быть и первый взрыв живой материи.
Тихий, великий, медленный взрыв расселения.
И пока что — это случилось на Земле, и о другом ничего неизвестно.
И никакая линейная логика не запрещает думать так.
И если допускают, что взрыв был один раз, то и жизнь случилась один раз и другой не будет.
Потому что неповторимость жизни — вот она, под носом, и она есть факт, а насчет первого взрыва — одни предположения.
И тогда искать объяснения Вселенной и ее разлета надо здесь, на Земле.
И тогда это есть меднозвонные скрижали и тайна тайн, и перед этим робеет душа моя, и сердце мое страшится одиночества на пешеходной тропе.
Фантазия?
Был в XIX веке забытый ныне праведник философ Федоров, которого называли Сократом XIX века. И жил он в бедности, потому что сам хотел. И всю жизнь писал огромный труд, посвященный одной идее: он считал, что долг каждого поколения восстановить телесно своих родителей, а те бы — своих, и так вглубь, до начала. Вот как он понимал бессмертие и Воскрешение из мертвых! Куда же поселить бесчисленные миллиарды бесчисленных поколений?… Федор считал, что надо расселяться по Вселенной.
Фантастика? Как посмотреть — если учеником Федорова был Циолковский, а учеником Циолковского был Королев, а учеником Королева был Гагарин Юрий, улыбка Земли. Где гарантия, что фантазия Федорова неосуществима? На стене Золотых ворот во Владимире копьем нацарапано: «Гюргий стоял тут». Гюргий — это Юрий. И все связано.
— Образ — пункт встречи естествознания и науки о человеке.
Пункт встречи…
Без образа — никуда. Образ желаемого стихийно влияет на все и, овладев массами, становится материальной силой товарищества.
Дед, который догадался, что сознание родилось от стыка сна и яви…
Сократ-Аграрий, который догадался, что нравственность общая, не делится на норовы, а складывается из них…
Он, Зотов Петр — первый Алексеевич, который догадался, что зло — это не страх реальной смерти, а выдуманный страх быть преждевременно превращенным в отходы… — вот оно, его открытие.
Сапожников, который догадался спросить: если вся материя была собрана в одну точку, то что было вокруг?… И предположил: другой тип материи.
Панфилов, который догадался спросить: если вся материя была собрана в одну точку, то что было до этого? И предположил: другой тип цивилизации…
Дима, который догадался: человека надо записать в Красную книгу, и все уладится.
Все перепутано, потому что все связано. И потому Громобоев сказал: «По непроторенной дороге нельзя груз тащить ни строем в одну сторону, ни растаскивать по разным карманам и хапать. А надо его тянуть и тормошить в разные стороны, сообразно норовам, но имея общую цель. Вот образ гармонии, образ Товарищества».
— Мы передавали погоду на планете… — сказала дикторша потерянным голосом.
— Вот это да… — сказал праправнук. — Возле города Вашингтона вулкан заработал…
— Дед… — сказала Настя. — Что ты об этом думаешь?
— Ни фига себе… — сказал Зотов задумчиво. — Никак Витька Громобоев вернулся.
— Какая пустая квартира, — сказала Настя. — Дед… а зачем ты отдал свои книги?
— Такое собрание дома хранить нельзя. Надо отдать.
— Значит, в бывшем непрядвинском доме… будет философская библиотека.
— Да…
— И там будет вся философия?
— Вся.
— И твоя?
— И моя, — говорит.
— Значит, и моя, — сказала Настя. — Дед, а зачем нужна философия?
— А зачем нужна карта местности?… Еще вопросы будут?
— У меня просьба… Выполнишь?
— Если смогу.
— Пока я буду в роддоме, поднови шалаш на берегу.
— Бу-сделано, — сказал Зотов. — Но учти, детей будешь рожать много… Жилье и деньги мы достанем, работы непочатый край…
— Ладно, — сказала Настя.
А когда человек отдыхает от ужаса быть списанным в отходы, к нему приходит вдохновение, и он делает то, чего на самом деле хочет, а не то, чтоб от других не отстать.
«Нет такой материальной базы, чтобы сама превращала толпу в товарищество! Если люди не товарищи — любую базу растащат! Товарищество — это не надстройка над материальной базой, это желание товарищества!.. Чтобы было товарищество — мало сознавать, что так лучше, не надо хотеть, чтобы так было! Сознание, сознание! Сознание! — мысленно кричал Зотов. — Я сознаю, что курить вредно, а курю! Хочется!.. Товарищество — это род любви! Она начинается с образа, а любовь гаснет, если ее пытаются обеспечить чем угодно, кроме как ею же самой!.. И пропадает то самое, что хотят обеспечить! Таково свойство любви! Ей ничего не надо, кроме нее самой!»
— Детенки!.. — пел, пил, плакал и кричал Зотов Петр — первый Алексеевич, токарь — философ — пешеход и хронический оптимист. — Детенки, не дрейфьте!.. Будущее — будет!.. Ничего они с нами не сделают — ни божья полиция, ни барыги, ни импотенты!.. Они жирные коты, они нас на понт берут!.. У них самих штаны мокрые!.. На этот раз кнопка и до них достанет, и им жизнь дорога, и от генетических уродов никакие бункеры не спасут! А мы первые не кинем… Детенки! Не дрейфьте! Я с вами! Будущее — будет!
Дел много у Зотова, надо еще шалаш подновить на берегу, еще с милицией объясняться. Сегодня позвонили из отделения и говорят:
— Ваш праправнук в роддоме на водостоке повис… Нижний кусок трубы обвалился — и он висит… Снимайте сами вашего хулигана!
А Зотов им говорит:
— Это не хулиган. Это молодой муж. Он к Насте в окно лезет, к молодой жене. Она мне только что прапраправнука родила. Настырного. Он уже первое слово закричал: «Я! Я!»
— Все вы, я вижу, там настырные!
— Что правда, — отвечает, — то правда.
Потом доктор позвонила и сказала, что прапраправнук орет так, что его никакими силами не остановишь, и значит, через семнадцать лет его барышня Зотову кого-нибудь в подоле принесет.
Доживет ли он до ста четырех лет, ему неведомо, но готовьтесь, родители. Очередной скандал близится и не за горами. Зотовское отродье через семнадцать лет дозреет, а тут и веку конец.

ЭПИЛОГ

Дед говорил:
— Был в Греции великий город Сибарис рядом с великим городом Спартой. В Сибарисе жили праздно и в роскоши и себе ни в чем не отказывали. Из принципа. Считали, дело свободного человека — досуг.
В Спарте жили нищие. Из принципа. Считали, дело свободного человека — воинское дело. Вокруг города даже стен не ставили, гордились, что ихняя доблесть сильнее стен.
Вроде бы разные города, а сходились в одном — и в Спарте и в Сибарисе презирали работу и того, кто работает. Названия остались, а от вольного города Афины остался фундамент всей европейской культуры, чем мы сейчас живы. Потому что там работу позором не считали. Потому что догадались: свобода — это работа.
Не свобода достигается работой, но сама работа — это и есть свобода.
Вот тайна, которую знаем мы, Зотовы.
И Зотов заснул и увидел смешной сон про Витьку Громобоева.
…Зотов добрался до места и увидел берег воды.
Но до него нельзя было дойти из-за лавины машин на шоссе. Женщины почти все перебежали, а мужчины уважительно толпились на этой стороне.
Но вдоль по улице шла Нюра, и Зотов увидел ее.
— Не перейдешь, — сказал он и кивнул на поток машин. — А мне вот как нужно.
Нюра посмотрела на Зотова и сонно мигнула.
— Какой нетерпеливый… — сказала она и отвернулась.
Она стала смотреть на поток машин и все оглядывалась, пока не увидела, что ей надо.
Она увидела, как по переполненному машинами шоссе мчится шляпа, а за ней гонится человек с бутылочными глазами, и машины на него не наезжают.
Нюра долго смотрела вслед, потом поклонилась в пояс, будто ягоду на асфальте сорвала, обернулась и выпрямилась с просветленным лицом.
— Ты что? — спросил Зотов.
— Теперь дойдем, — сказала она, — дорога открылась. Я знак видала.
И вдруг на шоссе выключились моторы. Все посмотрели вверх и увидели большой диск.
— Летающая тарелка, — догадались обученные неученые.
Все смотрели на небо. Естественно, всех пришельцев ждут с неба.
Но это было спроектированное на облако изображение мокрой шляпы Громобоева.
Дунул ветер и сорвал с него шляпу. Диск на облаке мгновенно исчез. Громобоев помчался за шляпой между остекленевшими машинами, у которых выключилось зажигание, фары, подфарники и клаксоны, остановились транзисторы, праздничные магнитофоны, встроенные холодильники, электробритвы, пылесосы, полотеры, кофейные мельницы, электрические часы и утюги.
Пока машины стояли молча, с обочин хлынули люди и пошли поперек движения в сторону водохранилища, скидывая пиджаки и доставая бутерброды.
Купальщики прошли через шоссе, и на той стороне их встретили визгливые купальщицы, поймавшие свои подолы. Громобоев ухватил шляпу, ветер кончился.
Лавина машин включилась и панически рванула по шоссе сообщать о пришельцах, которых испокон веку ожидали только с неба.
И никто не обратил внимания на тот простой факт, что пришел Великий Пан, зотовский воображаемый «Пункт встречи», стоит на пешеходной тропе и смеется.
Кое-кто уже видел его воочию. Кое-кто испытывает непонятный ужас, и в панике совершает мерзости, и ищет лекарства или оружия.
Но ничего не поделаешь. Витька Громобоев смеется, и хочешь не хочешь — придется жить.
От жизни никакой бомбой не спастись.
Пан это не значит «бог», Пан это значит «все», т. е. природа.
Выхода нет. Придется жить талантливо. Живое время так хочет, и мы, люди, — его пророки. А кто не пророки — опомнятся. А кто не опомнится, того задавит зевота.
— Зотов, слышишь меня? — спросил Громобоев.
— А как же! — ответил Зотов. И проснулся.
…Фантазия… Фантазия…

От автора

Когда я был маленьким, я думал, что на земле профессий только две — рабочие и художники. Я потом много чего узнал, но на этот счет так и не повзрослел.
Часто говорят: я из народа вышел. Ну и что хорошего, что вышел? А ты не выходи. Тут так: любишь — не любишь. И все видно, как на ромашке.
Я написал про человека, которого люблю.
Надеюсь, это заметно.
Назад: Глава седьмая Пауза перехода
Дальше: Записки странствующего энтузиаста