Путешествие к маяку
Михайлов на Камчатке бывал не однажды. Первый раз – после института, в 59-м. Последний – в 95-м. Как поется в одной его песенке:
Цифры переставилися, только и всего.
Правда, в песенке он шутил по поводу другой пары: «56–65». Развенчание Сталина и воцарение Брежнева.
Было пятьдесят
Шесть —
Стало шестьдесят
Пять.
Как умели драть
Шерсть,
Так и будем шерсть
Драть.
В нашем же случае симметричными датами обозначаются 36 основных лет взрослой жизни моего Михайлова, главный период, от молодого дядюшки (в 59-м как раз народился племянничек) до пожилого дедушки. В 95-м внучке Ксюшке стукнуло три годика, и молодая бабуля повезла ее на все лето в любимые Шишаки, отпустив Михайлова на любимую Камчатку. Бабуля уважала в муже эту его пронзительную любовь – правда, не без ревности. Уж очень ярко озарялось его лицо при воспоминании. Ей хотелось побольше таких озарений по ее, а не по камчатскому адресу. При этом она знала, что Михайлов не женщину вспоминает, а именно «тот уголок земли». Таким образом, формально говоря, она ревновала его к Корякскому национальному округу.
Далеко-далеко, на северо-востоке… хотя, что сейчас далеко? И тем не менее, тем не менее. Это до того далеко, что на краю тундры, среди морошки и свежих следов медвежьих, можно вдруг набрести на стройную колонию вполне аристократических темно-лиловых ирисов. До того далеко, что на беспечное твое пение сплываются нерпы – интеллигентные животные, наделенные музыкальным слухом. Конечно, петь надлежит, дождавшись полного штиля и достаточно громко. Тогда, глядишь, там и сям сквозь зеркало вод и повысунутся усатые матрешки. В этой-то прекрасной глуши и оказался Михайлов сразу после института. Поселок среди людей зовется Анапка – по названию ближайшей речки, и не подозревающей, что близ субтропической Анапы у нее имеется тезка, впадающая совсем в другое море. Юридически же поселок именуется Ильпырский – по названию ближайшего острова. Это такое длинное и пустынное плато со скалистыми краями, усеянными разнообразной птицей. Из поселка в профиль Ильпырь напоминает задремавшего сивуча, с маячком на прикорнувшем в воде носу. Маленькая башенка с огненным бессонным глазом. И в ночь, и в бурю, и в туман. Теперь-то он все, отморгался.
А тогда еще как моргал. Чем неотразимо действовал на романтическое сердце и зазывал Михайлова к себе, как загадочный гном, и зазвал, а как же. Трижды ходил он туда, с учениками и без, и эти походы на край света запомнились ему как особенно счастливые праздники жизни и стали сами этаким маяком для дальнейших мечтаний, и с середины 60-х попасть опять на Ильпырский маяк сделалось для него делом чести. Были две неудавшиеся попытки, с большими перерывами между – теперь это была третья, с высокой степенью вероятности.
От Ильпыря серой ниткой тянется песчаная коса – ласкательное: кошка, – к берегу расширяясь и приподнимаясь над морем как раз достаточно, чтобы разместить на себе поселок, с причалом, холодильником, цехами, складами, с клубом и школой, с тремя рядами жилых бараков вдоль двух улиц и пятью общественными сортирами на морской стороне на двадцать очков каждый. «Анапочка моя», – как поется в одной из московских песенок Михайлова.
За Анапкой коса кончается – дальше идет дикая тундра, вся в речках и круглых болотцах, широко подходя к подножью цепочки невысоких сопок, так нежно тающих в закатном солнце.
С первой же встречи тайный яд камчатских очарований помаленьку начал свое естественное дело, и через год, вернувшись в Москву с твердым намерением поступить в аспирантуру, где его уже с нетерпением ждали, Михайлов внезапно занимает огромную сумму, едет в кассу, берет билет, летит в Питер (Камчатский), летит в Оссору, нетерпеливо дожидается катера, выходит на Ильпырский пирс и – буквально! – припадает к земле. Ну не то чтобы распластался на грязном щебне, а все ж таки, как бы мимоходом поклонясь, дотронулся кончиками пальцев до щебенки-то, дотронулся, сентиментальный мой.
Он счастливо учительствовал подряд три года в этой забытой Богом школе с шестью всего классными комнатами с печным отоплением, от души потрудился, от пуза поплясал – но заскучал все-таки, захотел домой. Написал поэму, где черным по белому:
Уж я не сам по улице иду,
А улица сама мне ноги движет.
Уже давно, как брюки на заду,
Обтер я очи обо все, что вижу.
Сегодня то ж, и завтра то ж, и вечно то ж,
И обрастешь родимой грязной шерстью,
И, одичалую слюну придерживая челюстью,
На дуре женишься иль горькую запьешь.
Пришла третья весна, началась навигация, вдоль побережья засновал, заискрился «Изумруд» – пассажирский теплоходик, и собрался Михайлов, и попрощался с Анапкой своей, как ему казалось – навсегда, и пошел «Изумруд» по пологой волне, понес в Москву, к маме, сестре, друзьям, к неведомым трудам и песенкам и, возможно, к любви, в конце-то концов, ибо на Камчатке много было радостей, за исключением этой.
В Москве проблем с работой не было. Имея сто друзей, имел среди них Михайлов и Ряшенцева Юрия, у которого соседка по лестничной площадке была Нинка – для других Нина Георгиевна, директриса школы, расположенной в пяти минутах от Кремля и просто впритык к Моссовету.
– Нинк, – сказал Юрка, – хочешь хорошего словесника?
– А есть?
– Вот такой! Стихи сочиняет.
– Охо-хо, – вздохнула Нинка. – У меня как раз один такой уходит. Стихи сочиняет, а успеваемости – ноль.
– На этот счет не беспокойся. Три года стажа на Камчатке, вечерняя школа, ты что. Лучшие показатели по Корякскому округу.
Что было чистой правдой. Показатели эти хотя никто и не проверял, но что у Михайлова тяжелые двоечники вырастали в приличных хорошистов, без запинки писавших «аккомпанемент» и «интеллигенция», – медицинский факт.
(А уходившим поэтом был действительно замечательный поэт Саша Аронов, тогда уже известный на всю Москву, а впоследствии получивший именную рубрику в знаменитом «Московском комсомольце».)
Таким образом, по мановению рока, Михайлов мой перенесся через одиннадцать тысяч километров из промозглой тундры времен мезозоя прямо под священные стены Кремля, в пятиэтажную роскошную показательную школу, которую хотелось именовать гимназией. Классных комнат здесь было множество, и в каждой из них могло уместиться камчатских три. В высокие окна доносились пестрые звуки мегаполиса, а не бесперебойные накаты океана. Рядом располагался Моссовет, а не поссовет, в 6-м классе училась внучка Кагановича, в 10-м – сын народного артиста Любезнова, шефом школы был Центральный Телеграф, – однако на второй неделе Михайлов с удивлением заметил, что существенной разницы между папуасами Камчатки и пижонами улицы Горького нет – ни по части глубокомыслия, ни по линии красноречия. Девицы, конечно, одевались пошикарнее, это да.
Нет-нет, что говорить – хорошо, складно началась и покатилась московская жизнь, и новые встречи, и старые друзья, – но тут же неотвратимо засвербело, заныло, а там и тяжко навалилось то, что иначе и не назовешь, как – чудовищная ностальгия. Достала Михайлова Камчатка. Вот ведь и работа, и друзья, и Москва, – а он локти себе грыз от тоски по Анапке. Письмо за письмом летели туда, как встревоженные чайки, – и ни звука оттуда. В октябре не выдержал – телеграфировал: почему молчите? В ноябре пришел наконец ответ от учащегося Толика с сообщением о том, что «все у нас по-прежнему», и плохо скрытым удивлением: что это вы? Живете в Столицеродины, а требуете здешних новостей. Что может быть в Анапке интересного? «Да все! – кричала душа. – Все! И погода, и природа, и кто напился, и кто подрался, и кто заболел, и кто выздоровел!» Чуть не со слезами читал-перечитывал эти полторы странички, кляня автора за скупость красок и лаконизм, – чему сам же учил, чего твердой рукой и добивался от учащихся в борьбе с грамматическими ошибками. А Толик был у него первый ученик.
Но вот откликнулись и Ваня, и Саня, отлегло немного – но немного. И все два дальнейшие года, при благополучнейшем течении жизни, при том, что ширился и креп его песенный успех, настолько, что уже и в кино его позвали – сочинять и сниматься (и он сочинил и снялся) – при всем при этом могучий магнит, зарытый, вероятно, под Ильпырским маяком, неумолимо тащил его к себе – и вытащил. И даже любовь не удержала. (Но утащила обратно.)
Довольно долго не замечал он ее, хотя и не вылезал из их дома: Петр, ее отец, целиком поглощал внимание. Колоритный был человек, и все пространство заполнял своим колоритом. Ей тогда было всего ничего, как раз такие и сидели за партой в классах у Михайлова. Правду сказать, среди них водились барышни чрезвычайно привлекательной наружности (куда уж там некоторым черноглазым мышкам), так что влюбчивое сердце моего героя не раз взволнованно екало.
(Хотя никто, никто на свете не сравнится с первой красавицей Анапки – несравненной Алей Илясовой, перед чьей красотой меркли самые роскошные камчатские закаты, роскошнее которых только туркменские. Иерусалимские будут пожиже.)
Влюбчивый взор остановился на Петиной дочке летом в Крыму. Для начала взору пришлось ослепнуть. Петя с женой и дочерью, и Михайлов с ними, неспешно двигались по Южному берегу – из Ялты в Алушту, оттуда в Коктебель – и на одном из берегов черноглазая мышка продемонстрировала умение обращаться с медузами. Быстро и точно подвела она ладонь под медузью волнующуюся спину и с шумным плеском вынула из воды этот студень с присосками, и, покачав блюдо перед носом Михайлова, с шумным же плеском шлепнула свой улов в воду. Все брызги с ядовитых присосков достались Михайловскому носу. Как будто хлестнули по глазам матерой крапивой – не той, весенней, что нежно мнется в пальцах, как бархат, и годится в щи, а той, уже седой, как ведьма, которая жалит одним своим видом. Взор тут же и ослеп. Михайлов взвыл и кинулся на берег промывать свои карие очи, а промыв, увидел перед собой очи черные, те самые, и в них было столько смеха, виноватости и заботы, что влюбчивость немедленно проснулась – и вскоре процвела.
День, когда они поцеловались, был ясный. Море за Меганомом тихое. Меганом – мыс живописный, за ним открывается поселок, тогда он назывался Орджоникидзе, лет через пятнадцать там будет колупаться в воде их маленькая дочка Туська. А пока они гуляют за Меганомом, по почти пустынному берегу, ища, где бы все-таки совсем уединиться. Гуляют они втроем: с ними неотвязно – ее подруга, встреченная здесь накануне. Подруга – постарше, постройнее, поэффектнее, да что: роскошная двадцатилетняя красавица, в расцвете светского успеха, и словно бы имеет некоторые виды на Михайлова, – может быть, просто потому, что оказалась одна, а уж кому-кому, но не ей положено страдать от одиночества. Так или иначе, она с ними с утра неотлучно, и вот они гуляют, ища уединения, и в том числе от нее, а она, это чувствуя, никак отставать не желает. И они так и идут, втроем, молодые, загорелые, и вот остановились. Здесь берег делает загиб, укрывающий их отовсюду, внутри этого кармана шелестит море, а из него невдалеке торчит круглая блестящая макушка какого-то древне-зеленого каменного айсберга.
Черноглазая мышка – да нет, какая мышка – счастливая семнадцатилетняя наяда, первый разряд по плаванию кролем, торпедой пошла к каменной макушке, за ней пустился и он своим любимым стилем: на правом боку с сильным отмахом левой, а их спутница осталась сидеть на берегу, несколько растерявшись от нескрываемой поспешности, с какой ее покинули друзья.
Наяда ждала его у камня, и, когда он присоединился и отдышался, они нырнули.
Зеленая глубина мерцала и, колеблясь, вспыхивала. Какие-то длинные нити, рыбки, медуза висит, маленькая и дружелюбная.
Он прислонился спиной к камню, она показалась внизу, он сделал руки кольцом, и она всплыла к нему в объятие, и они поцеловались.
Вынырнули, ослепленные, огляделись и кинулись в пучину снова.
Подруга смотрела, как они ныряют, смотрела, потом заплакала и пошла домой.
Они заметили, стало неловко, закричали: «Эй! Эй! Подожди!» – она продолжала идти, они пустились к берегу, догнали ее, пошли вместе. Но уже все изменилось.
Это произошло в августе, а в сентябре Михайлова ждали на Камчатке. Так не вовремя свалилась на него долгожданная любовь.
Вовремя, вовремя. Все равно с Камчаткой надо было покончить, избыть эту треклятую ностальгию. Ну и в конце концов правильно было дать человеку спокойно доплыть до аттестата. Справить 18-летие, а там уж и замуж… Ну и не мешало испытать чувство на прочность. Испытатель, блин. Наоборот все вышло. Не он, а его испытывала любовь, с первой минуты, как самолет ушел с Домодедова ввысь, и конечно, любовь победила.
Он прибыл в любимую Анапку, землю по прибытии не лобызал, маяк легко отложил на весну. И сразу же стал писать письмо за письмом – в Москву! В Москву! К началу занятий он опоздал, по старой дружбе учителя накидали ему часов, чего только он не преподавал, разве что не труд и физкультуру, лишь бы полная ставка, – но особо не халтурил, а просто половину, например, анатомии пускал под диктанты.
Он сбегал в тундру с ночевкой, он искупался в ноябрьской воде, он опять пожил при печке, подышал угольным дымком, так напоминающим запах мочи, походил в общественные сортиры на морской стороне, омываемые очистительным прибоем. Он сочинил и поставил две песенные композиции, с большой претензией на первое место в области, он вволю попил спиртика и покушал икорки – он словно экстерном сдавал экзамен на тридцать три камчатских удовольствия.
Анапка отпускала его – и тем сильнее звала Москва.
Всю эту осень и зиму Михайлов ждал почты и отправлял ее. Все время что-нибудь писал: письма, стихи, рассказы, песни. Стихи – только ей, только об одном, до последней строчки, в нетерпении перебирая ножками.
Отворите мне темницу!
Дайте мне сиянье дня!
Белокаменну столицу!
Черноглазую девицу!
Ведь она там ждет меня!
Ждет!
Ждет —
И весь резон.
Все проекты и отсрочки,
Как пустые коробочки,
К черту выброшены вон!
Вон!
Больше ни к чему
Ждать.
А сколько можно счастье
Звать?
Проклятое ненастье
Мне устроило тюрьму…
Он уже все себе толком организовал: заказал и получил фальшивую телеграмму о мамином нездоровье, на этом основании уволился, – его особенно и не держали, так как нагружен был не по специальности; артисты его сидели на чемоданах – лететь в райцентр, петь песни и забирать награды с прицелом завоевать и область, а уж оттуда – кому куда, а нам в Столицуродины. Но:
Четвертый день Полтавский бой
Бушует посреди Анапки.
Разбойный свист, кошачий вой —
Срывая провода и шапки,
Восток, и северо-восток,
И север – рвутся друг на друга,
Сплошной крутящийся поток,
Неистовствующая вьюга.
Скорей, скорей бы! Не надо почты – лишь бы самолет.
Я приду к тебе смеясь,
Я приду к тебе рыдая,
Я приду к тебе, родная,
Разодетый, точно князь,
В рубище, в овечьей шкуре,
Тихим ангелом впорхну —
Я все двери распахну
И ворвусь, подобно буре!
Дуй, ветрище, дуй, смерд!
Вой, подлец! Реви, иуда!
Все равно я скоро буду!
Или смерть.
Что значит неподдельное чувство.
Ан-2 прилетел, забрал, в районе спели «Осеннюю путину» и «В защиту мира», всех потрясли, но в область опоздали, сорвала им пурга первое место, и в Питер Михайлову было лететь одному. Ладно. Артистов его дорогих встречным ветром отнесло назад, в прошлое – ладно, даешь Елизово, аэропорт, лайнер пошел ввысь.
Он прилетел в Москву, никому не сказавшись, 31 декабря днем, а вечером уже звонил в заветную дверь. Она открыла ему. Столько счастья и света никогда еще ему навстречу не сияло.
Как только она получила аттестат, они поженились. Жизнь их совместная сложилась не сразу, центробежные силы давили так, что узы трещали и лопались по швам, однако не лопнули, и однажды они дружно удивились: как! Неужели уже двадцать пять лет? Серебряная свадьба, однако.
А что же Камчатка? А она так и осталась для Михайлова пожизненным магнитом, только теперь это была ровная постоянная тяга, а не болезненный психоз с целованием почвы. Осталась единственная маниакальная идея – добраться до Ильпырского маяка, если ты честный человек.
На Курском вокзале зеленый вагон тихо двинулся и поплыл на Полтаву, бесповоротно и окончательно отпуская Михайлова на целых два месяца свободной камчатской жизни. Приятное чувство. Он-то давно уже понял, как важно и полезно разлучаться время от времени. Каждая разлука заканчивалась четко выраженным стремлением домой. Узы от этого только крепли. Она – нет, она ничего подобного не провозглашала, она не любила его отпускать. Риску давно уже не было никакого, но, видимо, те прошлые его центробежные порывы напугали ее навсегда. Однако она понимала и то, что неотпускание лишь поощряет центробежность. Приходилось на разлуку соглашаться.
Михайлов, как водится, проводил зеленый вагон – сначала несколькими шагами, затем глазами, поезд скрылся, Михайлов повернулся идти в метро, и тут его озарило: с этой секунды начинается его движение к маяку, с первых же вот этих шагов в мраморную пасть подземки – на «Курскую», затем на «Автозаводскую», а там уже электричкой на «Домодедово», и все это туда, туда, на дикий берег Ильпыря, к обветренной двухэтажной башне с немеркнущим огненным глазом…
Три сказочных богатыря, три седых красавца – Авачинский вулкан, Корякский и Козельский – фирменное трио Камчатки, осеняющее воздушные ее врата, елизовское летное поле – Михайлов всегда испытывал неудержимое желание поздороваться. Романтик мой. Он и поздоровался:
– Привет-привет… Привет, дорогие мои.
Встречал его друг сердечный Эжен, Евгений Терентьич, мореходный доцент (станки и инструменты), невысокий спортивный крепыш (бывший мастер гимнастики), старательно разрушающий свою спортивность интенсивным питием и постоянно восстанавливающий ее обливанием себя студеной водой каждое утро, в том числе и зимой, на глазах двух пятиэтажек, украшающих собою начало Проспекта имени пятидесятилетия Великого Октября. В одной из них – его двухкомнатная, полностью в его распоряжении: жена покинула его ради мистера Фореста (США), а любимая дочь – ради обучения в Бостоне, как следствие. Пол-квартиры все-таки числилось за дочерью, Эжен отвел себе самовластно гостиную с диваном, книгами и телевизором и на соседнюю территорию (спальню) не покушался.
Кухня была, естественно, ничейной полосой, где помещался огромный холодильник с морозилкой, забитой синими ножками Буша. Синие скромные ножки… Синенький скромный кусочек… Интересно, как бы отозвался на это сам экс-президент. Возмущенно задрал бы брюки?
Михайлов, давно отстраненный семьею от плиты, здесь тряхнул стариной и потушил ножки не так уж плохо для отстраненного. Эжен взирал с большим почтением: мало что песни сочинять – еще и кур тушить может. Со своей стороны он украсил трапезу бутылкой «Наполеона», которому последнее время отдавал исключительное предпочтение, тем более получив отпускные, все отложенные для похода с Михайловым «на севера»:
Я возьму с собой в охапку
Нож, рюкзак, ушанку-шапку,
Как чудак на букву «М».
Кто в Анапу – я в Анапку:
Это много лучше чем!
У Михайлова было несколько пунктов, подлежавших исполнению в этом путешествии, среди них: искупаться в Тихом океане, непременно в поле зрения фотообъектива; отыскать во глубине Мильковского района Полякова Володю, с возможным прихватом его с собой на север – ну, и дойти до маяка. Достигнуть его, обязательно. Словно все те разы, когда он шел, да не дошел, взывали к нему – докончить незавершенку.
На бывалом Эженовом «москвиче» поехали они к «Трем братьям».
Петропавловск расходится террасами над красивейшим в мире заливом – Авачинской губой. Оттуда, из-за вулканов, выкатывается полноводная лососевая Авача и рассыпается массой рукавов по Авачинской пойме, выходящей в широкое овальное зеркало губы между островерхими сопками в снежных тюбетейках. Они со всех сторон окаймляют его, но не смыкаются, оставив просторное горло, за которым океан во все стороны, за горизонт, до Америки. Здесь-то, в горле, и торчат они – три кости, три каменных паруса – «Три брата».
По дороге к «Братьям» заехали в небольшую бухточку для исполнения пункта первого программы. Место уютное, с хорошим входом в воду. Чуть подальше виднелись еще какие-то люди. Они там, правда, не купались. Может, выпивали, бог с ними.
А недавно Михайлов купался на противоположном берегу океана. Почему он и желал окунуться на этом – потому что на том уже побывал, месяца три тому, в Лос-Анджелесе. Сюжет надлежало завершить. Хотя бы затем, чтобы отослать в Калифорнию две карточки с одним приблизительно содержанием, но с разными надписями: «Я на Западном берегу Тихого океана»; «Я на Восточном его же берегу». На память Яну, по старой памяти принимавшему его в Городе Ангелов. Преуспевающий геофизик таки выделил полдня для совместной прогулки, сразу же спросив: «Ну? Куда ты хочешь? По Голливуду или вдоль моря?» И Михайлов, позорник, сказал: «Вдоль моря» – как будто осточертел ему Голливуд, глаза бы не глядели, а моря – век не видал, хотя, кажется, не так уж давно нахлебался выше горла этого Средиземного, под вечно голубыми небесами Израиля.
Ян отвез его на пляж, совершенно пустынный. Михайлов зашел в воду по колено, принял позу, сделав пальцами «Викторию» – Ян щелкнул – и пошел рассекать набегавшую волну. Как вдруг с берега послышался тревожный крик Яна, и, глянув вдаль, куда тот показывал рукою, Михайлов похолодел: метрах в ста от него два черных плавника наискось пересекали намеченный маршрут. Что есть духу пустился он назад и уже с берега смотрел, как эти зловещие черные треугольные ножи, равномерно выныривая и погружаясь, продолжали свой хищный путь.
Потом, уже в Москве, получил он из Америки письмо с вырезкой из газеты того же числа, где сообщалось о супружеской паре дельфинов, путешествовавших у берегов Лос-Анджелеса, с фотографией черных треугольников. Михайлов смотрел на них растроганно, как на земляков.
На этом краю Тихого не было ни пальм, ни дельфинов, надеяться можно было лишь на атомную субмарину, какие здесь водились и плавали, но все же не каждый день… Холоднющая вода, песочек черный, вулканический. Дух сходу захватывает, но после минуты энергичных движений – отпускает, ничего. Плыть можно. Эжен только успевал щелкать, потом и сам полез, за дельфина…
Двинулись дальше и скоро поравнялись с небольшой группой народу, которую еще раньше заметили невдалеке. Оказалось, не купальщики, не выпивальщики, а милиция. И стояли они над мертвым телом.
– Бригада тут вчера гуляла, – пояснил старшина. – Допились до чертей. Этому не хватило, пошел в лодку за добавкой, и ну нету его и нету. Пошли, покричали его, решили – домой почапал, ну и хорош, мужик здоровый, чего ему сделается. Утром вернулись домой – а он и не приходил. А они-то думали, он дома давно, а он – вон он. Заночевал, блин. Видать шагнул в лодку да промахнулся. А тут сразу глубоко. Переохлаждение, то, се, ну и сердце, видать. Пьянка наша. Был бы бич, еще ладно, а то ведь семейный, сорокотина [то есть немолодой уже. – Ю. К.], две пацанки. Но, правда, керогазил, как никто. Докерогазился.
Из-под грубой мешковины виднелась крупная голова с белым лицом в глубоких морщинах от ветра и спирта и мощная белая кисть, тоже в глубоких морщинах от палубной работы, перехваченная в запястье стальным ремешком часов с крупными цифрами. Секундная стрелка еще тикала, а его-то время уже сутки как кончилось, а она, видать, думала, он спит.
Дорога уткнулась в склон, они оставили машину, полезли на кручу, поросшую реликтовой камчатской березой с прихотливо изогнутыми стволами, и там, наверху, в березовом изощренном обрамлении открылось просторное окошко – как раз на горло Авачинской губы, с «Тремя братьями» прямо перед носом. Темными ножами торчали они над нежной серо-голубой водой, а сзади их неторопливо перепиливал длинный белый пароход какой-то.
За горизонт ушедшим пароходом
Оставлен дым на память добрым водам… —
произнес Михайлов задумчиво собственные стихи, наполненные медленным гудом колокола. Перед глазами всплыл анапкинский берег, и опять потянуло к маяку – сначала, правда, надо найти, согласно плану, Полякова в Шаромах, а там уже все, там уже курс на Ильпырь, без никаких.
Они спустились к «москвичу» и двинулись по вечереющей долине вдоль морского берега слева и тающей в закате череды сопок справа. Грунтовая дорога была широкая, плавная, вся в пологих гладких рытвинах, с там и сям блестевшей на закате водой от недавних дождиков, и Эженов «москвич» до того приятно вальсировал между ними, что Михайлову ужасно захотелось порулить самому. В нем было живо это упоительное чувство вождения, передавшееся ему от множества знакомых автовладельцев, особенно от Ромы Гринблата, ленинградского композитора, обожавшего кататься на «жигулях», ухаживать за женщинами и сочинять додекафонную музыку. Похоже было, что Рома получал эстетико-эротическое удовольствие в равной степени от каждого из перечисленных занятий. Ленивое природное изящество сквозило во всех его движениях, машина шла по любой дороге как по маслу. Единственное, что отличало Рому за рулем от Ромы за роялем – это беспросветный биндюжный мат по поводу всех остальных водителей, какие только попадались на пути. Лучшее, на что он был способен по отношению к ним, – это не удостаивать внимания. Дальше следуют лишь разные степени классовой ненависти. Впрочем, после того как на тесных извивах Выборгской дороги длинный прицеп чуть не загнал Ромин «жигуль» под встречный «икарус» – нарочно! – Михайлов начал понимать истоки этого гнева. А так-то Ромин стиль вождения – это был класс, «Дунайские волны», ничего другого Михайлов для себя бы и не желал, если бы дошло до дела. Во всяком случае, во сне у него получалось настолько хорошо, что ощущение свободного умения не оставляло его и наяву: казалось, стоит только сесть за руль – и он поедет.
– Да сколько угодно, – сказал Эжен.
Они пересели, – и он поехал.
На первой скорости, чуть прибавляя или притормаживая, огибая плавные склоны луж или прямо пересекая желтые закатные зеркала, он вальсировал, счастливый – как давным-когда-то-давно, мягко в ритме наклоняясь то вправо, то влево, кружился с прелестной химичкой в Анапке на школьном балу, танцевавшей так упоительно, что чуть не женился… чуть не женился, да… Предложение сделал. В виде заявления: «Прошу выйти за меня замуж». И положил на стол перед ней:
– Извольте резолюцию.
Она улыбнулась и начертала в углу:
«Дай мне, дуре, подумать».
– Неделю хватит?
– Хватит, – засмеялась она, и ясно было, что хватило бы и дня.
Но – неделя так неделя, а на третий день роман его расстроился. Ну прямо по Толстому, рассказ «После бала». Он шел по школе и вдруг услышал яростный голос, в котором не сразу признал свою любовь. Невеста его так злобно орала на кого-то, что не надо было больших усилий, чтобы представить себе семейную сцену в ее исполнении. Чувство немедленно увяло, не успев расцвесть… Видно, неглубоко еще пустило корни.
Впрочем, через месяц он уже гулял на ее свадьбе: рослый гардемарин из Калининградской мореходки, претендент № 2, счастливо воспользовался Михайловской самоволкой.
В разгар свадебного веселья, когда объявили «белый вальс», невеста подошла к Михайлову, и они пустились, как прежде, мягко наклоняясь вправо и влево. Она смотрела на него с вызовом (жалеешь небось?), а он на нее – смущенно (ибо не жалел), так что оба вальсировали с редким наслаждением.
Похожее удовольствие он испытывал и сейчас, перекладывая руль вправо-влево, въезжая – выезжая – объезжая пологие лужи грунтовки. Пока вдали не показался встречный грузовик. Руль тут же перешел к Эжену, и на завтра был непременно назначен урок автовождения по дороге в Шаромы, к Полякову, бывшему анапкинскому физику, уникальному человеку. Сто лет собирался достать его Михайлов, услышал краем про Шаромы, послал наобум письмо на школу, и зацепило письмо, выудило Володю через двадцать лет, то есть, если без метафор, Володя откликнулся в своей манере, горячо и косноязычно, не изменился, значит.
Всего-то год поработали они вместе в Анапке, а запомнился Михайлову он – на всю оставшуюся жизнь. Такой светлый человек, совершенно чистосердечный. Спортивный, быстрый, легко и озаряюще улыбчивый. Абсолютно бескорыстный. Никакого честолюбия, или там зависти, или злопамятства. Если на кого обижался, то как-то по-детски жаловался и вместо: «сволочь Райка, такую подлянку мне подкинула» говорил: «ну почему, почему Раиса Ивановна так несправедливо поступила?». И уж конечно, во всех видах взаимопомощи и общественных работ он был первым и уходил последним. Тут надежнее его не было человека – и радостнее тоже, потому что ничего нет на свете лучше, чем вот так вот, дружно, всем вместе – перепилить две тонны дров школе на зиму, на солнечном морозце, со смехом и шутками, да желательно тут же их и переколоть, но главное – что вместе, дружно, по-хорошему. Не знаю, как вам, – мне это тоже близко.
Вот уж с кем было похожено в походы, и когда у себя в Москве Михайлов перебирал драгоценные свои камчатские архивы, он сразу же натыкался на Володино лицо и разом вспоминал его самым солнечным воспоминанием.
Хотя, было дело, напугал Поляков народ до ужаса – но тоже на свой, поляковский лад.
Однажды Михайлов отправился в поход со своими школьниками, и Володя с ними, но не как руководитель и педагог, а как вольный попутчик – тем летом предстояло ему идти в армию, и он хотел напоследок побродить по окрестным красотам автономно, не подлаживая своего стремительного шага к общей медлительной поступи. Тем более что поход по тундре мог быть стремительным только для него, легконогого. Впрочем, до привала он шел наравне со всеми, так как нес, естественно, самый неподъемный рюкзак, да по дороге нацепил сверх того и еще парочку, облегчив жизнь двум барышням из 7-го класса, впервые пустившимся в это испытание. Он мгновенно поставил все палатки, разложил костер и умчался в сопки провожать закат, вернулся затемно и быстренько улегся, чтобы наутро поспеть к рассвету. И хотя Михайлов проснулся не так уж поздно, Володи уже не было, а на его спальнике белела записка: «Привет покорителям Камчатки! Эх, вы, сони! Такой рассвет начинается, а вам бы все дрыхнуть! Да здравствует солнце, да скроется тьма!».
Однако судьба игнорировала его восклицания. Солнце здравствовало недолго: откуда ни возьмись, наплыл широкий караван скучных туч, уселся плоским днищем на верхушки сопок да так и застыл – хорошо бы на денек, а то на неделю. Дождя из него, слава богу, почти не было, так, немного сеялось что-то мокрое время от времени – но просвету не было уже никакого.
Однако в тот, первый, день надежды юношей еще питали, записка была оглашена, и после завтрака с бодрыми возгласами: «Догоним Владимира Алексеича!» команда Михайлова полезла в сопки воссоединяться с романтическим физиком. Некоторое время спустя, уже среди нагрянувших туч, обозначилась триангуляционная вышка с еще одной запиской от неугомонного нашего: «Привет первопроходцам! Впереди все новые вершины! Кто догонит, тому шоколадку!»
Далее след его потерялся, время склонялось к обеду, команда вернулась на базу и, отобедав, прикорнула, а Михайлова (впечатлительный мой) стала точить тревога, возрастая от часа к часу. К вечеру он разослал во все стороны небольшие поисковые группы, а сам с второгодником Юрой отправился вглубь узкого ущелья, оглашая гулкие сумерки призывными междометиями. Мрачная тишина была им ответом.
Ущелье сузилось и кончилось кручей, уходящей в ночные тучи. Надлежало возвращаться. Михайлов вытащил беломорину. Юра отвернулся. Ему зверски хотелось курить. Михайлов протянул ему папиросу. Юра отошел к кустам и быстро-быстро задымил в кулак. Хотя вокруг на километр не было никого, кто мог бы заметить это педагогическое преступление.
Ночью еще и заморосило. Михайлов отрядил парочку ребят покрепче в Анапку за помощью, а сам опять потащился по мокрым склонам кричать и аукать. С тем же успехом. Пошли третьи сутки Володиного отсутствия – необъяснимого, ибо невозможно заблудиться в этих уютных сопочках, где все ручьи выводят в открытую тундру, а на ней-то мы с нашим биваком и неугасимым костром – как на ладони. Стало быть, что-то непонятное произошло и безусловно страшное: налетел на медведицу с мишенятами; оступился на круче, сломал ногу, спину, голову; встретил беглого убийцу… Судя по оставшимся вещам, убыл он в одной рубашоночке и без еды.
Третье утро выдалось сырое и тусклое, но все-таки без дождя и тумана, и это помогло уже издали заметить устало ковылявшую в сторону бивака знакомую фигуру.
– Как же тебя угораздило? – спросил счастливый Михайлов, когда блудный сын утолил трехсуточный аппетит.
– Понимаешь, елки зеленые, – сказал Володя, – как тучи налетели, смотрю – ничего не вижу, где запад, где восток, точно: заблудился. Ну и вспомнил, еще со школы: если заблудишься, выбери какое-нибудь одно направление – и вперед, не глядя, куда-нибудь выйдешь. И пошел я влево. Ну, в общем, и вышел, только далеко.
Свернули бивак, тронулись домой – а навстречу половина анапкинского начальства, на помощь, в ракетах и сигналах с ног до головы, побросали свои кабинеты, воспользовавшись Володиным несчастьем, и бегом в тундру, спасать, заодно и поохотиться. Мало того – из-за бугра с рычанием вывернулась вездеходка из соседней погранчасти – ехать подано! Они и поехали. А начальство, только что не с песнями, отправилось в сопки, добивать рабочий день в поисках дичи, а скорей всего, чьей-нибудь доброй землянки с приятной целью употребить припасенный для Володи медицинский спирт совсем по другому назначению.
После армии Володя вернулся, женился и немного покочевал по Камчатке, осев в конце концов в Шаромах – куда и ехал сейчас Михайлов по широкому Мильковскому шляху, завивающему за каждой машиной плотный пыльный самум. Правда, они попадались не часто.
– Да, – сказал Эжен, – не то теперь движение. Бензин дорожает, бабок нет ни у кого. Так что спокойно можешь приступать к автообучению.
Михайлов немедленно сел за руль.
Через час, злой и потный, он плюнул и перестал: ничего не давалось ему сегодня! Как только он сосредоточился на правильном исполнении элементарных операций, вся координация разъехалась. Начинал газовать – руль съезжал на сторону; выравнивал руль – мотор глох навсегда; включал зажигание – забывал про сцепление. И как на грех, посыпались навстречу машины одна за другой, каждый раз повергая Михайлова в позорную панику. Эжен тактично помалкивал, что еще больше действовало на нервного нашего.
А ведь он о чем мечтал.
У них дома ведь была своя машина «жигули-копейка». Это была хозяйкина затея, – сам-то Михайлов обходился коммунальным транспортом. Она – другое дело: не любила она автобусы-троллейбусы, а метро просто ненавидела: так давил на нее подземный потолок. Как-то в Норильске ей с Михайловым показывали шахту на километровой глубине, – она поднялась еле живая. Что говорить. Такая натура. Вернее – порода. Особенная, да. Он с самого начала назвал ее: принцесса. Однако в обиход не пошло, да и не могло, потому что это – определение, а не кликуха. Так что прижились вполне легкомысленные словечки, вроде «И-и-ися» – но определение было точное. Только не та принцесса, что, дрожа от холода, постучалась в полночь, а потом не могла уснуть из-за подложенного гороха, а другая, совсем другая:
Щека в мазуте,
в зубах «Дымок»,
В руках канистра —
и я у ваших ног…
Всем видам транспорта она предпочитала такси, еще точнее – автомобиль. Частный, дружеский, лучше – свой. Как только представилась возможность, завели «жигуля». Как только она стала учиться водить – он начал за нее бояться. И вот она уже научилась, и очень хорошо, и уже возила дочку, а там и внучку – все равно, всякий раз, садясь с ней в машину, он напрягался. Это ее обижало, но он так ничего и не мог с собой поделать и всячески увиливал от ее предложений прокатиться. Хотя вполне хладнокровно садился рядом с начинающим Дашкевичем – знаменитый композитор делал свои первые автошаги с большим риском для жизни окружающих (как и своей). Конечно, она обижалась. Да и не только по этому поводу. Принцесса есть принцесса. Она не высказывает пожеланий – их надлежит угадывать и предварять. Это Михайлову иногда удавалось. И тогда он видел в ее глазах то, что особенно любил: чистейшую высочайшую радость. Вот он и мечтал: научусь на Камчатке водить, и тогда в Домодедовском аэропорту, садясь в «жигули», он неожиданно отстраняет ее от руля, садится сам, включает зажигание, стартует и шикарно едет по Москве, небрежно расспрашивая о столичных новостях.
А пока – во сне у него лучше получалось, чем на Мильковском шляхе. Махнул он рукой, и повлек его дальше Эжен, небрежно расспрашивая о столичных новостях.
Шаромы – поселок в долине реки Камчатки, посреди здешней кудрявой тайги, с комарами величиной с собаку. Над долиной со всех сторон возвышаются высокие сопки, заслоняющие эту красоту от большого ветра. То-то здесь зимой снега большие, нетронутые, сахарные. Камчатская Украина. Зеленые пастбища, огромные огороды, все в белых березах. В центре – небольшая, вполне городская пятиэтажная улочка – конечно же, имени Великого Октября – тут-то и нашелся Володечка Поляков с женой Зинаидой, и друзья обнялись, будто вчера расстались, а не двадцать лет назад.
Но составить Михайлову компанию в его походе на Ильпырский маяк Володя не мог: все, прощай, Камчатка, прощай, народное просвещение – здравствуй, тихая пенсия в далеком-далеком Старом Осколе, почти на Украине, только настоящей, украинской, пусть без лосося и икры, зато со шкварками и свежей овощью, – и, конечно же, с черной тоской по Камчатке, это Михайлов им гарантировал, да и Володя уже предчувствовал, да он, может, и не поехал бы: не Камчатка его гнала, а то великое разорение, которое везде (а на Дальнем Востоке особенно) настигло простого человека и гноит его который год.
Какой был совхоз, какой совхоз! Богатейший! Да он один мог бы всю Камчатку кормить, и еще Магадану бы хватило. Так нет же, надо все поломать – поломать и бросить.
– Я тебе точно говорю: это вредительство, больше ничего. Чубайсы эти ваши, Гайдары, дорвались до бесплатного – видеть не могу эти рожи гладкие! Смотри, какой коровник был, – а теперь что? Как Мамай прошел. Зачем? Почему? Ломать не строить. И никому ничего не докажешь. Раньше хоть райком был, обком, – а теперь куда пойдешь? В райсобесе – три человека в одном кабинете, и то говорили: бюрократы, чиновники, – а сейчас их тридцать три на весь этаж, а толку? А никакого! Им самим по полгода не платят, что уж о нас говорить. Ни пенсии, ни света, ни тепла. Вон у меня огород, чуть не гектар – что делать? Без него никуда. Я тут так вертелся, с утра до ночи, и учитель, и фермер, и физик, и ветеринар. Я же скотину держал: двух коров, лошадь! Как жив остался, не знаю. Взять-то теперь можно все, – да только вот держать невозможно и сбыть некуда. Картошку собрали, свезли в город. Веришь, на рынке стоял, торговал – ты можешь это представить? Ну и наторговал – только-только бензин окупить, на котором возил торговлю эту. Теперь вон «запорожец» бы продать, «урал» новехонький, сосед уезжал, за копейки продал, а я и за копейку не могу: денег-то нету ни у кого.
Михайлов во все глаза смотрел на этого нищего богача, на его погреба, сараи, поленницы и хомуты, уже подернутые пылью оставленности, на эти его каторжные труды, потраченные вхолостую, и тоже воздевал душевные руки к небесам: за что, Господи? почему? откуда?
Ответ-то он знал, но кого же утешишь рассуждениями о неизбежности издержек переходного периода в стране с уничтоженной культурой частного хозяйства и общественного устройства?
– Зато, – сказал он, положив Володе руку на плечо, – скоро вы будете в Старом Осколе. Благословенное место, как я слышал. У нас там по соседству ранчо на речке Псел, и на машине до вас – ну от силы часа четыре по этим шелковым тамошним асфальтам, а хозяйка моя, принцесса, водит божественно, будем ездить по грибы – там маслята в августе – ломовые, абрикосы – ведрами, грецкий орех – мешками, переедете же вы в конце концов!
Но Володя ехал еще два года: не было денег для него, не было, ни у Черномырдина, ни у Кириенко – у Примакова нашлись только. Правда, к тому времени Михайлов продал свои «жигули».
* * *
И откуда же взялось это нежное гриновское слово – Оссора? Даже лучше, чем Ассоль. Кто же это к базарной ссоре, к кухонной сваре догадался добавить это волшебное «О» и превратил брань и драку в песню флейты, в имя нимфы? Михайлов наш, певец Камчатки и филолог, этимологических корней так и не обнаружил. Может быть, потому, что и не хотел положительных разъяснений. Пусть среди этих географически логичных (Усть-Большерецк – устье реки Большая) или этнически привычных (Карага, Тиличики) так и цветет сказочным лотосом (логосом) – Оссора.
Она стоит на изгибе Карагинского залива уютным пятиэтажным городком, осененная собственной, такой домашней, одногорбой сопочкой, которую снизу отчеркивает длинное, параллельное морскому берегу пресное озеро с одиноким островком посередине. Когда-то Михайлов не поленился, сплавал туда в лодочке с двумя барышнями десяти лет от роду, – и конечно, обнаружилось на острове свое сокровище: богатая плантация роскошной тундровой малины – княженики, попадающейся обычно далеко в тундре и нечасто, а тут – прямо под боком, буквально рядом с плитой, в которой к вечеру как раз и поспел пышный пирог с этой сластью.
Столица Карагинского района – Оссора.
Сюда, описав упоительную дугу над заливом и сопкой, и прибыл «яшка» (Як-40) с Эженом и Михайловым.
Пока они смотрели вдаль, решая, ждать ли автобуса или двигаться самоходом – дорога близкая, – перед аэропортом лихо развернулась разбитная (и полуразбитая) «хонда», из нее объявился коренастый в пиджачке, канул в здание аэропорта, тут же и вернулся и, проходя к машине, притормозил рядом с Михайловым:
– Товарищ Михайлов. Приветствуем на родной земле. Все про вас знаем. Читали, слышали. Милости просим. Было бы время – сам сходил бы с вами на маяк. И на маяк, и на Верхотурова, и на Карагинский.
– Да вы, что ли, тоже анапкинский?
– И анапкинский, и оссорский, и солдатский, и матросский – Толик я, Толик Моторин, не слыхали? Вы когда последний раз были? А, ну ясно, я еще во Владике загорал, – но уже и там про вас слышал, как же, волна до небес раскачала МРС, знаем-знаем, все, поехали.
Лишь усердным и тщательным трудом японских мастеров объяснялась поразительная живучесть его драндулета, сравнимая лишь с жизнелюбием его хозяина. «Хонда», как Дубровский, шла, не разбирая дороги. Так же непредсказуемо развивался Толиков монолог.
– Этих тачек у меня перебывало! Сколько баб, наверно, столько тачек. И с правым рулем, и с левым. Ничего, нормалек. Кресла же у всех раздвигаются, главное дело, чтоб было куда баб ложить по дороге. А вообще-то я тоже сочиняю. На северах одну мою песню до сих пор поет весь флот, может, слышали? Называется «Механик, эй!» (поет):
Механик, эй!
Мотор заводи скорей!
Поедем к ней, пока цветет весна!
Ништяк, да? И на зоне ее поют. Мне садиться – хоть завтра. С распростертыми. Спирт, бабы – все будет. Потому что бизнес. Теперь загреметь – два пальца обоссать. Не жизнь – минное поле. Шаг вправо, шаг влево – считается писец. Но Чубайс – человек! Ну рыжий, ну фраер, блин! Не, нам с евреями сто лет не сравняться, ты что. Высший класс! Но на маяк – это я понимаю, святое дело. Как все равно что символ, блин. Одно слово: маяк! Но и сам не будь мудак. А то у нас был один такой на базе…
…В Анапку? Ноу проблем. Для других проблем, а с вами Толик Моторин. Послезавтра сюда гонят оттуда труп. По пьянке замочили одного бича. Спецрейс, Альберт придет, ну, капитан, я ему скажу, он вас захватит. По утрянке придут, после обеда обратно. Вы где, у Кормачонка? Знаем-знаем. Я за вами заскочу. А завтра брякну, к вечеру. А послезавтра уйдете с Альбертом.
Кормаков Владимир Иваныч (ласкательное: Кормачонок), бывший ученик анапкинской школы и солист в ансамбле у Михайлова, несмотря на свой почти полтинник, мало изменился за последние тридцать лет. Невысокий, кругленький, с породистым кормаковским шнобелем – матушки тети Тоси наследие, горластый в силу некоторой приглуховатости, и с такой походочкой вразвалку, как у всех мореманов наших – хотя всю-то свою жизнь отдал мирной почтовой службе.
Попеть на сцене, повыступать – это он любил и даже имел грамоты, Мольера играл, мнимого больного, с полным успехом в районном масштабе, да и теперь еще числится в хоре ветеранов, хотя уже неумолимо выжимала его оттуда растущая глухота. Эжен с Михайловым тряхнули мошной по случаю встречи и украсили кормаковский борщ заморской водочкой.
– А я уже восемь лет как не пью, – с видимым удовольствием сообщил Кормачонок, дорвавшись до свежей аудитории. – Все, я свое откеросинил. Сколько денег эта зараза жрет, ну-е на фиг, а пользы от нее – один вред. А вот так и завязал, как отрезал, и ни-ни, ни грамма, ни пива, ничего, а сухое это, кислятину долбаную, я и отродясь в рот не брал.
И чтоб совсем уж доконать аудиторию, выдал сходу и другую свою сенсацию:
– А я и лекарства не пью. Только от диабета. Все. Сколько лет голова болела, таблетки эти – горстями, надоело, сил нет, взял и выкинул. А вот так: выкинул на фиг и все. И голова прошла, на другой же день. Как рукой. Гад буду. Какой год уже, и хоть бы что.
Гости смотрели на это чудо природы совершенно потрясенные и водочку старались тянуть как можно деликатнее, отставя мизинчик.
Вечером в Оссорской бухте было тихо. Беленькими пальчиками камушкам горючим наигрывает песенку прибой – как сказал певец Камчатки. Михайлов вдыхал любимый воздух и вспоминал, как лет десять тому гулял он по этому берегу с принцессой своей. Она от души любовалась пейзажем, хотя и не без легкого удивления. Она приехала на Камчатку взглянуть на соперницу: что же такого в ней особенного, что так мощно и постоянно влечет к себе Михайлова? И она все не могла увидеть ответа. Как тогда, раньше еще, привезли его сюда снимать ленинградские киношники – певец Камчатки на присущем фоне, и, оглянувшись, оператор Леня, бывалый человек, молвил с искренним недоумением:
– И ты три года торчал в этой дыре?!
И Михайлов на какую-то секунду так и глянул приезжим глазом на родимый берег и поразился: действительно! дыра дырой. Но секунда прошла, и все стало по-прежнему родным. Любовь вернулась.
Эжен задумчиво глядел на залив. Там, залитый неестественно ярким электричеством, стоял большой плавучий агрегат, торча во все стороны мачтами и кранами.
– Мистер Форест, гад, – кивнул на него Эжен. – Скоро весь Тихий океан его будет. Краба берет. Везде, где увидит. Хоть у Японии, хоть у Китая, хоть у нас. Империалист, сука.
Сказано было с горечью: мистер Форест был для Эжена империалист не только по крабам, но и по чужим женам. А моторный Толик и не позвонил, и не заскочил. И пришлось путешественникам с утра пораньше пилить на пирс, разыскивать там среди катеров, который из них из Анапки с трупом, а найдя, идти в контору сторожить кэпа Альберта, который оказался, к позору Михайлова, в полном неведении на его счет и никаких его песен не слыхивал, да и вообще был мрачен по каким-то собственным причинам, вспомнить хотя бы, с каким грузом пришел. Однако взять с собой согласился, назначил время отхода, и Эжен с Михайловым, закинув свои рюкзаки к нему на палубу, пошли к Кормачонку прощаться.
– Ты там, в Анапке, на кладбище когда зайдешь, маму навести. Там памятник должен быть, сразу как войдешь, направо. Да там написано.
– Сам-то давно там не был?
– А как похоронили. Оградку, памятник поставили, честь честью – чего еще? Никаких больше дел не было туда ездить. А сейчас вообще. Вертолет знаешь сколько стоит? А морем двенадцать часов – замучаешься блевать.
Не успели они вернуться на пирс, как в клубах пыли и грома возник моторный Толик и, словно продолжая Кормачонка, закричал:
– Садитесь, поехали! Сейчас в Анапку борт пойдет, рыбнадзор, я договорился с вертолетчиками по полтиннику с носа и лады. Отобедают, и на старт. А то чего вам двенадцать часов на катере пилить? Блевать замучаетесь. Когда тут лету полчаса.
«Хонда» взревела и унесла нас к вертолету. Оранжевый гигант подремывал в чистом поле. Входной люк был открыт, поднялись по трапу, вошли – никого.
– Ну, вы здесь побудьте, а я мигом, – махнул рукой Толик и провалился.
Через час в проеме люка показалось лицо и спросило, что они тут делают. Затем равнодушно сообщило, что рейс отложен по метеоусловиям. Над Оссорой сияло солнце, и ничто не предвещало ничего. Кроме того, что по расписанию гробовой катер отвалил от пирса в Анапку уже полчаса как. Оставалась надежда, что и там отбой по метеоусловиям. Друзья подхватились и быстрым шагом покрыли эти три километра. У пирса катера уже не было. Далеко на горизонте маячил его силуэтик, собираясь скрыться за мысом окончательно.
Тут опять завертелся пыльный смерч, и мрачный Толик, не отвечая на возгласы, пронесся мимо и скрылся за дверями конторы. Оттуда же минут через десять и показался, вполне уже успокоенный и благодушный.
– Ну все, хокей. Авиация что, авиация дело ненадежное. Сейчас погода есть, через минуту ее нет. Камчатка. А на море погода круглосуточно, был бы пароход. А у Альберта пароход что надо.
– Так он же ушел!
– Куда он денется. Как ушел, так и придет. Над ним тоже начальники есть. Я сказал: доставлю вас в Анапку – значит, доставлю. Привет маяку.
Вот так вот оно и было, на самом деле. Снял моторный Толик, снял катер с горизонта, вернул его на оссорский пирс, чтобы забрать наших странников презренных, посмевших предпочесть морскому транспорту воздушный. Стараясь не попадаться на глаза хмурому Альберту, вновь перекинули они свои рюкзаки на знакомую палубу и живо спустились в кубрик, где для спокойства души приняли по большой дозе фирменного Эженова самогона из американской полиэтиленовой плоской фляги, несмотря на свой четвертиночный вид, вмещающей ровно поллитра. Хорошая доза пошла Михайлову впрок, чего не скажешь об Эжене. Его вестибулярная система была слабее. И когда через час закачало – катер вышел из залива в открытое море – Эжен побледнел и поневоле вспомнил все их недавние обильные трапезы, включая и последнюю дозу. Натянув на себя куртку, он судорожно скрючился в носовой койке, пододвинул поближе угольный бак и так застыл, время от времени переводя дух. Вид его был для Михайлова непереносим, он поднялся на палубу, под сырой ветер, и сразу ему задышалось вольно и хорошо.
Подошел к нему молодой матрос, Коля, Колюня.
– Вы меня помните? Ну тот раз, вы приезжали, еще концерт был в клубе, я еще в первом ряду сидел, помните?
Давно Михайлов не встречал такого простосердечия, такого чистого, открытого лица – невинный отрок смотрел на него с высоты своего метр-девяносто, и даже в темноте было видно, какие у него синие глаза.
Он только пришел после армии. Дядя пристроил его на катер. Есть невеста, еще со школы, из одного класса. Он учиться дальше не хочет. Сейчас и так можно хорошо заработать. И на рыбе, и на икре. Если с умом, то много чего можно. Невеста его – хорошая будет жена. Всю армию прождала, ни разу на танцы не сходила. Только не любит, что он выпивает. Так пока молодой, то что уж. Здесь ведь без этого как. Камчатка. А песни ваши здесь знают. Ваши, Высоцкого и Розенбаума. Как же. Волна до небес раскачала МРС. С детства. Высший класс.
Все это говорилось негромко, задумчиво, с такой доверчивой улыбкой, что у Михайлова сердце защемило, до того захотелось, чтобы все у юноши сложилось хорошо.
Тут Колюню окликнули с кормы: команда, похоже, собиралась выпить. Михайлов сошел в кубрик и прикорнул напротив Эжена, скорчившегося в тревожном сне над угольным баком…
Уснуть не удалось. В кубрик по крутому трапу с грохотом свалилось чье-то длинное тело – это был Колюня, с безумным лицом и невнятным мычанием. Он тупо посмотрел на Михайлова («Мммм?»), сидя на полу, затем уронил голову на плечо, судорожно всхрапнул, очнулся и поэтапно поднялся на ноги, качаясь и мыча. Вместо красивого отроческого лика было какое-то белое подрагивающее желе. Чего-то ему хотелось… «Мммм… Мммм…» Медленно, неуверенно, но целеустремленно Колюня нашарил молнию на джинсах и выкопал оттуда этот свой бледный шампиньон и, хватаясь свободной рукой за стойки и потолок, двинулся, вернее, шатнулся к угольному баку, куда со своей стороны свешивался Эжен – так что шампиньон нацелился прямо ему в нос. Мерзость какая.
– Эй! Эй! – окликнул Колюню Михайлов.
Тот не услышал. Зато Эжен проснулся, ахнул и с криком: «Ты что? Ты что?» – в отчаянье не только развернул, но и вознес эту распадающуюся каланчу по трапу вверх и поставил в гальюне точно над очком.
С грустью смотрел Михайлов вслед. Многие жизни, съеденные водкой, припомнились ему. Но этого – особенно было жалко, потому что ясно было: не оттого скоро напился, что молодой, а оттого, что уже давно не может без этого.
Качать, однако, перестало. Катер заскользил ровно, как фигурист по льду, – вошли в залив Уала, и сквозь ночную темень замигала цепочка огоньков: Анапочка моя, как поется в песне.
Их встретил на мотоцикле с коляской Юра Чувашов, тоже бывший ученик, и поселил в местной гостинице – трехкомнатном блоке с общей кухней, превращавшейся по вечерам в таверну для командированных механиков (флот готовился к путине). Другой бывший ученик помог с посудой, третий – с сапогами для тундры, четвертый – просто наповал закормил икрой и пельменями. Это был маленький реванш Михайлова над Эженом. Мореходный доцент у себя в Петропавловске на коротком отрезке дом – магазин «Вина» успевал раскланяться напра-налево раз пять, а когда встречал Михайлова в Елизове, то на вопрос «Как поедем: автобусом или такси возьмем?» – ответил снисходительно: «Ну вот еще. Деньги тратить. На ученике поедем. Не может быть, чтоб не было». Учеников было, даже два. Мореходный диплом – вещь на Камчатке очень полезная, и Эженова помощь в его получении была неоценима. Речь не о взятках – просто в случае чего ученик всегда был под рукой.
В первое же анапкинское утро Михайлов повлек Эжена на морскую сторону:
– Вон он.
Справа на пол-горизонта тянулась сутулая туша Ильпыря, похожая на сивуча, припавшего к океану носом, на конце которого виднелся крохотный столбик.
– Маяк? – догадался Эжен.
Три года каждый день смотрел Михайлов на сивуча этого, белого зимой и пятнистого летом, с маяком на носу – пожизненный символ Михайловской Камчатки – хотя маячок уже не вспыхивал, а просто темнел и во всем мире никому не был нужен, кроме Михайлова.
Дня три они ошивались по поселку, бродили вдоль обоих берегов, навещали старожилов – и все ждали если не солнышка, то хоть надежно сухого дня, чтобы пойти. Километров восемь по узкой песчаной косе, подняться и идти тундрой по краю плато, по-над обрывистыми краями огромного птичьего базара, километров пять до конца, где маяк. Там тридцать лет тому бродили они, и Михайлов, и Поляков, с учениками и без, и подойдя, бывало, к краю, любили они бабахнуть над обрывом дуплетом из двустволки – чтобы насладиться пышным взлетом тысяч птиц из-под ног веером в небеса, галдящих и взмывающих по всем направлениям. А то еще цепляли на трос какого-нибудь храбреца полегче и давали ему две кастрюли: одну на голову вместо каски, другую – к поясу для добычи. Потравливая трос, майнали добытчика помалу, и он аккуратно обирал чаячьи гнезда – разумеется, не дочиста, так, по яичку с гнезда, и, набрав кастрюлю, вирался обратно, а там уж на большой сковороде творился омлет-гигант для всей честной компании. Где-то неподалеку и водопадик пресный водился – специально для ихнего чаю.
В ожидании погоды бродили они взад-вперед по любезной Анапочке, от пирса до аэропорта, состоявшего из одноэтажного домика, с залом ожидания и кассой, и бетонного квадрата для вертолетов. Рядом чернела поселковая свалка, а чуть поодаль и кладбище. Какой-то смысл мерещился Михайлову в этом триединстве, но все никак не связывалось оно в единый узел. Небесный старт и земной финиш? Но причем тут мусорные отбросы? Только портят метафору.
Навестили они могилки, навестили. Постоял Михайлов и над Юрой Ащеуловым, и над Женей Руденко, потом хватился искать тетю Тосю Кормачиху – однако сколько ни вглядывался в надписи, знакомую фамилию так и не разыскал и вечером позвонил Кормачонку.
– Здрасьте! – закричал тот в ответ. – Как это нет? Как войдешь, справа, как это нет!
– Нету там справа никакой Кормаковой Антонины.
– Здрасьте! – еще громче закричал Вовка. – Так какая же она Кормакова? Она же Шалаева! А никакая не Кормакова! Шалаева она!
– Так что ж ты не сказал-то?
– А чего говорить-то, когда она никакая не Кормакова! Всегда Шалаева была!
– Она тетя Тося для меня была.
– Ну! А я что говорю? Шалаева! Тетя Тося!
Анапка совершенно преобразилась. По пальцам насчитывал он уцелевшие бараки своей юности. А над ними – двухэтажные многоквартирные дома. Роскошный детсад в трех корпусах. В квартирах водопровод, санузел, отопление, электроплита о трех конфорках. Не хуже, чем в Оссоре, блин. С морской стороны навсегда исчезли сортирные эти сараи на двадцать очков каждый, и океанский прибой перестал заниматься ассенизацией. Теперь две говновозки мотались между поселком и сливной ямой, вынесенной далеко за околицу. Да с ними мусорка, пополняющая упомянутую свалку. Да тротуары вдоль улицы, да громадная школа, смело напоминающая ту, московскую, что возле Моссовета, с высокими окнами – теперь и здесь такие. Да что говорить! Живи – не хочу. В те-то годы о подобной роскоши и мечтать не думали.
И вот парадокс. Чуть не у каждого дома – контейнеры. Разъезжается народ. Только наладились жить по-людски – а жить-то стало и незачем. Ни зарплаты, ни будущего. И детсад практически пуст, один корпус только и работает. А клуб сгорел. Черный огрызок фасада – все, что от него осталось. И стоит безобразная руина прямо у въезда в чистенький поселок, у которого уже нет сил не то что восстановить – хотя бы руину убрать. Клуб! Боже мой… Клуб! Где столько радости и жизни, песен и любви! Уж не говоря о настольном теннисе, эти два стола в просторном фойе, где Михайлов единственный раз в жизни стал чемпионом, благо оказался в подгруппе слабаков, и когда Кормачонок вышел против него на финальную игру, то Михайлову было даже немного стыдно с ним сражаться – с ним, по которому только что проехались такие танки, как Грузинский, Рысин и Пеунов.
И вот – обгорелый кусок стены с окошком для кассы, сквозь которое видать дальнюю тундру.
Все больше и больше овладевало Михайловым странное нетерпение – быстрее пойти к маяку и прийти к нему наконец, осуществить тридцатилетнюю мечту. Словно что-то должно там, у маяка, ему открыться.
И пришел день, тихий, сухой, с просветами солнца.
Они двинулись. Прошли горелый клуб, прошли пирс, потом участок с разделочным цехом, с икорным, холодильник, причал с целым лесом мачт отдыхающих перед путиной МРСок, контору прошли, склады, потянулось корабельное кладбище: пара плашкоутов, большая ржавая самоходка, и вот на отшибе – последний катерок, на вечном причале, доржавливает свое.
На борту его четко читалось: 15–29.
Михайлов замер.
ЖК – железный катер, жучок, ободранный, разоренный, но с теми же красивыми обводами, с той же юношеской фигурой, как и тогда – слегка накренясь, стоял на последней стоянке, потихоньку врастая в черный песок, погружаясь в глухое забвение – и все-таки еще оставаясь жить, пока жива та, вдохновленная им песенка:
15 – 29, отчаянный жучок!
И что б мы стали делать, кабы ты нам не помог?
Олег машину врубит – машина тук да тук,
Марсель на вахту вступит – и жук, наш друг,
Уж тут как тут,
И только разбегается волна-а-а!..
С похмелья Саня встанет…
Петрович карту глянет…
И только брызги по ветру летят!..
Уж походил на нем Михайлов, тогда, с ленинградскими киношниками, и в Тумгутум, и в Пахачи, и на Верхотуров остров, где рыжие сивучи так и посыпались с уступов в воду, а в устье Анапки час целый разливался на корме под гитару, вызывая из зеркала бухты усатые мордочки любознательных нерп.
Гляжу и удивляюсь, понять не могу, ей-ей,
Как, шторма не пугаясь, так и скачет этот воробей.
Одна волна подкинет – аж сердце тук да тук,
Другая в жопу двинет – и жук, наш друг,
Уж тут как тут —
И только разбегается волна-а-а!..
Однако вот – свиделись.
…Тянется-потянется серая узкая коса – полста метров между морской стороной и лагуной – не спеша приближая дремлющую тушу Ильпыря.
Вода была тихая.
Небо покрывала белесая кисея, совершенно безопасная, скорее приветливая. Ее время от времени прорывало, где-то вдали выскакивал пучок солнечных стрел, зажигая на воде яркое пятнышко.
Эжен шел и вспоминал вслух какое-то сказочное свое путешествие с красивой актрисой на первобытное безлюдье чистейшей речки, обильной рыбою, под сенью импортной палатки – две недели рая в камчатской Швейцарии, как именуют это место. Не прерывая рассказа, он остановился, обнажил мускулистую фигуру гимнаста, почти не тронутую ни пятью десятками лет, ни сотнями выпитых бутылок, и пошел, пошел в воду, в море-океан, навстречу дальним солнечным пятнам, выманивая на себя, – и солнце не выдержало и посветило сюда, к ним, и тогда он пустился, пофыркивая, брассом.
А Михайлова вспыхнувшее солнце разом перенесло на Черное море, в Коктебель, на пустынный бережок, в зеленую мерцающую глубину, со дна которой медленно всплывает к нему русалка в желтеньком купальнике и вплывает прямо в его протянутые руки.
– …и представляешь себе, – продолжил, одеваясь, Эжен, – она разыскала нас! В этой глуши! Достала все-таки! Вроде бы все, разбежались, никто никому ничего – но, видно, надо было ей убедиться, или, может, еще на что-то надеялась она, не знаю, до сих пор не знаю. Но концерт она закатила – будь здоров, она, я думаю, даже сама от себя не ожидала. Что ты! Попадись ей под руку ружье – мы бы сейчас здесь с тобой не разговаривали.
Они шли с морской стороны по черной полосе отлива, прибитого прибоем до асфальтной прочности, что и подтверждалось слабыми следами мотоцикла.
Вдали зачернелась какая-то куча. Над ней копошились чайки. Когда приблизились, чайки с криком взлетели. Из-под них показалось морщинистое белое безглазое усатое лицо. Старый мертвый морж. С верхотуровской лежки. Клыки уже выломаны. Бедная сорокотина. Небо, океан, тысяча лет до нашей эры.
Хотя вон он, маяк-то. Маячит, хоть и не светит уже. Наша эра, наша.
Наконец разноцветные пятна Ильпыря стали прояснять свое содержание: это – кустарник; это – моховая поляна; это – осыпь каменная; это – снежничек грязный. Вот и кошка кончилась, тропа пошла вверх, вывела на плато, на спину спящего сивуча, и повела к маяку.
И Михайлов вцепился в него глазами и не отпускал, пока маячок из маленького столбика не превратился в бетонную двухэтажную башню с поручнями на верхней площадке.
И они пришли и мягко опустились на мох, опираясь спиной о бетон цоколя и глядя перед собой на океан, разбежавшийся перед ними во все стороны, до самого неба сизой поблескивающей массой воды.
И Михайлов не удержался. Всю дорогу клялся он себе: ни за что не произнесу этих слов – они вылетели сами собой:
– Сбылась мечта идиота, – сказал он.
С этими словами он легко вскочил, вбежал в башню и по белому от сухого птичьего помета трапу взлетел наверх и встал там, как капитан на мостике, положив руки на поручни.
Постояв, он спустился вниз. По рыхлому мху подошли они к краю обрыва и криком подняли несколько чаек с уступов птичьего базара. Полюбовались на черные змеиные шеи бакланов, на красные попугаевы клювы топорков.
Походили, посовались еще туда-сюда. Видели внизу под обрывом пробежавшую лисицу. Сели закусить. У Эжена было. Событие надлежало отметить. Все-таки тридцать лет как-никак.
Михайлов смотрел вокруг и ждал чего-то. Старался припомнить те, давние, голоса, смех, пытался вызвать милые тени и населить ими вновь эту доисторическую пустыню.
Простор, тишь, старая обшарпанная башня на краю мира. И никакие мудрые мысли не лезут в голову, как назло. И никакие особенные чувства.
Выпили водочки (Михайлов подумал: зря). И тут озарило его яркое воспоминание – как тогда, десять лет тому, после часа в тряском грузовичке принцесса его вышла в тундру и опустилась на мох. И так это она уютно прилегла на пологий склон, как дома на тахту любимую. Как и полагается принцессам, она любила повозлежать на подушках. Здесь же случай предоставил ей диван шириной в сто квадратных километров, при идеальном сочетании мягкости с упругостью и потрясающей расцветки. Не поднимаясь с места, можно было лакомиться морошкой. То есть еще и буфет. Она пробыла в этом положении полдня, а когда Михайлову захотелось усилить идиллию каким-нибудь букетом, то невдалеке нашлась и стройная колония темно-синих ирисов, поразивших его гораздо сильнее здесь, чем много позже другая колония – махровых бледно-сиреневых, на горе Гильбоа близ Назарета.
И он словно наяву услышал ее ласковый и чуть насмешливый голос, донесшийся с моря за одиннадцать тысяч километров из Украины через Сибирь:
– Ну что, Масинька? Дошел ты до своего маяка? Осуществил мечту? Поздравляю тебя, очень рада… Теперь куда?
– Пора идти в Шишаки, – сказал Михайлов.
Эжен (уважительно):
– Маэстро, ваши масштабы меня восхищают: из Голливуда – в Москву, из Москвы – в Коряки, из Коряков – в Шишаки, и все это в такой короткий срок.
– Да причем тут масштабы, – сказал Михайлов. – Я туда иду всегда.
С этой туманной фразой он поднялся и пошел в Шишаки. Которые там, на Полтавщине, цветут между Миргородом, Сорочинцами и Диканькой. Он шел с нарастающей бодростью, словно поняв весь глубинный и подлинный смысл своего путешествия, и, озаренный этой догадкой, широко улыбался. И по тундре от Ильпыря обратно шагалось легче, чем туда, а когда нога ощутила плотный асфальт приливной полосы, то словно крылья появились, и дорога сама полетела навстречу.
Тут-то и сказала свое слово водочка, выпитая хотя и по делу, но невпопад. Знакомое подташнивание. Началось и живо выросло в мучительную загрудинную изжогу, пульс умножился и измельчал, и стал работать отдельно от организма, который, обмякнув, на полусогнутых, доковылял до травы и растянулся на ней неподвижно.
И валидол, оказалось, забыли.
Сердце лихорадочно тикало в стороне, остальное тело безучастно слушало, когда оно перестанет.
Последний раз глянул Михайлов в ярко-желтое закатное небо и закрыл глаза.
Потом еще раз глянул в последний раз.
Внезапно для себя попросил: «Господи!».
Потом долго лежал, пока не понял: кажется, обошлось.
Все-таки надо было дойти до Шишаков.
Эжен мрачно сидел рядом, потому что некуда было бежать. Да Михайлов и не отпускал его со страху.
Михайлов сел. Посидел. Палку бы. Эжен нашел. Михайлов, тяжко опершись, поднялся. Потом стал идти.
Шел он медленно, останавливаясь. Как-то механически шел. Даже не «как-то», а именно. Он назначил себе порцию в сто шагов и так, порционно, и передвигался. Этот монотонный ритм помаленьку восстановил силы и воссоединил сердце с организмом. К Анапке подошли уже при порции в двести шагов. Шишаки приблизились на двенадцать километров.
Пешком до вертолетной площадки – вертолетом до Оссоры – «яшкой» до Елизова – на ученике к Эжену, на Эжене опять в Елизово – «Илом» до Москвы – поездом до Полтавы – частником до Шишаков. И все это скрытно, никаких телеграмм и звонков.
Дома в Шишаках не было никого. Гулять ушли. Он рассовал по углам признаки приезда (сумки, значит), сел на стул, прикрылся газетой и стал ждать.
Послышались голоса. Как по заказу, она вошла первой – и увидала посреди комнаты развернутую газету и чьи-то ноги из-под нее. Она взялась за сердце, подошла, опустилась рядом на коленки и сказала:
– Ой!..
И закрыла глаза. Потом открыла.
Столько счастья и света сияло в них, что он опустился на колени рядом.