Книга: И я там был
Назад: Путешествие к маяку
Дальше: Леня Второв и филера

Москва

Шекспировские страсти в 1968 году

Однажды солнечным весенним днем в Москве у Никитских ворот Михайлов был окликнут. Оглянувшись, он увидел Петра Фоменко – человека невероятного. Коротко о нем не расскажешь. Кто-то назвал его Мейерхольдом нашего времени. Так и оставим. Небось он не станет возражать.
Жизненный путь его был извилист по рисунку и прям по вектору. То есть все зигзаги стягивались в одно неуклонное русло событий: служение театру. И в начале поприща, когда Петр Наумыч именовался запросто Петей, занесло его ненадолго в Московский пединститут, куда поступил однажды и Михайлов – желторотый провинциал, взиравший на институтских мэтров с восторгом, доходившим почти до раболепия.
Привезя с собой в столицу десятка два стихов, Михайлов постучался с ними в институтское литобъединение, где царили Визбор и Ряшенцев. Настал день посвящения в члены. Мэтры и дебютанты собрались в аудитории; Михайлов трясся в своем уголке, как вдруг все оживилось и просияло: вошел Фоменко. И хотя одет он был безусловно по правилам XX века, Михайлов всю жизнь утверждал: он вошел, вдохновенный, в крылатке. Так он вошел. Здороваясь, обвел компанию синими своими глазками, вмиг угадал состояние Михайлова, подошел, приобнял за плечи и сказал, дружеским жестом обведя собравшихся:
– Ты их не бойся. Против тебя они все говно.
Мэтры заржали, а Михайлов ободрился.
Впоследствии их знакомство превратилось в пожизненную дружбу, хотя после института виделись они не часто.
Но вот весной 1968 года на углу Герцена и Тверского бульвара невероятный человек Фоменко сделал Михайлову невероятное предложение: написать для комедии Шекспира «Как вам это понравится» сколько угодно вокальных сцен и номеров.
Чтобы оценить этот луч света, надо бы взглянуть на темное царство тогдашнего михайловского положения.
Оно было странным. Попробуйте представить себе ситуацию, когда человеку позволяют и в то же время запрещают работать.
Причиной явилось участие Михайлова в том стихийном протесте нашей интеллигенции, который потом называли правозащитным, или демократическим, или либерально-оппозиционным движением. В 1965–1970 годах оно преимущественно выражалось во всякого рода открытых обращениях – к партии, правительству, к ООН, к мировой общественности и т. п., изредка в демонстрациях, а главным образом в бурном распространении крамольного самиздата путем использования пишмашинок, берущих, как писал Галич, четыре копии, а если бумага папиросная, то и все десять. Стихийное издание и распространение всего запрещенного было всеобщим, были целые библиотеки самиздата с любовно переплетенными фолиантами, и чего и кого там только не было: и Высоцкий с Бродским, и Григоренко с Марченко, и Раскольников с Джиласом, и, уж конечно, великая «Хроника текущих событий», спасшая честь русской интеллигенции времен советского безгласья. Был даже анекдот:
– Бабушка, ты зачем «Анну Каренину» на машинке перепечатываешь?
– Так ведь внучок ничего, кроме самиздата, не читает.
К Михайлову претензии были вполне определенные: ему вменялась в вину всего одна (а было их немало) подпись, стоявшая в ряду десятка других под «Обращением к Совещанию коммунистических и рабочих партий в Будапеште» с протестом по поводу возрождения сталинизма через брежневизм. А в тот момент как раз был большой разброд в международном коммунизме, и, видимо, бумажка эта сработала очень некстати для Кремля, – судя по тому, с какой злобой власти накинулись на каждого из подписавших.
Михайлов тогда вовсю учительствовал в физматшколе при МГУ, куда со всей России отбирали гениев для точных наук. Благодатнейшая почва для просвещения. И Михайлов, во всеоружии новейшего самиздата, давал им историю и литературу. Кроме того, устраивал он раз в неделю литературные чтения в актовом зале, как правило, при аншлаге – знакомил публику с внешкольной программой: с Бабелем, Зощенко, Булгаковым. Вечерами, расположившись за столом с лампой под зеленым абажуром, читал он со всей возможной выразительностью: «В белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…»
Учащиеся Михайлова любили. И охотно следовали за его затеями, которых было немало, особенно по части самодельного театра. Физико-математические гении с энтузиазмом распевали михайловские песни в мюзиклах его сочинения – и не только студенты сбегались их послушать в университетский клуб на Ленгорах.
Но вот за подпись под злокозненным письмом в Будапешт призвали его к ответу. Сначала – начальник московского образования Асеев, говоривший, как и положено начальнику, «блага» и «средства». Предложено было публично отказаться от подписи. Чтобы свернуть тягомотину душещипательной беседы, обещано было подумать.
Затем отвел Михайлова в сторонку Николай Иванович, главный словесник школы, чрезвычайно расстроенный случившимся, и убедительно объяснил ненужность и несвоевременность подобных подвигов.
– Поймите, – втолковывал он, – ежедневная кропотливая работа с детьми гораздо важнее, чем лезть на баррикады. Оно, может, не так ярко, но куда полезнее. Вы нужны здесь, а не в тюрьме, не дай бог. Ведь хороших словесников и так немного.
– Так что ж мне делать, Николай Иванович?
Тот развел руками:
– Снять подпись…
И замолк, понимая, что совет опоздал.
Следующим номером был парторг МГУ Шишкин. Он особенно не настаивал, видя упорство, а просто объявлял увольнение от народного образования в мягкой форме: «Поймите и вы нас». Однако школьная директриса пошла к шефу-учредителю академику Колмогорову, входящему в первую десятку Математиков Человечества, и тот добился: разрешили Михайлову доработать до лета – но литературные чтения, как и внеучебное пение, прекратить.
И Михайлов теперь ездил в школу – с тремя пересадками на метро и автобусом в один конец – только давать уроки, а на вопросы своих артистов – когда репетиция? – отвечал уклончиво: не признаваться же было в своем героизме. Коллеги смотрели на него сочувственно: с одной стороны – уже прощаясь, с другой – все-таки надеясь вместе с ним на чудесную перемену обстоятельств.
Ибо расцветала Чешская Весна. Дубчек, Смрковский, Свобода. Социализм с человеческим лицом. То самое, о чем мечталось. Конечно, это не по вкусу нашим троглодитам. Но не посмеют же они. И потом, все ж таки социализм же. Да и Запад не потерпит. А то опять будет Мюнхен. А допустив Чешскую Весну, допустят и Польское Лето, а там уж, возможно, придет и своя Осень. С красивым человеческим лицом. Тут-то и оставят Михайлова в школе. Ведь Россия так непредсказуема.
Однако, несмотря на общие упования, никаких признаков красивой человечности на свирепой морде старого кремлевского ящера не появлялось. И хотя под крылом Колмогорова михайловская полуработа продолжалась, но его концертную деятельность ничье крыло не осеняло, и здесь уже шла своя тихая сапа Лубянского разлива.
Выступления его стали одно за другим отменяться. Были случаи, когда он, целый и невредимый, фотографировался на фоне объявления об отмене его концерта «по состоянию здоровья». И когда в марте позвали его в Свердловск на песенный фестиваль, он стал отказываться: зачем ехать, когда все равно не дадут выступать.
– Да брось ты! – кричал в телефон Женя Горонков, главный устроитель фестиваля. – Это у вас там ничего нельзя, а у нас тут пока можно.
Еще утром, перед самолетом, он кричал то же самое, но через три часа полета он встречал Михайлова уже не так бодро: петь на фестивале Михайлову, пока он летел, было начальством запрещено.
– Ну не в Политехническом, так в Медицинском споешь, там еще все чисто, – обнадеживал Женя уже скорее самого себя; но и в Медицинском через час стало грязно. И Михайлов, чтобы все-таки утешить жаждущих, а заодно и плюнуть в нос начальству, пел в этот день поздно ночью на квартире у знакомых, пел сколько хотел и что угодно, но все-таки перед «Монологом пьяного Брежнева» с припевом:
Мои брови жаждут крови,
Моя сила в них одних.
Как любови от свекрови,
Ждите милостей от них, —

попросил выключить магнитофоны.
Впоследствии владельцев магнитофонов вызвали на свердловскую Лубянку, а когда стали они темнить, будто ни про какие брови Михайлов не пел, то был им немедленно предъявлен полный текст на машинке – в жанре, стало быть, Лубянского самиздата. И пошел гром по пеклу: хозяина квартиры, где пелось безобразие, отчислили из института; Горонкова поперли со службы, а в Москву, на главную Лубянку, поехала телега, хотя на Михайлова наехала она только осенью.
И вот теперь, весенним солнечным днем, у Никитских ворот один из лучших мастеров театра предлагает Михайлову поработать над Шекспиром.
К тому времени, возмужав и окрепнув на школьных подмостках, уже немножко посочинял Михайлов – и к фильму по Радзинскому, и по Володину, и по Розовскому, – а тут сразу Шекспир. Шекспир!
Комедия «Как вам это понравится» – не самое знаменитое его сочинение, но, безусловно, каждый образованный человек наизусть помнит оттуда целый стих:
Весь мир – театр, и люди в нем – актеры.

А некоторые – и следующий:
У каждого – свой выход и уход.

Остальные же стихи, лица и положения припомнит уже далеко не каждый. Но если вдруг – взбредет же такая блажь! – возьмет и прочтет, то непременно скажет, что за вычетом трагического монолога, который как раз и открывается знаменитым стихом и произносится персонажем по имени Жак Меланхолик, ничего в этой комедии нет ни смешного, ни интересного, сюжет громоздок и неуклюж, шутки архаичны, слог тяжеловесен, – а вернее всего, ничего этого не скажет, а лишь три слова:
– Ну и скучища!
Но Фоменке в этой архаике мерещились свои забавы и бездны; для их прояснения и потребовался Михайлов с его гитарой и умением сочинять песенки, и Михайлов, с безответственностью молодости, не уклонился.
Стоит ли здесь обсуждать правомерность подобного покушения на классику? Примеров тому наберется такое множество, что возникнет вопрос о закономерности этой неправомерности. Хотя закон тут один: победителей не судят. Либо покушение удалось, либо провалилось.
В начале мая оказался Михайлов со своей гитарой в одноместном номере гостиницы «Ока» на берегу одноименной реки, где проходил семинар учителей математики. Туда отправилась компания его коллег, прихватя и его для вечерних развлечений, а пока они семинарили, он приступил, помолясь, к Шекспиру. С чего начать? С начала. Пишем: «Пролог».
С чего начать пролог? Да с того самого, известного каждому образованному:
Медам, месье, синьоры!
К чему играть спектакли,
Когда весь мир – театр
И все мы в нем – актеры,
Не так ли?

(Отдадим должное Михайлову: он в отличие от многих редко затруднялся с зачином, а когда дело стопорилось, беззастенчиво лез в чужой карман. Так однажды понадобилось ему сочинить монолог Генерального секретаря ООН. Час думал, два, на третий, как говорится, пришла строка: «Достиг я, прямо скажем, высшей власти».)
Начав «Пролог» столь непринужденно, он не замедлил и продолжить легко развивающуюся мысль:
Медам, месье, синьоры!
Как жаль, что в общей драме
Бездарные гримеры,
Коварные суфлеры —
Мы сами! Мы с вами!

Так оно и пошло-поехало, это славное дело, увлекая разнообразием задач и возможностей их решения: и тебе куплеты, и романсы, и арии, и дуэты, и массовые сцены, и лирика с патетикой, и сатира с философией. И на счастливой этой волне пролетел Михайлов над своим последним в жизни школьным уроком, даже не оглянувшись, не заметив, что последний. Правда, случилась небольшая финальная сценка.
Перед летними каникулами пригласил его к себе академик Колмогоров, чьими заботами таки довел он своих девятиклассников до десятого класса, хотя и без песен уже.
Шеф принял Михайлова холодно, спросил, не поднимая глаз:
– Вы, вероятно, понимаете, что в следующем семестре не сможете возобновить занятия в нашей школе?
– Да, Андрей Николаевич, понимаю.
– Правда ли, что вы собираетесь судиться с нами и приглашать на процесс иностранных корреспондентов?
– Нет, Андрей Николаевич, я уже подал заявление по собственному.
Они простились. Как оказалось, навсегда.
Но надежды юношей все еще питали, Шекспир пополнялся изо дня в день, солнечная весна Москвы перелилась в безоблачное лето Крыма, куда в тот год съехалось множество замечательного народа, а чтобы не прерывать хорошего дела, Михайлов с женой и тестем поселились под бочок к Фоменко, совершенно забыв об осторожности, а зря.
Тесть у Михайлова был тоже Петя и тоже широко известный, но не по театральной части: Петр Якир, сын расстрелянного Сталиным командарма, севший в четырнадцать и вышедший в тридцать с лишним лет. Начиная с ареста отца он люто возненавидел Усатого, и со временем это чувство лишь крепло. И когда Брежнев стал помаленьку возвращать почтение к людоеду, Петр, естественно, восстал и скоро сделался активнейшим диссидентом, что тут же закрепило за ним откровенную и непрерывную «наружку», доходившую иной раз до двух машин с полным экипажем каждая. Но в Крым семья приехала с одним-единственным хвостом в лице шустрого молодого, который ошивался поодаль и не докучал. То-то, наверно, завидовали ему сослуживцы по поводу столь роскошной командировки.
Вдруг все растворилось в сиянии черноморского июля: Чехословакия, колмогоровская школа, Лубянка и даже Шекспир. Михайлов освоил плавание с маской и трубкой и часами пропадал в море, ощущая себя ангелом над пятнистой от солнца сказочной страной морского дна с многочисленным и юрким его населением. Фоменко, казалось, также отложил Шекспира, и, вероятно, единственное, в чем прослеживалось еще влияние классика, – это привязавшаяся к ним с Михайловым манера изъясняться пятистопным ямбом без рифмы, в чем оба достигли больших успехов. То есть непринужденно без запинки могли они импровизировать без конца – ну, например, встречаясь утром на берегу:
– Куда идешь ты, Петя? Неужели
Собрался в море плавать, как и я?
– Да, я собрался в море окунуться,
Не скрою, да, Михайлов, это так.
Во всем хочу я следовать примеру,
Достойному примеру твоему.

– Что ж, Петя, следуй моему примеру.
Тебе он много пользы принесет…

(То-то небось извертелся в гробу незабвенный Васисуалий Лоханкин!)
А однажды лунной ночью оба Пети, знавшие наизусть Вертинского, всю ночь его пели вполголоса – так проникновенно и красиво, как бывает только раз в жизни, и повторить уже не получится никогда.
Все вместе они приехали в Киев, откуда через пару дней Якиру было возвращаться в Москву, они пошли его провожать.
– Вон! Вон они! – возбудился Петя-диссидент. – Вон один. Вон второй. Вон еще…
– Да ладно, – усомнился Петя-режиссер.
– Они, они, – успокоил его Якир. – А вот мы проверим.
Быстро зашагали по улице. Указанные следопыты, почему-то все в одинаковых серых костюмах, последовали за ними. Неукоснительно. Было их человек пять. Экипаж машины боевой. Свернув за угол, Якир тут же и остановился.
– Прошу любить и жаловать.
Из-за угла вылетел серый и тут же увидел всю троицу прямо перед собой. От неожиданности он даже покачнулся, словно его крепко ударили по лбу. Лицо его дернулось, и он пошел спиной назад, пока не исчез за углом.
– Убедил, – сказал Фоменко. – Однако какая грубая работа.
– Хохляндия, – сплюнул Якир. – Учатся еще.
Он уехал, а Михайлов с Фоменко остались в Киеве чуть не на весь август, чтобы уже вплотную заняться Шекспиром, благо вся труппа приехала сюда казать «Платона Кречета» в постановке самого А. Эфроса в надежде на большой успех, в том числе и государственный, чтобы под это дело получить «добро» на постановку «Ромео и Джульетты» – давней эфросовской мечты.
Да, такое было время: Митта снимал «Москва, любовь моя», чтобы под это дело снять «Арапа» с Высоцким; Айтматов писал идиотское предисловие, чтобы пропихнуть свой «Буранный полустанок»; Захаров ставил «Автоград» под своего блистательного «Тиля». Хотя, заметим на полях, и «Автоград», и «Платон Кречет» поставлены были все равно талантливо. Все-таки лояльность не обязательно означает верноподданность.
Таким образом, в репертуаре Малой Бронной назревали одна за другой комедия и трагедия Великого Англичанина в постановке двух выдающихся мастеров. Первым по очереди шел Фоменко. Эфросу вообще было легче: его полностью устраивал текст пьесы. Петр же Наумыч никак не мог успокоиться: даже укоротив классика на четверть, он чувствовал, что еще не достиг совершенства. Лето для них с Михайловым перенеслось с блестящей гальки Черного моря на белый песочек Днепра, где часами лежали они над страницами текста, марая и комбинируя. Рядом располагался Эфрос, снисходительно посматривающий на их нервную работу.
– А вот я, – говорил он, – из своего «Ромео» ни одной строчки вычеркнуть не могу.
После таких слов только и оставалось, что урезать комедию наполовину, просто из принципа. Втиснуть эти пять сырых расползающихся актов в стройные и подтянутые два. Прослоив дополнительными стихами и музыкой. Получилось все-таки в три. Эфрос с толку сбил. В два надо было.
А над Пражской Весной сгущалась Московская Зима. Явно и неотвратимо. А уж когда послышались задорные порывы выйти из Варшавского пакта, нечего было и сомневаться. Но вторжение, с другой стороны, представлялось настолько невообразимым троглодитством, что, стало быть, мало оказалось пятидесяти лет усиленного режима, чтобы отбить надежду на амнистию.
Троглодиты, разумеется, – но не до такой же степени! Еще 20 августа Михайлов горячо заключал пари: не войдут!
На утро 21 августа назначен был суд над Толей Марченко: ему светил срок «за нарушение паспортного режима» – небольшой, но с угрозой продления с помощью придирок на зоне: давно применяемая подлость.
Это была уже, кажется, третья «ходка» непреклонного диссидента, не признававшего с «этими» никаких компромиссов. Даже Буковского они не так ненавидели, как его. И они убили его в конце концов.
Двадцать первого августа пробуждение чехов и словаков, а также миллионов советских людей, как и многих других миллионов, – было ужасным. Михайлов плелся на Толин суд совершенно раздавленный. Судьи не обманули ожиданий. Толя получил год. На зоне еще добавили.
Лихорадка охватила диссидентов. Что-то надо было делать. Нельзя оставлять без ответа. Еще одно обращение-заявление? Вон, Евтушенко не сдержался:
Танки идут по Праге.
Танки идут по правде.

То же самое – но в прозе? Мало. Надо идти на площадь. Статья 190(3), три года. Надо идти. Сговорились развернуть плакаты на Красной площади. Активнейшие деятели. Михайлов всплеснул руками и побежал вечером 24-го отговаривать Ларису Богораз.
– Поймите, – втолковывал он. – Кропотливая черная работа важнее, чем лезть на баррикады. А сейчас – тем более, когда многие напугаются и отойдут. Вы нужны здесь, а не в тюрьме.
Будучи воспитанным человеком, Лариса Иосифовна терпеливо слушала, а когда надоело, обещала подумать.
Утром 25-го примчался к Михайлову Вадик Делоне.
– Когда? Где?
– В двенадцать на Красной площади. Не ходи, я тебя прошу.
Однако нечего было и заикаться.
– Пока, стагик, – сказал Вадик. – Чегез тги года увидимся.
Широко улыбнулся – высокий, красивый, веселый, – преблагополучнейший любимец публики, – и ушел. На три года, как и обещал.
Они пришли к Лобному месту и минут пять сидели там на виду с развернутыми плакатами: «За нашу и вашу свободу»; «Руки прочь от Чехословакии!» Затем их повязали. Следствие длилось недолго. Через два месяца уже был суд.
А 1 сентября Михайлов внезапно обнаружил, что он безработный. Кругом звенели школьные звонки, но его это не касалось. Преподавать ему нельзя. Выступать тоже. Все песни для Шекспира написаны – без договора, заметьте, без единой копеечки! И теперь еще большой вопрос, захотят ли оный договор с ним заключать. Он хоть на площадь не ходил, да с ними со всеми и знаком, и подписывал, и распространял. И по вражеским «голосам» его имя звучало не однажды. Небольшая паника охватила его. Жить-то надо. Хотя повсюду повеяло холодом.
Ясно было, что Малой Бронной не следует заключать договор с известным антисоветчиком. Решили, что с ним поделятся из своих гонораров композитор Николаев и переводчик Левин. Так. Что еще можно сделать для хорошего человека? Театр напрягся и придумал. Михайлов стал музыкальным репетитором, разучивающим с актерами его и Николаева вокальные номера (за что и положили ему двести рублей). Так он и перезнакомился с половиной труппы, благо спектакль был хорошо населенный, потому что все-таки тридцать персонажей, придуманных Шекспиром, к двум свести не удалось. Меньше пятнадцати никак не получалось.
Среди них был Оливер, эгоист и завистник. Его репетировал Гафт. Тогда уже Михайлов понял, что из всех артистов мира – это самый огромный. Просто природное изящество и классическая соразмерность частей скрадывали его истинные размеры.
Иногда в отчаянии Валя раскидывал огромные свои руки и восклицал:
– Ну что мне делать с моим талантом?!
И Михайлов видел, что перед ним Голиаф. Голиафт. Его персонаж – Оливер – по сюжету пьесы ненавидит родного брата.
Михайлов сочинил его монолог, долго не раздумывая:
Я ненавижу брата!
Я ненавижу его!
И в этом семья виновата:
Зачем не родили когда-то
Меня одного?

С тех пор прошло много лет. Да, пожалуй, точно можно сказать: тридцать. И Гафт вспомнил! В телебеседе с ним зашла речь о Фоменко – и он вспомнил! И спел! Причем несколько раз и на все лады. Михайлов смотрел передачу, гордясь собой: его текст если и не тянул на бессмертие, то на долговечность законно претендовал.
Каневский Леня – теперь украшение тель-авивского «Гешера» – играл тирана. У него была своя ария в сцене «Погоня»:
Догнать их!
Вперед, закусив удила!
Поймать их!
Пороть за такие дела!
Измену
Сведу на корню.
Когда будет надо,
Я сам прогоню!

Леня пел правильно – но строго на четверть тона ниже, и, когда для благозвучия партию рояля снижали на эту четверть, он тоже снижался. Посему благозвучия достигнуть не удалось. Тирана поручили Леве Дурову. Через тридцать лет, встретив Михайлова в каком-то углу, Лева сказал: «А помнишь?» – и тоже спел, без запинки.
Трагическую роль Жака Меланхолика исполнял Александр Анатольевич Ширвиндт. Это была его первая шекспировская роль. Вторая – веронский герцог в «Ромео и Джульетте». Там ему было немного работы. У Фоменки – гораздо больше. Он бродил по Арденнскому лесу, где все стонало от любви, и отравлял атмосферу горечью своей мудрости. У него был хороший монолог, тот самый, что начинается:
Весь мир – театр, и люди в нем – актеры… —

и далее, о Божественной комедии, а точнее, трагикомедии человеческой жизни. Читал он его под потолком. Художники Эпов с Великановым соорудили золоченое витиевато-ветвистое Древо, где можно было жить, гулять, свешиваться, перелетать с ветви на ветвь, высовываться из дупла, прятаться в листве, а самая вершина представляла собою овальную раму фамильного герба, сплетенную из фантастических листьев и увенчанную оленьими рогами, – и вот в ней-то, в этой раме, и появлялся мудрый и печальный бродяга в шелковом рубище с красивыми заплатами и произносил:
– Весь мир театр… —

и далее, до последнего безнадежного всплеска руками вниз и в стороны – мол, что поделаешь?
Фи-нал.
Роскошное готовили зрелище, правда, очень медленно оно варилось, так ведь шутка сказать – больше двадцати развернутых музыкальных номеров и целых три акта многопланового действа с чередованием и смешиванием комического и трагического, что всегда было опорным столбом фоменковской карусели.
Все-таки надо было свести Вильяма в два акта.
О, как бы нам, синьоры,
Сыграть не фарс, а сказку
О счастье и надежде,
Сыграть, пока не скоро
Развязка!

Фарс разыгрывался не в театре – в нарсуде на Яузе, в течение трех промозглых октябрьских дней. Судили пятерых демонстрантов, героев 25 августа (шестого, Файнберга, в Питере определили в психушку, а до Наташи Горбаневской очередь дойдет позже). Действо началось, как и раньше в таких случаях: в зал проходила спецобщественность, по пропускам; друзья, иностранные корреспонденты (коры, если запросто) околачивалась снаружи у выхода; из своих, таким образом, внутри оказывались только свидетели и адвокаты.
Михайлов толокся снаружи, в небольшой толпе сочувствующих, среди которых встретил и двух недавних своих учеников-физматиков. Один из них впоследствии сел на четыре года за диссидентство, второй явился в огромных черных очках, явно боялся, – но и не явиться не мог. Не зря все-таки учил его Михайлов.
Однако обнаружилась и другая оживленная группа, студенческо-пролетарского состава. Это были активисты-общественники разных московских заводов и комсомольцы оперативных отрядов МВТУ и МГУ. (Среди них Михайлов также заметил своего физматика, которого, стало быть, недовоспитал.) Их задача, как быстро стало понятно, задираться с собравшимися друзьями подсудимых и попытаться дать этакий идеологический бой, – не доводя, впрочем, до рукопашной. Именно идеологический. Разыгрывая из себя случайных любопытных, они быстро превращали разговор в дискуссию. Студенты-оперативники, правда, шибко не старались, а пролетарии моментально доводили дело до лозунгов, вроде:
– Таких давить надо!
Михайлов не выдержал, зацепил одного из молодых автозаводцев за локоток и отвел в сторону. Тот, как ни странно, с живейшим любопытством стал расспрашивать, кто и за что, и даже выражать очевидное сочувствие, – как вдруг, изменившись в лице, громко крикнул:
– Давить таких надо!
Потому что мимо прошел высокий чернобородый со смеющимися злобными глазами. Политрук.
Натужность этой контракции властей была очевидна, и не то что идейной победы, но и собственно баталии не получилось. Друзья подсудимых быстро смекнули, что к чему, и на провокации не поддавались, а пролетарии тоже были не особенно привыкши, тем более что команды бить не было. Тогда бы – другое дело. Но – не было команды. Они и маялись три дня, как идиоты, помаленьку выпивая в соседнем дворе. И вся их борьба с гнилыми либералами уложилась в одну-единственную гнусность: когда все кончилось и адвокаты должны были вот-вот показаться в дверях, оказалось, что машина с цветами для них вскрыта и пуста. Но Курский вокзал был в двух шагах, с богатыми цветочными киосками на площади, и к выходу адвокатов свежие пышные букеты успели в самый раз.
Конечно, защита была бессильна перед кремлевскими троглодитами, – но зато с помощью адвокатов была восстановлена вся картина судилища, перешедшая затем в книгу Натальи Горбаневской «Полдень», – после чего троглодиты наконец добрались и до Наташи, которой досталось страшнее всех из демонстрантов: казанская спецпсихушка с принудительным «лечением».
Впоследствии Михайлов сочинил «Адвокатский вальс»:
Конечно, усилия тщетны,
И им не вдолбить ничего.
Предметы для них беспредметны,
А белое просто черно.
Судье заодно с прокурором
Плевать на детальный разбор,
Им лишь бы прикрыть разговором
Готовый уже приговор…
…Ой, правое русское слово,
Луч света в кромешной ночи!
И все будет вечно хреново,
И все же ты вечно звучи!

В том же октябре Михайлов предстал перед Бобковым – начальником 5-го отдела КГБ, осуществлявшего контроль над идейными диверсантами. Тон беседы был избран вежливый, Михайлова предупреждали, что обо всех его подвигах, в том числе и о свердловском, осведомлены, и просили вообще воздержаться от концертов. А взамен обещали не чинить препятствий в творческой работе. Были затронуты и общие проблемы и проявлено определенное понимание, и Михайлов даже удивился, как по-человечески с ним говорят, но Бобков сказал тем же серьезным и проникновенным тоном:
– А вы знаете, что если бы мы не вошли в Чехословакию, завтра там были бы немцы?
И Михайлов сразу внутренне сник и даже обиделся – за какого же лопуха держит его начальник?
Одной рукой Фоменко помаленьку двигал Шекспира к премьере – другой рукой (и ногой, и всем вообще остальным телом) он раскручивал замечательное действо в своем студенческом театре при МГУ на Ленгорах:
ТАТЬЯНИН ДЕНЬ, ИЛИ РУСИ ЕСТЬ ВЕСЕЛИЕ ПИТИ
Собрал он множество текстов на эту богатую тему. Устроил из них многокрасочную композицию и с наслаждением полного хозяин-барина (в отличие от Малой-то Бронной, где тебе и дирекция, и партком, и уже репетирующий свою «Джульетту» Эфрос, постоянный, блин, эталон для там и тут занятых актеров) царил, витал и священнодействовал среди обожающей его талантливой молодежи. Атмосфера была студийная, то есть все творилось на бескорыстнейшем энтузиазме, товарищество было абсолютное, ничуть не тронутое ядом актерского самолюбия и неудовлетворенных претензий. Михайлов без труда вовлекся в их компанию и по предложению Фоменки даже малость порежиссировал в новелле о пьянстве времен Петра Великого, заставив бледного от мальвазии самодержца взбежать на пивную бочку по трупам павших и, сверкая глазами, вскричать, яростно ткнув перстом себе под ноги:
Отсель!
Грозить мы будем шведу!

Михайлову и за драматурга пришлось поработать, смонтировать разрозненные тексты для портрета еще одного любителя выпить – графа Федора Толстого; он восседал в окружении всего женского состава труппы, махавшего на румяного красавца разнообразными веерами.
И за актера случалось повыступать, было дело, сидел он задумчиво в старинном кресле, в гусарском кивере и мундире, пощипывал наклеенный ус, поигрывал на гитаре и задушевно напевал Дениса Давыдова на собственный мотив:
Где друзья минувших лет,
Где гусары коренные?
Председатели бесед,
Собутыльники лихие?

Эта лирическая ностальгия по студенческому гусарству, молодому дружеству была присуща Фоменке, оказывается, всегда – ему, насмешнику, ему, созидателю и разрушителю масок, ему, мастеру иронического сарказма и самого брутального эпатажа, бесконечно далекому от сентиментальных соплей и размазывания манной каши по стене.
При всем своем невероятии он всегда был любитель посидеть за столом с бывшими своими студийцами или студентами, безусловно, предпочитая самое немудрящее застолье самым престижным тусовкам. Совсем не тусовочный человек. Бывало, соберутся все эти Галки, Зойки, Нинки, 60-летние пединститутки да за бутылочкой и попросят:
– Петь! Спой «Странное дело».
Он безо всякого жеманства легко поднимется, упрется кулаками в стол, сделает зверское лицо и, оскалившись, зачастит:
– Странное дело, непонятное дело… – а дальше уморительный виртуозный мат. Публика хохочет.
Так вот, весь «Татьянин день» и был озорным застольем русского студенчества – праздником. И сыгран соответственно 25 января. Но уже 1969 года. В том же году закончилась и вся эта шекспировская эпопея.
Довольно много музыки набралось в спектакле, Михайлова пятнадцать номеров, да Николаева десять, да чистой музыки – танцевальной, виньеточной, фоновой – минут на двадцать. Словом, Николаеву с дирижером Кремером пришла в голову естественная мысль: составить сюиту из шекспировской музыки, сочинить изящный текст, поясняющий, кто есть кто и отчего вдруг запел, да и исполнить этот музыкальный пересказ спектакля силами университетского оркестра в клубе МГУ – только не на Ленгорах, а на Моховой. А то что же зря музыке пропадать. А Кремер как раз и дирижировал – и в спектакле, и в университете, был весь в материале и полюбил его на всю жизнь. Михайлов немедленно включился и сел сочинять связующую нить.
Естественно, поставить это дело предложили Фоменке, из расчета, что музыкальная сюита послужит спектаклю ярким анонсом. Но Петр Наумыч отнесся к замыслу холодно, ему почудилась измена общему делу, ставить отказался, только попросил, чтобы сюиту все-таки играли после премьеры – да оно так и выходило, потому что сдача спектакля ожидалась в марте, а сюита поспевала только к июню.
Однако ни в марте, ни в апреле премьеры не было, тяжко и как-то натужно тащился этот воз, окруженный к тому же какой-то пристальной враждебностью партийного начальства, влезавшего во всякую мелочь с крикливыми требованиями – например, спустить Ширвиндта с его коронным монологом с вершины золотого Древа к подножию. Нет, и этого мало. Убрать его к порталу, нехай произносит свою мрачную речь как бы самому себе и не мешает общему оптимизму. От таких советов и агнец озвереет, а Фоменко – не агнец, нет. Но был он мрачен не столько даже поэтому, сколько из-за малоподвижности воза: не выгорало дело, не складывались звуки в аккорд.
А у Кремера на Моховой, напротив, все кипело и летело к цели. Нашлись хорошие вокалисты. Из студии «Наш дом» прибежал Саша Филиппенко на роль Шута и Связующей Нити. Осталось дождаться премьеры на Малой Бронной.
Она состоялась в конце мая. Сначала, как водится, сдавали начальству. Да, была такая процедура. В пустом зале перед десятком начальников (горотдел, Минкульт, партком) игрались все три акта, полный спектакль в полной тишине, ибо начальству реагировать во время госприемки не положено.
Напомню, дело осложнялось участием Михайлова. Формально – его не было. Ни в афишах, ни в программках. В зале – тоже. Ни в одном темном углу не наблюдался соавтор Шекспира.
Но начальство не любило Фоменко и всегда подозревало в нем идейного врага. И, конечно, слышало, что он сотрудничал с Михайловым, антисоветчиком. И напряженно всматривалось, не проявятся ли какие-нибудь гнусные признаки этого сотрудничества.
А Михайлов тем временем сидел в кафе через улицу от театра и с нетерпением ждал сведений. В антрактах к нему забегали то Лева Дуров, то Валя Смирнитский – докладывали обстановку: сидят, молчат.
Спектакль был принят и даже с совсем немногими поправками. Гнусных следов замечено не было. Можно играть. И Шекспир благополучно поехал себе на гастроли в Одессу. И можно было выпускать на клубную сцену МГУ давно готовую сюиту.
Михайлов тогда работал в Саратове и прилетел в Москву за день до ее премьеры.
– Все готово! – кричал ему Кремер по телефону. – Все хорошо! Боимся только – народу будет мало: у студентов сессия, у людей отпуска. Давай обзванивай всех, кого сможешь. Хоть партер заполнить.
И Михайлов совершил на радостях роковую ошибку. Он посадил на телефон Петра Якира, лучшего обзвонщика в мире. И тот замечательно справился с задачей.
На следующий день в назначенный час в зале клуба на Моховой народу было битком. Публика отчетливо делилась на три неравные части. Наименьшая группа состояла из принаряженных родственников и друзей оркестра с вокалистами. Половину публики составлял цвет московских антисоветчиков и диссидентов с Петей Якиром и Наташей Горбаневской во главе. Остальная публика представляла собою отряд лубянских следопытов и оперативных студентов МВТУ и МГУ. Судя по всему, ожидалось вооруженное восстание, не меньше.
Пошел занавес, зазвучала музыка. В зале смеялись и аплодировали. Оперативники и лубянщики расслабились. Некоторые даже похлопали. Саша Филиппенко блистал. Антисоветчины не было даже в подтексте. Правда, после заключительной овации просили бисировать куплеты интригана:
И хотя ты хороший малый,
Чем помочь, я не знаю сам.
Что ж, пожалуй, что ж, пожалуй,
Перед казнью – яду дам.
Ядудам, ядудам, ядуда-дуда-дудам.

Горбаневская хохотала на всю Моховую. Это единственное, что могло настораживать.
Но вождь университетских коммунистов Ягодкин на следующий же день сорвался с цепи.
Дальнейшее представление сюиты было запрещено.
Директор клуба МГУ был снят с работы.
Выговоры и вызовы на ковер посыпались один за другим.
Послышались формулировки: «Антисоветское сборище»; «Идеологическая диверсия»; «Заведомая провокация»; «Сговор Якира и Фоменко».
Вот это-то было особенно ужасно. Вот где аукнулся тот шустрый молодец, что вертелся в Крыму поодаль. Вот где отозвались обиженные топтуны Киева. Вот как оправдалась мрачная неприязнь Фоменко к злосчастной сюите.
И Ягодкин прихлопнул и «Татьянин день», и вообще Театр на Ленгорах.
А заодно и студию «Наш дом», откуда был завербован Филиппенко.
И шум от всего этого произошел такой, что после десятка представлений спектакль «Как вам это понравится» был снят с репертуара Малой Бронной.
И больше никогда не был восстановлен.
Лишь через десять лет Фоменко и Михайлов взяли реванш. Пользуясь служебным положением (он был главным режиссером Ленинградского театра комедии), Фоменко все-таки поставил эту историю, с теми же персонажами, с той же музыкой – но в вольной интерпретации Михайлова. Это теперь называлось: «Сказка Арденнского леса», герои, как и прежде, изъяснялись белым пятистопным ямбом, сюжет в общих чертах соблюдался – но никакой тяжеловесности, никакой архаики, юмор полон изящества, и во всем в должной мере чувствовалась та необходимая доля эротики, без которой нет театра, – как говаривал Станиславский и всю жизнь повторяет Петр Фоменко.
Назад: Путешествие к маяку
Дальше: Леня Второв и филера