Весенней ночью в Анапке
Кроме политических преступлений Михайлов совершал еще и уголовные. Каждый случай был им взволнованно пережит. И поэтому все три раза ему хорошо запомнились.
Еще студентом сопровождал он как-то машину с археологическим инвентарем из Москвы под Таганрог, на раскопки Танаиса, и в Курске полагалось ему взять пять мешков картошки по 25 руб. каждый, на что специально вручена была ему сумма (125 руб.). Взял же он их по 20 и образовавшийся излишек опустил себе в карман без зазрения совести. Тем более что неправедные деньги пошли на общественный пропой.
Другая история поизощреннее. Уже будучи педагогом со стажем, Михайлов – он тогда работал в физматшколе при МГУ – отправлен был с большой группой старшеклассников на кукурузные плантации близ Анапы. С тем, чтобы полдня эти плантации освобождать от початков, а остальное время отдавать Черноморской Ривьере на ослепительно белых дюнах анапских пляжей.
Между каторгой и раем курсировал школьный автобус с водителем богатырского вида и веселого нрава – незабвенным Виктором Васильевичем Левиным, совершенно русским человеком, несмотря на фамилию. Впрочем, Константин Дмитрич у Толстого тоже коренной русак. (Может быть, была такая притяжательная форма в русском языке от слова «лев»? «Мама» – «мамин», «лев» – «левин». Правда, была и другая – «Львов», и я знавал минимум двух евреев с этой фамилией.)
В промежутках между рейсами Витя Левин промышлял частным автоизвозом на маршруте: железнодорожная станция «Железнодорожная» – город Анапа. В одну из таких поездок взял он с собой и Михайлова – обирать пассажиров.
Они приехали к поезду и встали в стороне. Витя индифферентно высился за штурвалом у себя в кабине, а Михайлов, воровато стреляя глазками в разные стороны, пошел околачиваться между приезжими, суетливо ищущими транспорт до города. Казенных автобусов еще не было, экскурсионные принимали только экскурсантов, и одинокий автобус неопределенного назначения, притулившийся в тенечке неподалеку, стал помаленьку притягивать внимание пассажиров. Почувствовав в Михайлове причастность, они стали к нему робко приставать:
– Скажите, этот автобус до Анапы?
– Да вроде бы.
– А он может нас захватить?
– Да вроде бы.
– А он много берет?
– Да сколько положено.
– А сколько положено?
– Да в пределах тарифа.
– Да при таких порядках можно и побольше! И правильно! Пока они приползут, тут спекешься на такой жаре! С детьми да с сумками-то! Тут втрое заплотишь, лишь бы довез! При таких порядках-то!
Михайлов, подобно Виктору Васильичу, тоже вид имел индифферентный, но как бы и приглашающий. Поэтому он направился к автобусу вроде бы сам по себе – и тем не менее увлекая за собой целый хвост обнадежившихся пассажиров, причем они на запоздалые вопросы непосвященных: «Вы в этот автобус? А на нем можно? Он что, едет в город?» – отвечали в свою очередь индифферентным пожиманием плеч: а черт его знает. Может, и в город.
Таким образом автобус неторопливо заполнился, равнодушно смотрящий вдаль Левин равнодушно закрыл двери и тронулся в путь, а Михайлов пошел по рядам собирать по рублю со взрослых и по полтиннику с детей, инвалидов и студентов.
Кто уж там и каким образом стукнул, можно только предполагать, но перед Анапой к автобусу пристроился милицейский газик с явно выраженным намерением устроить ревизию. Михайлов оповестил Витю, тот индифферентно ответил:
– Пускай.
Автобус остановился вблизи автостанции, пассажиры посыпались наружу, Михайлов, смешавшись с ними, высыпался тоже и затаился за углом, распихав выручку по карманам. Оттуда же он проследил весь путь Вити под конвоем гаишников в сторону дежурного участка. Ждать пришлось недолго. Михайлов так и кинулся:
– Ну? Что?
– Номера снимут и поедем.
– А как же?
– Без номеров буду ездить.
– А потом?
– А потом обратно с номерами.
– А деньги?
– Какие деньги? Знать не знаю, ведать не ведаю. Люди попросили – я подвез, спросите любого, с кого я хоть копейку взял? Не взял, ни с кого. А вот ты – взял. Ай-яй-яй. Как тебе не стыдно. Ну что с тобой поделать, пошли в магазин.
Безмятежность Витиных ответов говорила о таком жизненном опыте, о котором Михайлов (ему-то уже мерещились кандалы и решетки) мог только мечтать и какого за всю свою жизнь он так и не нажил.
Хотя при этом преподаватель русской словесности, самой совестливой изо всех худлитератур в мире, порядочный человек и семьянин, русский интеллигент в четвертом поколении, Михайлов угрызений совести не испытывал. Общую картину социальных отношений в Отечестве он представлял себе так:
Вот российские просторы.
Вот советский небосвод.
Посреди живут два вора:
Государство и народ, —
и признавал за народом полное право обирать государство в ответ на его, государства, беспощадное обирание народа. Так что в случае с автобусом обирание мирных граждан было, в сущности, все-таки грабеж государства, так как приватизированная пеня теоретически принадлежала ему.
Кражу же казенного имущества в особо крупных размерах Михайлов учинил ясной весенней ночью в поселке Анапка Камчатской области, расположенном на краю света, возле Берингова моря, круглосуточно гудевшего тяжелыми океанскими накатами.
Но в ту ночь стояла идеальная ослепительная лунная тишина. Упоительные майские ночи в Малороссии, упоительно описанные Гоголем, не очень-то похожи на камчатские аналоги, но в чем-то все-таки перекликаются. Ну во-первых, это теплое лунное молоко, потоком льющееся на землю из непроглядной пропасти вселенной; серебряная полоса, идущая там – поперек Днепра, здесь – через океан; и, наконец, это вот волнующее молодое таяние воздуха, отчего человеку хочется или побегать за русалками (в Малороссии), или напропалую искупаться в чудовищно студеной воде (на Камчатке), что и было не раз проделано, и необязательно в подпитии, которое чаще завершало, нежели инициировало подобные ванны.
Если по части садов и соловьев поселок Анапка никак Гоголю соответствовать не может, за полным отсутствием необходимых природных условий, то по части лунной ослепительности неуклонно Малороссию превосходит: в мае снега в поселке еще выше крыши и его белизна подхватывает и увеличивает лунную. То есть если на Украине луна сияет, то на Камчатке она неистовствует.
Поэтому время для кражи в особо крупных размерах было вроде бы выбрано безграмотно: на сто верст вокруг все видно как на ладони. А по плану надлежало перенести штук пятнадцать длинных досок с казенного участка через дыру в заборе и далее по улице до школьного сарая (накануне путины Иванычу, физруку, приспичило сколотить собственную лодку, а оные доски были самое то).
С другой же стороны, задолго до часу ночи жизнь в поселке замирала, шанс на кого-нибудь нарваться равнялся нулю. Охрана при казенном участке значилась (если значилась вообще) только на бумаге. То есть знание местных нравов делало затею абсолютно безопасной, а лунную ослепительность даже просто полезной для замысла.
И преступная шайка, с уверенностью в полной безнаказанности, начала свои челночные рейсы по маршруту участок – сарай. На третьей ходке, неся очередную порцию досок вдоль длинного барака, Михайлов сказал вполголоса:
– Полундра, Иваныч. Без паники. За нами следят.
Они остановились. Под блестящим козырьком крыльца, в аспидно-черном мраке кто-то действительно сидел и, похоже, с интересом наблюдал за происходящим.
– Айда, снесем доски, – сказал Иваныч. – Все равно уж теперь. А на обратном пути разберемся, что за следопыт.
На обратном пути подошли к наблюдателю и вгляделись.
– Здорово, – благодушно сказал Иваныч. – А я смотрю, кто тут еще кроме нас полуночничает. Ты, что ли, Кузьмич?
– Здорово, – ответил Кузьмич не менее благодушно. – Доски тырите? Хорошее дело. На лодку небось? Ну и правильно. Эти доски для лодки самое то.
Это был Кузьмич, человек без возраста, самый-рассамый бич, алконавт высшей категории, давно и бессменно исполнявший должность поселкового говночиста при кобыле, бочке и черпаке.
– Ну ты тогда посмотри, чтоб посторонних не было, – назначил его Иваныч, – а мы еще пару раз сходим пока.
– Да хоть всю ночь ходите, – разрешил Кузьмич.
– Зачем всю ночь? – возразил Иваныч. – Нам же на лодку надо, а не на крейсер «Аврора».
– Да мне-то что, – великодушничал Кузьмич. – Да хотя бы и на «Аврору».
По завершению работ собрались у Михайлова вместе с Кузьмичом отметить событие и окончательно вовлечь Кузьмича в соучастие. Невольному соглядатаю подкладывали и наливали от души, дабы совершенно отвлечь его от возможной мысли о доносе или шантаже. А тот и думать забыл о подобных блестящих возможностях и прямо на глазах возвышался душой.
– Это вы правильно делаете, – вдруг обратился ильпырский говночист к преподавателю словесности, – правильно делаете, что классику ставите. Это надо. Конечно, с «Борисом Годуновым» вы малость перегнули, рановато вроде бы, но «Медведя» чеховского – можно, «Медведя» – это в самый раз.
Михайлов воззрился на Кузьмича в изумлении. Потому что в Анапке и Станиславский, и Шекспир с Островским, и Стасов с Белинским воплощались сразу все в одном Михайлове. Он и замахивался на что хотел: и «Годунова» ставил (сцена в корчме), и «Медведя», и собственного сочинения мюзиклы (например, «Осенняя путина»), и даже знаменитый хор из «Онегина» под аккомпанемент разбитого рояля самонадеянно оглашал местную сцену:
Девицы-красавицы, душеньки-подруженьки…
И вот тебе вдруг. От российского бича, конечно, всего можно ожидать, но все-таки не театральную же критику!
А у Кузьмича тем временем глазки заблестели, весь он расправился и вознесся:
– Классика – да, это высший класс. Есть, конечно, и современные авторы, Погодин там, Розов, но классика – это все. Никакой Погодин такого не напишет.
Тут он встал и с непередаваемым презрением обратился к залу:
А судьи кто? За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима.
Сужденья черпают из забытых газет
Времен Очакова и покоренья Крыма!
И небрежным жестом так и отшвырнул в сторону смятую пачку этих никчемных газетенок.
– Или вот это еще, – он взял стакан, опустил голову, потом резко вскинул, и в глазах его блеснули гневные слезы: – Господа… (пауза). Я предлагаю тост за матерей… (пауза) которые бросают детей своих. (Окинул взором публику, убедился в произведенном эффекте и мягко продолжил.) Пусть пребывают они в радости и веселье… пусть никто и ничто не напомнит им об участи несчастных сирот… (Остерегающим жестом оградил матерей от неприятностей.) Зачем тревожить их? (как бы недоумевая) За что смущать их покой? Они все, что умели, сделали для своего чада. (С нарастающим сарказмом.) Они поплакали над ним. Поцеловали более или менее нежно и (помахав ладошкой) – прощай, мой голубчик, живи как знаешь. (Вдруг резко наклонившись.) А лучше бы ты умер! – и Кузьмич, обведя глазами обомлевшую аудиторию, гордо сказал: – А?
– Кузьмич… – только и вымолвил ошарашенный Михайлов. – Да как же ты… как же вы тут… в анапкинском говне… с таким талантом… Вы где служили-то? В каком театре? В Петропавловске, да? Да нет, во Владивостоке, не меньше!
– Бывало, бывало, – задумчиво и туманно произнес Кузьмич. – И в Петропавловске, и во Владивостоке… Тридцать пять тысяч одних курьеров… Суп из Парижа… Арбуз в семьсот рублей… Пора, мой друг, пора, – сказал он с невыразимой грустью. – Покоя сердце просит. И каждый день – та-рам-тара – уносит частичку бытия… Постой! – внезапно обернулся он к Иванычу. – Ты выпил – без меня? – и такая укоризна прозвучала в его голосе, что Иваныч, поперхнувшись и расплескивая, немедленно налил ему и себе:
– Давай, Кузьмич, за тебя!
Тот дал и, как всегда бывает это с алконавтами, мгновенно сомлел. Глаза потухли, скелет растаял, и тело неудержимо съехало на пол, Михайлову лишь осталось придать ему позу эмбриона и прикрыть старым пальто. Однако, прежде чем впасть в окончательное беспамятство, Кузьмич разлепил один глаз и погрозил пальцем. Это могло означать: «Учтите, я помню все…» либо «То-то, брат».
Рассказывают: встречаются Ойстрах с Ростроповичем. Ойстрах говорит:
– А мой бульдог в Лондоне на собачьей выставке золотую медаль получил!
Тот ему:
– А моему дворнику Нобелевскую премию дали!
(У Ростроповича тогда в дачной обслуге числился Солженицын для легальности проживания.)
Михайлов мог бы к этому диалогу присовокупить:
– А у нас в Анапке говночисты Шекспира декламируют!
И, не удержавшись, добавить:
– В подлиннике!