День конституции
В середине прошлого века на восточном краю прошлого Союза в крошечном поселке Анапка – точно так же, как и в роскошной Анапе, и в огромной Москве, и в будущем Санкт-Петербурге, и в бывшем Кенигсберге – 5-го декабря отмечался День Конституции СССР. В клубе было собрание, с докладом выступил директор школы, как и положе… А положено было выступить Михайлову, но он смиренно сидел среди публики, с головой, перевязанной, как буква «О», плотной марлевой повязкой.
Между тем за неделю до того упомянутый директор школы Блинов Илья Матвеич призвал Михайлова к себе в кабинет для ответственного поручения.
Это был первый Михайловский год после института, первая его настоящая работа – а не учебная практика и не в московской школе, среди многошумного мегаполиса, в общезнакомом кругу со всегдашней возможностью опоздать, закосить, слинять и профилонить, – а на первобытном камчатском берегу, в поселке на полторы всего тыщи народу при рыбокомбинате, где всякий человек на виду и служить приходится без дураков, а опоздать просто невозможно, благо школа находится через четыре дома от дома. И шумит вокруг не мегаполис, а Тихий океан, круглосуточно и безостановочно, так как Анапка располагается на косе, и если океан не шумит с востока, то шарахает с запада.
Учтем наконец и сознание ответственности, всегда повышенное у дебютанта.
Илья же Матвеич, директор, тоже по-своему дебютировал: это был его первый год в Анапке. До этого он тоже где-то поначальствовал, и вот дослужился до высокого анапкинского кресла – скорее всего, согласно поговорке «на безрыбье и рак рыба» (понятно, что слово «безрыбье» к богатому анапкинскому рыбокомбинату относится только как метафора).
Лет сорока с хвостом, высокий, но сутулый, держался скромно, в глаза при разговоре не глядел, двигался, стараясь не задеть – этакий тертый служака. Распекал учеников крикливо и бестолково, приблизительно так же и давал уроки: он преподавал, как и большинство советских школьных директоров, историю.
Жил один и, как вскоре выяснилось, очень даже попивал, но вглухую, только на ночь глядя. Вскоре же выяснилось, что и директор он никудышный, да еще и вздорный. Местное начальство не любило его и третировало – это в нем создавало комплекс, который он срывал на подчиненных, тоже крикливо и бестолково. Так что к концу учебного года оппозиция в учительской созрела, а там и наябедничала в центр, и отправился бедный Илья Матвеич в совсем уж глухой камчатский угол, в поселок с полтыщей жителей и неполной средней школой – но тоже директором.
Следует заметить, что именно Михайлов возглавил всю эту оппозицию против директора, и сразу добавим – недаром. Ибо следующие два года протекли под крылышком замечательной новой директрисы – Натальи Иосифовны Лахониной, которая уже тем была необыкновенна, что преподавала не историю, а математику, прекрасно знала литературу и обладала чувством юмора.
Но то было позже, а сейчас пока декабрь, канун Дня Конституции, Илья Матвеич сидит в директорском кабинете и, не глядя в глаза, говорит Михайлову:
– Скоро День Конституции. Вам поручается выступить с докладом на торжественном собрании. Вы же историк, и комсомолец, да к тому еще и москвич, так что пожалуйста.
Другой бы с радостью, но Михайлов был человек, навсегда отравленный либеральной московской желчью, и себя на высокой анапкинской трибуне с докладом о Дне Конституции совершенно не представлял. Он воспротестовал:
– Илья Матвеич! Это же какой день! Все начальство соберется! От школы – вы должны выступать, а не я! Иначе начальство нас не поймет! Мне не по чину!
– По чину, по чину, – уверенно сказал директор. Он тоже не любил ответственных поручений. – Вы молодой, москвич, историк, вам и готовиться не надо. А кандидатуру я согласовал, начальство не возражает.
Это был чугунный аргумент, одолеть который москвич-историк был не в состоянии. Придется лезть на трибуну. Придется декламировать с выражением набор приличествующих случаю газетных клише. Все-таки за плечами имелась великая школа сдачи сессий на арапа, когда в ответ на вопрос «Особенности композиции поэмы “Соловьиный сад”» студент, прикрыв глаза, заводил, как «Отче наш», без запинки:
– На рубеже XIX–XX веков общественно-политическая обстановка в царской России отличалась всевозрастающим накалом классовой борьбы, отражая неравномерность развития капитализма в России, так ярко описанную Владимиром Ильичом Лениным в его историческом труде «Развитие капитализма в России»… – старательно подводя экзаменатора к заветному:
– Ну хорошо, этот вопрос вы знаете.
Посему даже четвертого декабря Михайлов и думать не думал, что он скажет торжественному собранию с трибуны завтра вечером – а думали они с Морщининым о том, кого посадить за пионерский (другого не было) барабан в завтрашнем инструментальном квартете, потому что гитара (Михайлов) была, труба (Морщинин) имелась, баян (Коля-моторист) наличествовал, а с ударником (барабан) вопрос, ибо механик Шура Пончик неизвестно, придет ли, а больше некому.
Морщинин Володя кончил в Саратове ремеслуху и преподавал в школе труд, он был крепкий, маленький, улыбчивый, а главное – замечательно играл на трубе, которую привез с собой и берег. Но показать свое искусство мог лишь в ансамбле, который вот-вот только-только еле-еле собрали, когда морячки вернулись с осенней путины на зимний постой. Михайлов с Володей жили вдвоем и осваивались с Камчаткой и профессией каждый по-своему.
Для Володи проблем общения с учащимися не существовало: он входил в 5-й класс так же непринужденно, как и в 10-й, озарял всех неотразимой улыбкой, и публика была его. Для Михайлова же 5—6-е классы на всю жизнь остались непреодолимы, они на его уроках творили, что хотели, и никакое присущее ему красноречие не помогало. Весь первый год он давал географию в средних классах и отдыхал лишь среди вечерников, из которых только двое были моложе его. Там-то его зауважали сразу же, и хотя со многими он быстро сдружился, в классе они обязательно говорили ему «вы». А вне школы, говоря ему «ты», все-таки величали его «Алексеич». (Подлинное его отчество «Черсанович» никто в Анапке выговорить не мог, и Михайлов воспользовался тем, что его отца русские друзья меж собой почему-то именовали Алешей.)
Там-то красноречие его всегда достигало цели, взрослые люди внимали ему охотно и особенно ценили то, что он даже не позволял, а прямо требовал свободно высказывать свою точку зрения по любому вопросу. Его метода в том и состояла, чтобы рождать истину в спорах. В педагогике это называется «эвристический принцип» (от слова «эврика!»).
И вот с этих вершин приходилось спускаться в недра 5-го класса, где командовал парадом второгодник Толик, поставивший себе целью сжить Михайлова со свету. Никакой злобы он при этом к учителю не испытывал, просто чувствовал: можно – и спешил самоутвердиться.
Вот Михайлов входит в класс. Производит опрос, начинает объяснение. Все смотрят на него преданно, совершенно при этом ничего не слыша, ибо заняты передачей какого-то мелкого предмета из рук в руки, молниеносно, по всему классу, от первой парты до последней. Краем глаза Михайлов усекает эту подпольную эстафету и, продолжая вещать на автопилоте, только и ждет случая перехватить эту – записку? папироску? коробочку?
Ага: вот подлец Толик воровато подобрал «это», и Михайлов, не прекращая объяснения темы, двумя неторопливыми шагами отрезает Толику все пути к соседям. И краем глаза отмечает, как тот неуловимым движением сует неведомую гадость над собой на полку под ушанку и с победным облегчением ждет неминуемого обыска.
Но Михайлов не дурак, он все видит, он негодяя обыскивать не станет, он сразу накроет преступный предмет – и, не прекращая плавной учительской речи, Михайлов протягивает руку к ушанке и – хвать!
А там нет ничего.
Толик смотрит невинно. По классу шелестят сдавленные визги. Что испытывает Михайлов, описанию не поддается.
Поэтому вечером, когда, войдя в класс, Михайлов видит, что его любимый матрос Женя спит на парте, будучи абсолютно пьян, он чувствует к нему почти нежность. Тоже, конечно, нарушитель порядка, но куда ему до Толика!
А вечером 4-го декабря любимый матрос Женя заходит за Михайловым и Морщининым по дороге к любимому мотористу Сане, дабы навести марафет перед танцами в клубе. У Сани в доме есть утюг, старинный, чугунный, с окошечками понизу. А в них жаркие алые угли – плывя вдоль роскошных Саниных клешей, он оставляет за собой стрелку, острую как бритва, как того и требует от моряков мода в середине прошлого века. Но и Михайлову на его узких брючках стрелка все равно нужна, ну и воротничок белоснежной сорочки конечно же выложен поверх пиджака – готово дело, можно в клуб.
Шампанского для бодрости – хлоп! И пробка в потолок, как писал Пушкин – в четыре тонкостенных стакана вся бутылка и разошлась – ну! – под шоколадку. Ах! Уф! Все – пошли.
По дороге Саня:
– Ксеич! Ты, что ль, завтра на торжественном докладаешь?
– Ну.
– Это вечером. А что утром у нас кабана режем – ты не забыл?
– О ччерт! Конечно, забыл.
– Обещал! И ты, Вовка, тоже.
– Да я-то не забыл.
Женька:
– А шкварки будут?
– А как же. Само собой.
– Это самая вкуснятина, – поясняет Женька, – первые шкварки с кабана. Сало нежное-нежное, так и тает. Ммм!..
Погода – чудо. Прибоя почти не слыхать, окаянный восточный ветер спрятался в свою конуру, лишь студеный северный сквознячок легонечко потягивает оттуда, из тундры, но разве это ветер? Можно спокойно топать в демисезоне и кепочке, благо идти до клуба всего ничего. А в клубе радиола, в клубе танцы, смех и шарканье, в клубе и солидные отцы, и несолидные дети, включая и Толика, и директора Илью Матвеича.
Михайлов оживлен, стакан шампанского румянит душу – батюшки, это кто же там в малиновом берете? То есть ни в каком не в берете, а в собственных белокурых локонах, и не с послом испанским, а с Юркой Зиминым, тоже мотористом, весело беседует, но не танцует, ждет, кто пригласит, а Юрка что ж? А Юрка сам кого-то выглядывает, ну-ка, ну-ка – «Юра, привет». – «Привет, знакомься, Алексеич: моя сестра, Нина». – «Очень приятно. Разрешите?»
Весь вечер Михайлов провертелся вокруг Ниночки, на что дневные старшеклассницы смотрели со снисходительной усмешкой, а вечерние кавалеры, включая Зимина, – с дружеским одобрением. Весь московский павлиний хвост был щедро Михайловым распущен, танцевал он хорошо, и Ниночка вполне была рада внезапному кавалеру, тем более что от брата и раньше уже слышала приятные отзывы о молодом учителе.
Между прочим, взапуски болтая и увлекаясь, Михайлов как-то вскользь спросил – и тут же забыл, – где она работает.
Они шли по поселку, отстав от общей гурьбы. Северняк тянул сильнее, пробирался в демисезон, пощипывал правое ухо под легкомысленной кепочкой. Идти оказалось довольно долго, ночь была прекрасна, Ниночка восхитительна, и, уже только остановившись у ее дверей, Михайлов почувствовал, что продрог, и основательно. Его веселый разговор, однако, не прерывался ни на минуту, и еще хватило азарта, как положено, постоять у дверей, прежде чем проститься.
Он размышлял, не поцеловаться ли. Но тот интеллигентный москвич, образованный учитель, какой нарисовался перед Ниночкой в его веселой болтовне, совершенно исключал немедленный переход к объятиям, а, наоборот, предполагал неторопливое развитие приятного знакомства.
Ниночка уже дважды сказала: «Бегите, а то замерзнете», но гусар пренебрег полезным советом и побежал уже, только когда и дама достаточно назяблась и скрылась в доме, попрощавшись.
Дунул он домой тем быстрее, чем сильнее тянуло с севера, и по дороге утлую свою кепочку натягивал на левое ухо, да и ноги в бальных туфельках заныли как ненормальные. Мигом пролетел он эти два пустынных километра, засунув голые ладошки в холодные подмышки, и, влетев в натопленную свою комнату, сразу предстал перед зеркалом взглянуть на уши. Они были белыми, а на ощупь – как хладный мрамор. Таки он их отморозил.
С помощью советов Морщинина и отрывочных воспоминаний из Джека Лондона он принял решение: оттирать мрамор шерстяной тканью или снегом. Тут же нашлось и то и другое. И Михайлов приступил к процедурам.
Потер шерстью. Потом снегом. Потом опять шерстью. Опять снегом. Эффекта никакого. Тихая паника запела в душе. Взгляд упал на раскаленную печку. Там стояла большая кастрюля из-под недавнего борща, полная жирной воды. Михайлов схватил миску и зачерпнул.
– Не делай этого! – вскричал Володя. – Только снегом или шерстью! А иначе…
– А иначе что?
– А черт его знает! – махнул рукой Вова. – Я только помню, что теплой водой нельзя, а только шерстью. Или снегом.
– Ну не отвалятся же они, – почему-то уверенно сказал Михайлов и окунул свои мраморные раковины поочередно в жирную теплую воду.
Подержал с минуту. Вынул. Потрогал. Хладный мрамор. Можно откалывать по кусочку. Со злобой схватил он шерсть, а потом опять снег. И вновь в теплую воду. И опять. И снова. И наконец…
Сначала это было покалывание, легкое такое, щекотное. Затем это стало болезненное колотье. Которое быстро превратилось в ломящую боль, вызывавшую глухие стоны. Завернув проклятые придатки, вымоченные в снегу и в тухлой воде, в три полотенца, обмотанные вокруг головы в виде буквы «О», Михайлов кинулся в кровать, стараясь забыться целительным сном. Забылся заполночь. Сон его был лихорадочен и краток. Проснулся засветло. Сбросил полотенца и предстал перед зеркалом.
Оттуда глянуло на него исстрадавшееся лицо, по бокам которого вздувались два огромных бледных пельменя. Видели вы когда-нибудь паховую грыжу? Так вот, их было две. Только на голове. С синеватым отливом.
Михайлов ахнул, снова замотался в полотенца и кинулся в больницу. Дежурила Ольга Петровна, тоже москвичка.
– Господи! – всплеснула она, увидя бледные шары. – Да ты чем же их размораживал?
– Как полагается: шерстью, снегом… Ну, правда, потом теплой водой.
– Здра-асьте! Кто же теплой водой уши оттирает?
– Да хотелось поскорее.
– Ну вот и носи теперь эти лопухи.
– А что, они так и останутся?
– Да уж недели две поторчат, пока в норму не придут. И где же ты их поморозил? – прищурилась Ольга. – Небось провожал кого-нибудь, а вчера север тянул, сильно тянул, вот и допровожался, да? Нина! – вдруг крикнула она, и вошла Ниночка.
В халате. Медсестра. А он вчера спросил и тут же забыл, где она работает.
И вот пожалуйста. Благородный дон московского фасону сидит перед дамой с двумя грыжами на голове. А еще раздумывал, не поцеловаться ли.
Ниночка рассмеялась.
– И кого же это вы вчера провожали? – спрашивала она, обрабатывая несчастные уши. – И как же это вы ухитрились так обморозиться?
– Сердцу не прикажешь, – вяло отбрехивался Михайлов, внутренне пропадая от позора. – Больно расставаться не хотелось.
– Говорила я вам: «Бегите, а то замерзнете». Вот и замерзли.
– Будет наука в следующий раз, – сказал Михайлов, догадываясь, что следующего раза уж не будет никогда: лопоухие пельмени встали между ними непреодолимо.
Взять, например, Иваныча, физрука. Налетел он как-то в сопках на дикого мишу и чуть не погиб под его когтями. Спасибо напарнику, успел бабахнуть издали, попасть не попал, но миша убежал, оставив на Иваныче пятнадцать рваных ран. Вертолетом отправили его в райцентр и в операционную, там зашили, а пока зашивали, его успела рассмотреть и полюбить молодая медсестра, и дело кончилось свадьбой. Это да, это роман! Не сравнить же геройские раны Иваныча, полученные от дикого зверя, с двумя синеватыми опухолями, возникшими от собственной глупости.
И поплелся наш бедный инвалид из больницы, сияя словно нимбом толстой марлевой повязкой, – прямо к Сане-мотористу, резать кабана.
– Та-ак. Нинку провожал! – хором воскликнули Санька и Женька, завидя друга. Ясное дело. Вова-трубач оказался еще и трепач. Сюжет явно стал народным достоянием и вошел в анапкинские хроники. – Это дело надо спрыснуть.
И они пошли резать кабана.
Огромная его туша лежала в сарайчике на боку, издавая визг. Женька с Вовой встали сзади, ухватив его за задние копыта. Михайлов то же проделал спереди. У ног его примостился Саня и, нацелившись, быстро ввел в кабанье сердце длинное узкое лезвие. Сильная кровавая струя брызнула Михайлову на сапоги. Кабан затих. Дальнейший процесс с опаливанием и разделкой туши протекал уже без Михайлова: он внезапно вспомнил, что сегодня уже 5 декабря, День Конституции, той самой, о великом значении которой должен он сегодня вечером вещать с трибуны. И направился он в школу объясняться с директором, пообещав к шкваркам обернуться.
Прямо скажем, большого азарта при убиении кабана Михайлов не испытывал. Ни в чем подобном ни до ни после он не участвовал. На охоте бывал, это верно, но как-то, поймав себя на том, что целится в утиный выводок, плюнул и больше не охотился. И сколько ни читал Хемингуэя, уважением к корриде так и не проникся.
С бледным от пережитого лицом, с наглухо обмотанными ушами и в кровавых сапогах, Михайлов вошел в директорский кабинет. Илья Матвеич, коротко глянув на него, отвел глаза и заулыбался:
– Что это с вами? Наверно, вчера провожали кого?
Тут Михайлова осенило.
– Что? – сказал он громко, как глухому. – Говорите громче, пожалуйста, я плохо слышу.
– Что с вами? – заорал Илья Матвеич, тоже как глухому. – Вы не забыли, что вам доклад делать?
– Да вы что, Илья Матвеич? – закричал Михайлов. – Какой может быть доклад в таком виде? – и он указал почему-то не столько на повязку, сколько на кровавые голенища.
– Да нет, ну как же, – засуетился Илья Матвеич. – Вы же срываете. О чем вы думали?
– Я не слышу, Илья Матвеич. Громче, пожалуйста.
– Я говорю, как же быть-то? Что делать-то? Кому поручить? Подскажите!
– Придется вам, Илья Матвеич. Больше некому. Вы член парткома, вы директор – кому же еще?
Директор злобно зыркнул на толстую марлю, явно подозревая симуляцию, и Михайлов уже приготовился надрывно заголосить: «Да вы мне не верите, что ли?!» – но вдруг он пробормотал, глядя вбок:
– Ну, у вас там… это… есть? Ну, какие-то наброски, конспекты… Вы же готовились?
Это Михайлов запросто расслышал и, понимая, что дело в шляпе, радостно затрещал:
– Да чего там готовиться, Илья Матвеич? Да ведь это же как «Отче наш», с закрытыми глазами: в середине 30-х годов успешное строительство социализма в СССР достигло такого уровня, когда назрела необходимость законодательно закрепить… Вы же историк, Илья Матвеич! Минут на десять – и хорош!
– Так, может, вы сейчас сядете и набросаете…
– Не слышу, Илья Матвеич, простите бога ради…
Но тот и так уже махнул рукой, пробурчав что-то и в самом деле неслышное, но понятное, и Михайлов весело помчался к Сане поедать свежие шкварки, как заклинание, повторяя на ходу вслед за любимым поэтом:
Я теперь свободен от любви и от плакатов!
Вечером в переполненном клубе бедный Илья Матвеич, сутулясь, возвысился на трибуне и по обыкновению своему закричал:
– Товарищи! После того как! В СССР победил! Социалистический строй! Везде! И назрели условия! Чтобы законодательно!
Михайлов в ужасе понял: Илья Матвеич самонадеянно пытается импровизировать, как ему и было посоветовано, – но не умеет! Газетные и учебничные клише, слетающие с языка советского студента естественно и неостановимо, как брачная трель жаворонка, застревали в глотке старого шпаргалочника и вырывались наружу, как судорожные рыдания:
– Рабочий класс! И примкнувшее крестьянство! Ибо опираясь на коллективную собственность! И государственную!
Зал переглядывался в недоумении, президиум нетерпеливо елозил, дожидаясь быстрейшего завершения непредвиденного конфуза – Илья Матвеич, слава богу, ждать не заставил и внезапно вырулил к «Да здравствует Советская Социалистическая (запнувшись, пропустил привычное «Сталинская») Конституция!» – и, выдохнув, уже счастливый, сказал не столько залу, сколько себе:
– Ура.
Зал ответил нестройно, но с явным облегчением. И следующая речь директора комбината о цифрах и достижениях слушалась, как поэма.
А через час, после поздравлений и наград, на сцене оказался инструментальный квартет – Леша Пончик таки соблаговолил поучаствовать – и Володя Морщинин, запрокинув голову, выдул из своей серебряной трубы – выдал! – это блаженное завывание:
– Я так люблю-ууууууУУУУ – тебя, веселый май!
И на «май» разом грянули остальные: Коля-баянист, сияя неотразимой фиксой, Леша-ударник, с парикмахерской улыбкой профессионала, и Михайлов-гитарист, в толстой марлевой повязке в виде буквы «О» (совершенно еще не предполагающий, что лет через двадцать он так и будет проходить в оперативных сводках КГБ под кодовым названием «Гитарист»). Илья же Матвеич, глотая в кулисах заработанный аперитив, смотрел на подопечного с большим подозрением: стало быть, все слышит, подлец, раз выступает с музыкантами.
Летом Илья Матвеич убыл на понижение верст за сто пятьдесят в Тымлатскую школу, а еще через год Михайлов встретился с ним при чрезвычайных обстоятельствах. Как уже рассказано выше, физрук Иваныч был покалечен диким мишей, и именно Михайлову досталось изо всех сил бежать налегке в ближайший поселок за вертолетом, и именно Тымлат этим поселком и оказался. На рассвете, валясь с ног, Михайлов ввалился в него и через десять минут безуспешных попыток достучаться до кого-нибудь сообразил, что сегодня воскресенье и, следовательно, все население «после вчерашнего» – наповал. Он разыскал школу, на его отчаянный стук двери открылись, и перед «им предстал Илья Матвеич. Трезвый.
Он мгновенно все понял, отвел Михайлова ко второму радисту, тоже, по счастью, трезвому, тот связался с райцентром, и Иваныча спасли. Единственный случай в жизни Михайлова, когда он летел на вертолете, указывая пилоту путь по карте. Требовалось согласовать пройденные им кусты и речки с кружочками и черточками. Это удалось.
А пока ждали вертолета, Иван Матвеич угощал Михайлова завтраком, расспрашивал об Анапке и ни словом, ни тоном не попенял ему за прошлое. Незлопамятен был директор Блинов.
Остается добавить, что главная и единственная изюмина этого моего рассказа только в том и состоит, что все эти события действительно произошли 4–5 декабря 1959 года в любимой моей Анапке, и лишь в одном я не уверен: точно ли Леша Пончик сидел тогда на барабане.