Книга: И я там был
Назад: В гостях у Силиса
Дальше: Воспоминание о Давиде

Дело Петра Якира

В августе 1973 года в Москве судили двух виднейших диссидентов – Петра Якира и Виктора Красина. Оба дали подробные показания и полностью раскаялись в содеянном. Каждому присудили по три года лагерей плюс три года ссылки – впрочем, только для виду: ясно было, что «за хорошее поведение» должны скостить. И скостили. Уже в 1974 году оба оказались на воле.
Процесс этот потряс наше общество: уж очень видные были фигуры, особенно сын расстрелянного Сталиным командарма Петр Якир, чья драматическая биография и яркая личность известны были очень широко еще с хрущевских времен. Власти потирали руки: правозащитному движению нанесен сокрушительный удар, оно, казалось, окончательно скомпрометировано. Удар действительно был тяжелый, но не смертельный. Что до репутации, то скомпрометировали себя главным образом власти своим разительным сходством со сталинским режимом: никто ни на минуту не поверил в искренность раскаяния подсудимых, процесс был так же фальсифицирован, как и те, «троцкистско-бухаринские».
Конечно, капитуляция такого человека, как Петр Якир, на многих подействовала ужасно. Но она же лишний раз подчеркнула, какое это тяжкое и ответственное дело – быть диссидентом, и если кого-то оттолкнула, то кого-то и укрепила, и дело это ничуть не прекратилось, и Андропову понадобилось еще несколько раз широко раскидывать подлые свои сети.
Теперь, когда пишут о славных диссидентских временах, имена эти, Якира и Красина, Пети и Вити, либо умалчиваются, либо поминаются вскользь, то с горечью, а то и с презрением. Мне хочется оспорить такое отношение, противопоставить ему другое, совсем другое. Все-таки можно уже взглянуть на наше недавнее прошлое и действовавшие в нем лица с более общей точки, чем вчерашняя.

1

Начать придется издалека.
В 1917 году история поставила Россию перед революцией. Результат получился неожиданный: на смену одной тирании пришла другая, несравненно более жестокая. Антинародный режим уступил место еще более антинародному, и это при том, что к власти пришли действительно люди из народа, даже был принят специальный запрет для бывших дворян, попов и буржуев – никто из них не имел права занимать руководящие должности. Кухарка, по слову Ленина, действительно стала управлять государством. В результате ее семидесятилетнего правления мы очутились далеко позади ведущих держав – во всем, кроме оружия.
После войны возникло желание свободы, а после смерти Сталина послышались и первые требования ее. Вообще говоря, требование свободы – старинное занятие на Руси, еще с екатерининских времен. В течение XIX века условия для вольнодумства становились все более благоприятными, интеллигенция смелела от царя к царю. В результате царей не стало, а через некоторое время не стало и почти всей старой интеллигенции, и можно с уверенностью сказать: начиная с 30-х и по середину 50-х годов такого абсолютного безгласия, под страхом смерти, Россия не знала никогда. И как раз в этом промежутке родились и воспитались мы – так называемые шестидесятники. Мы и росли поначалу искренними и добросовестными октябрятами-пионерами-комсомольцами с «Кратким курсом истории ВКП(б)» вместо Библии, боготворили Сталина и хором оплакивали его смерть.
С разоблачением отца народов в 56-м году рухнула центральная ложь и опора нашего миропонимания и повлекла за собой лавинообразное разрушение остальных опор и обманов. Процесс занял, в основном, лет тридцать. Своеобразие его состояло в том, что власти поступили парадоксально, чтобы не сказать паранойяльно: они отреклись от Сталина, не трогая сталинщину. Они как бы отрубили трехглавому дракону одну голову – плохую, а оставшиеся две велели считать хорошими. Отказавшись от чрезмерных крайностей вроде периодического террора или отрицания генетики с кибернетикой, они все существо сталинской системы оставили нетронутым, только присвоили ей новое наименование: «ленинские нормы», что в известной степени было исторически верно.
Они сказали «а» и объявили, что алфавит на этом кончился. Но мысль человеческая естественно продолжила: бэ, вэ, гэ и тэ-дэ, и вот это «тэ-дэ» уже прямо посягало на их, властей, непогрешимость. Отсюда – немедленно последовали выводы. Кто-то подсчитал, что за десять лет при Хрущеве было посажено за инакомыслие не меньше, чем за двадцать лет при Брежневе. Правда, теперь не расстреливали. Людоедство хотя и сохранилось, но причесалось. Думать и разговаривать было позволено – но, правда, не дальше кухни.
А как хотелось дальше! Противоестественно же смотреть на голого короля и молчать об этом: стыдно. Как ловились малейшие намеки и аллюзии, как расходились крамольные анекдоты и песенки, как ломились на «Таганку», как расхватывался самиздат – как полнилось и томилось общественное сознание этим желанием: крикнуть, что король голый! подлый! тупой!
Вспоминается в связи с этим. Осенью 68-го года, возле здания, где судили Павла Литвинова и Ларису Богораз со товарищи за их демонстрацию против вторжения в Чехословакию, – там все три дня шел стихийный диспут между единомышленниками подсудимых, пришедшими сюда по уже сложившейся традиции подежурить при закрытых дверях, и специально отряженными идейными оппонентами из комсомольских оперативников МГУ, МВТУ и т. п. Начальство попробовало таким образом дать идейный бой нашему брату якобы от имени простого народа. Хлебнув в соседнем дворе водочки, «простой народ» сливался с нашей небольшой толпой и затевал глубокомысленные беседы, быстро доходившие до «давить таких надо».
Особенно осаждали они генерала Григоренко, высившегося среди нас, задирали и всячески вызывали на спор:
– Вот вы говорите: сталинисты. Ну где, где они, по-вашему?
– Да везде! – откликался генерал.
– И в руководстве?
– Вот там-то особенно.
– Ну где, где конкретно?
– Да хоть в Политбюро.
И они, естественно, закричали:
– Ну кто? Кто конкретно сталинист в Политбюро?
И замерли. И мы замерли. Все до единого, затаив дыхание, ждали – ну? слабо? скажет или не скажет? неужели осмелится – вслух про короля? ну? кто? кто главный сталинист? Всем хотелось правды!
Генерал не замедлил:
– Да Брежнев, кто.
Добились-таки. Спровоцировали. Теперь, стало быть, надо накидываться, хватать и тащить. Или хотя бы крикнуть: «Клеветник!»
Ничуть не бывало.
Раздался какой-то общий выдох, и толпа вокруг генерала как-то сникла, опала и рассеялась, словно оглоушенная пыльным мешком. Никто за Брежнева не заступился!
Да что там. У себя на кухне – все позволяли всё. Но между кухней и площадью был страх – не напрасный, не придуманный, не от комплексов каких-то, а настоящий, могучий страх, настоянный на кошмаре сталинского террора и беспощадности андроповского пресса. Инако мыслили все, включая и начальство. Но вот решиться на открытое слово… переступить через страх… Вот это и значило: стать диссидентом.
И ведь немало знал я вполне инакомыслящих и искренних граждан, которые охотно и с большой досадой бранили отчаянных наших правозащитников: считалось, что дерзкие протестанты лишь провоцируют власти на закручивание гаек. Что достаточно с нас Театра на Таганке для выражения общественного несогласия. Кому нужна бессмысленная смелость?
Да что! Даже и сейчас то и дело раздается: «А я диссидентом не был и не жалею!», «Диссиденты? Никогда не уважал экстремистов», «Подумаешь, диссиденты… Критиковать легко, а вот ты дорогу укажи!»
Я даже и спорить с ними не хочу. Потому что во всем этом слышу все тот же страх, генетический, непреодолимый: ну не хочется человеку признаваться, что он смолчал не по убеждению, а по трусости. Тем более, что, бывало, тут же, тот же, без перехода и не чувствуя противоречия: «Кстати: нет ли у тебя последнего выпуска “Хроники”?»
О «Хроника», великая «Хроника»! Будет день, настанет срок, когда в твою честь грянут трубы и хоры – так, как ты того заслуживаешь! Этот самодельный, тоненький машинописный бюллетень, кропотливо собиравший, насколько хватало храбрости и сил, со всех концов необъятной Родины максимальную информацию о мерзостях режима и противодействии ему, – честь и слава твоим собирателям и редакторам, распространителям и курьерам, сделавшим тебя (и не только тебя!) рупором нашей правды на весь мир! Диссиденты были всегда – и при Ленине, и при Сталине, но только диссиденты 60—80-х годов смогли всему свету рассказать о бесчеловечности «самого прогрессивного строя». Эта правда укрепила Запад в противостоянии Кремлю, была опорой Картеру, а затем и Рейгану с Бушем в отношениях с Москвой, что, в конечном итоге, подвигло Горбачева кардинально переменить эти отношения и тем предотвратить военное самоубийство человечества. Она же потребовала в первую очередь – свободы слова, и вот мы имеем такую гласность, какая России только снилась. В ней начало всех перемен и в ней же гарантия выхода из нашего неслыханного кризиса.
Нет, не напрасно шел в каторгу рязанский баптист, крымский татарин, московский учитель и другие, несть им числа. Но долго, очень долго значились бы они в «без вести пропавших» (а сколько их так и пропало!), если бы не мужество наших правозащитников, добившихся мирового эха. И первое, что сделал Сахаров, вернувшись из горьковской ссылки, – это положил перед Горбачевым список на полтораста имен – главным образом, жертв последнего андроповского улова, томившихся по нашим лагерям и тюрьмам. И как же он жалел (и все мы в Москве, кто знал), что всего-то одного месяца не дожил до свободы Толя Марченко: не дали ему, замучили в чистопольской тюрьме…
Эти полтораста, да еще сколько-то – десятков? сотен? – взятых и осужденных раньше. А выдворенных из Союза? А уволенных и затравленных? Широк был спектр репрессий – широк и спектр выступавших против. Труба истории позвала – что ж, кто откликнулся – тот откликнулся. Это декабристы остались в сложившейся легенде блестящим отрядом благородных офицеров – нет, наши выглядят совсем не романтически, какое там… Совершенно штатские люди… Генерал Григоренко да майор Алтунян – вот почти и все наши офицеры… Учительница… машинистка… студент, кандидат… биолог, лингвист, врач… Если написать, кто, как и когда пришел к диссидентству – любопытная выйдет книга.
Хотя б на год,
на день,
на час,
на миг —
был все же крик.
Дай Боже перенесть!

2

Петр Якир и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят лет рекомендовался одинаково: Петя.
И все его так и называли: Петя. И друзья, и академик Сахаров, и местные алкаши. Его нельзя было величать иначе. Уж очень сильно в нем выражено было мальчишество, словно оно законсервировалось в нем в 37-м году, когда его арестовали. А было ему тогда четырнадцать лет.
Отец его, легендарный командарм, был командующим военным округом, жили они в Киеве, в красивом особнячке. Генеральский сынок, Петя Якир, был, по воспоминаниям, живым, самолюбивым мальчиком, затейщиком и коноводом – но не в силу папиного генеральства, а по причине природного темперамента. Подвижный, чернявый, влюбчивый, горластый, искренний, контактный, всегда центр внимания. Была у него и такая особенность: недержание секретов, в том числе чужих. Это шло от самолюбивого желания знать все обо всем раньше всех. Нравилось поражать осведомленностью. Словом, это был скорее женственный характер, естественный и безотчетный. Основательность суждений, тренированная сила воли, самодисциплина – это все было не по его части. Читал много, но в грамматике был слаб.
И вот на эту кудрявую, горячую, бедовую четырнадцатилетнюю голову страшным обвалом рухнуло: арест отца (обожаемого отца!), тут же казнь его, аресты, казни и ссылки ближайших знакомых и родственников, отъезд с матерью в астраханскую ссылку, и вскоре же – ее арест, и собственный, и все это за какие-то полгода. Я несведущ в психоанализе, но слышал – это бывает: остановка в развитии коренных свойств личности в силу внезапного и тяжкого потрясения.
Так или иначе, но вот все то, что собрал я о четырнадцатилетнем Пете по чужим воспоминаниям и попытался описать в предыдущих абзацах, все это, до последней запятой, могу я повторить и о сорокалетием Петре, когда мы познакомились, – включая и чудовищную безграмотность. И это мальчишество, неизбытое им, в контрасте с безумием биографии создавало могучее поле обаяния, действовавшего неотразимо на каждого, кто в этом поле оказывался.
Итак, биография.
В каком бреду вообразится такое? Четырнадцатилетнему подростку объявляют: «Вы обвиняетесь в организации анархической конной банды, ставившей себе целью действовать в тылу Красной Армии во время будущей войны, а также в пропаганде анархических идей Бакунина-Карелина-Кропоткина среди учащихся школы».
Далее тюрьма, тюрьма, этап, пересылка, лагерь, лагерь, в двадцать лет закончил срок, через год опять посажен, лагерь, лагерь, освободился в 52-м, пол-Сибири пешком и на попутных прошел к жене своей, Вале, на ее вечную ссылку, где-то в среднем течении Енисея, и добровольно отбыл ее вместе с женой до 54-го года. Когда уже разменял он четвертый десяток.

 

Таковы были Петины университеты. Он частично рассказал о них в своей книге «Детство в тюрьме (1937–1943)» и собирался рассказ продолжить, даже успел надиктовать кое-что на магнитофон, но арест помешал. А после суда он уже к этому не возвращался.
Отрочество, юность, молодость, зрелость – все пришлось на каторгу и неволю. Много страшного увидел, испытал и запомнил Петр, и мы слушали его тюремные рассказы во все уши, к только что прочитанному «Ивану Денисовичу» добавляя кошмарную его одиссею. А память у него была превосходная, оно и по книге видно.
Но было в его университетах что-то такое, о чем он либо случайно и невнятно проговаривался, либо наглухо умалчивал. И теперь, вспоминая эти его скупые оговорки и читая некоторые мемуары, я вижу: в 43—44-х годах, между первым и вторым сроком, и позже, уже в лагере, органы НКВД несколько раз заставили Петра работать на них, и в результате пострадали люди.
Мне неизвестно, как это началось, сколько длилось и до какой степени Петр шел на это сотрудничество. Прошу только присяжных учесть, что Большой террор ломал людей куда более крепких, чем этот юноша. А чтобы немножко напомнить, как это делалось, вот эпизод. Пете шестнадцать лет. Он сидит со взрослыми в камере, битком набитой людьми. Нестерпимо душно. Камера объявляет голодовку. Четверых, в том числе и Петю, выдергивают на расправу: кто инициатор?
«Я пытался объяснить, что никаких инициаторов нет, просто в камере невыносимые условия. Меня еще раз ударили и, не добившись ответа, поволокли в соседнюю комнату под крик начальства:
– Сейчас после рубашки язык развяжется!
В соседней комнате на меня напялили брезентовую рубаху, длиной больше моего роста, с длинными рукавами; свалили на пол лицом вниз; рукава связали на спине, завернули руки за спину; соединили их с подолом рубашки; прицепили этот узел к веревке, которая проходила через блок, привешенный к потолку… И, пиная ногами по ребрам, начали небольшими рывками подтягивать меня вверх. Сначала я прогнулся, живот еще оставался на полу. Было безумно больно. В тот момент, когда я отрывался от пола, я потерял сознание… Процедуру с подтягиванием повторили еще два раза».
Я не оправдываю Петю. Я и не обвиняю его. Вина, по-моему, все-таки не на тех, кто ломался, а на тех, кто ломал.
Высказывается предположение, что в диссидентском движении КГБ использовал Петра, по старой памяти, в качестве провокатора.
Почему-то вспоминается одна из почтительных историй о Сталине. Будто смотрел он в который-то раз во МХАТе «Дни Турбиных», и вот, посреди представления, стал к нему торопливо пробираться через амфитеатр какой-то военный. Зал замер, актеры невольно понизили голоса. Военный что-то горячо зашептал в наклоненное ухо нахмуренного вождя. И в напряженной тишине раздалось:
– Не вытэкает.
Вот и мне хочется повторить эту резолюцию по поводу возможного Петиного провокаторства в андроповские времена: нет, не вытекает. Это документально доказано новейшими разысканиями ребят из «Мемориала», и Володи Буковского, и Лени Петровского, в партийных архивах. А вытекает совсем другое.

3

О Натане Эйдельмане друзья шутили: «Бывало, чуть кто-нибудь в ста шагах пошепчет в сторону: “Пушкин”, как Натан тут же и встрепенется: “Что Пушкин? Где Пушкин? Почему Пушкин?” – и не сходя с места прочтет лекцию о какой-нибудь тайне из жизни А. С.».
Вот так и я о Пете скажу. Только ухо его было настроено не на Пушкина, а на Сталина, причем давно, с первого же года после ареста. И он не то что не любил Сталина, он его ненавидел люто, лично, всегда. В Петином счете к усатому людоеду первым пунктом стоял расстрел отца, а затем и собственные семнадцать лет неволи, каторги, унижений, включая и «сотрудничество».
В 1956 году, собрав семью (мать, жену с дочерью, жениного деда) и получив предложение от властей поселиться в Москве, Петр селиться не решился и выбрал подмосковный Подольск, и там они жили в коммунальной барачной комнате впятером. Лишь в 1957 году, когда Кремль официально и громогласно реабилитировал командарма И. Э. Якира, они переехали в Москву, окончательно убедившись, что Сталина разоблачили не на шутку, и началась новая жизнь Петра Якира.
Они получили компенсацию за погибшего командарма, двухкомнатную квартиру, вдова – персональную пенсию, а Петр – полную возможность устраивать жизнь по собственному желанию.
Чего же пожелал тридцатичетырехлетний мученик ГУЛАГа с семью классами образования и профессией «ученик токаря»?
Он имел аудиенцию у министра высшего образования, где и выразил это свое желание: поступить в Историко-архивный институт на очное отделение. «Хорошо, – сказал министр, – я вас зачислю без экзаменов. Но учиться будете сами».
И, к изумлению желторотых первокурсников призыва 1957 года, среди них явился матерый каторжник, с потрясающей биографией, черноглазый, энергичный, неотразимо обаятельный и жадный до жизни и ученья.
Тогда многие знакомые выразили недоумение: ведь можно было подобрать что-нибудь более хлебное и перспективное, нежели архивное дело. Он отвечал: «Я должен».

 

Потому что он не только начинал новую жизнь – он брал реванш у старой. Очистить имя отца от сталинской грязи. Воссоздать возможно более полную картину злодеяний тирана с присными его, предъявить общий счет, включая свой. Ну и, конечно, добрать у жизни все, чего был лишен.
Годы его ученья совпали с хрущевской оттепелью, которая нигде так не расцветала, как в Москве, и многими принималась за подлинную весну. Новая жизнь начиналась для всех нас.
Оттепель, правда, вышла полосатая. Развенчали Сталина – но и раздавили Венгерскую революцию и своих в Новочеркасске. Опубликовали Солженицына – но и затравили Пастернака и сослали Бродского. Открыли (частично) железный занавес – но и построили Берлинскую стену. Однако главным, фундаментальным всеопределяющим событием все-таки было низвержение усатого идола, и эйфория самых смелых надежд, совпав с нашей молодостью, преобладала в общем настроении, а мрачные и даже кровавые действия режима представлялись неизбежными рецидивами переходного периода (как теперь Чечня). Журналы, театр, кино, живопись, архитектура, наука, педагогика – все разом ожило. Правда о Сталине встряхнула историков, появилось множество публикаций, картина Большого террора складывалась ужасная и, конечно, не могла уже объясняться только злой волей деспота: проступал портрет Системы.
Петя Якир живейшим образом участвовал в процессе. Министр высшего образования мог гордиться своим необычным протеже: институт он закончил с отличием. Причем учился так, словно дал клятву: только на отлично (может, и дал). Во всяком случае малейшую четверку, полученную на сессии, переживал как личное оскорбление, дома воцарялась деспотическая тишина, все дрожали и ходили на цыпочках – пока не пересдавал на пятерку.
Он поступил в аспирантуру при Институте истории СССР (там же и работал) и начал готовить диссертацию. Круг его знакомств стремительно расширялся. Он на свой лад входил в моду, внимание известных людей ему было приятно, перед ним распахивались многие двери, а что касается его дверей, то они просто не закрывались, в квартире народ толокся постоянно, и кто только в ней не побывал! При всем при этом бюджет семейный был скромен, чтобы не сказать скуден, и картошка в мундире, с селедкой и постным маслом, нередко была главным лакомством в необширном семейном меню. Но накормить гостей всегда было чем, а бутылку, как правило, посетитель нес сам.
Отметим и подчеркнем: Петр Якир, со всеми своими знакомствами и при доброжелательном отношении весьма важных лиц, особенно тех, кто помнил командарма и когда-то с ним работал, мог бы учинить себе блистательную карьеру и уж по крайней мере добиться многих льгот и выгод для себя. Но все его льготы я уже перечислил: компенсация, двухкомнатная квартира и зачисление в институт без экзаменов. Это все. Остальное, в том числе и диплом с отличием и аспирантуру, он заработал своим трудом и талантом. Конечно, друзья и родные немало ему помогли, особенно с писаниной, которая ему сызмальства не давалась. Но поиск, анализ, подготовка материала – этим он занимался сам, и хорошо занимался.
Он становился настоящим историком. У него был талант источниковеда и превосходная память. Он переработал огромное количество документов по революции и гражданской войне, но все-таки главный интерес для него представляла тема Большого террора, и он не упускал ни одной новейшей публикации на эту тему.
Когда вышел – разумеется, при его активном участии – сборник воспоминаний «Командарм Якир», Петр вовсю занялся тем, что сейчас называется презентацией. Его стали приглашать, чтобы он выступил – перед студентами, школьниками, ветеранами, научными сотрудниками – с рассказом об отце и о себе. Слух о его выступлениях распространился быстро и повсюду, его звали к себе наперебой.
Выступал он так. Показывал книгу, кратко описывал содержание, приглашал приобретать и знакомиться самостоятельно – а дальше начиналась захватывающая часовая лекция о Большом терроре. О том, как фабриковался процесс Тухачевского – Якира. Какой урон понесли вооруженные силы накануне войны. О позоре финской кампании. О сговоре с Гитлером, о Катыни. Об убийстве Кирова, о письме Раскольникова, о коллективизации, о ГУЛАГе. После этого часа полтора он отвечал на множество записок. Залы были полны. Интерес был огромный. Он был счастлив.
У него было все: дом, семья, море друзей и знакомых, всеобщее признание и любовь, и, наконец, призвание и труд жизни: восстановление исторической правды. Это не значит, что он изжил в себе лагерь. Это и невозможно было. Не забудем: в четырнадцать лет человек из киевского особнячка в одно мгновение перелетел в астраханскую тюрьму. И свои шестнадцать, восемнадцать, и двадцать, и двадцать пять лет встречал за решеткой или колючкой. И совсем не только интеллигенция составляла его окружение, даже главным образом не она. Но он не стал ни блатным, ни приблатненным. И были у него светлые встречи с хорошими людьми, которых он навсегда и благодарно запомнил – но науку выживания пришлось ему пройти от и до, и уроки были беспощадны. И, повторяю, начались они еще в отрочестве, когда душа в человеке еще не окрепла, и многие понятия постигались через инстинкт самосохранения.
Да, в столичном аспиранте Петре Якире рядом с талантливым и перспективным историком уживался недавний зэк Петька, умудренный опытом семнадцатилетней неволи. На руках наколки, русалка с хвостом. То, как держал папиросу или хлеб: у зэков при этом пальцы складываются в такую экономную оберегающую горсть. Это и у Солженицына я заметил. Абсолютная бытовая неприхотливость: спать как придется, носить, есть, пить что придется. Приезжий, даже и не очень-то знакомый, даже и с семьей, мог у него свободно переночевать. Он, кстати, многим помогал, всяко и немало. Поймать на улице машину, в разгар сезона достать билет – на поезд, на фестиваль, на закрытый просмотр, съездить к опальному Хрущеву, пригнать автокран невесть откуда, чтобы памятник перевезти – мало было равных Пете по умению такого рода, недаром еще в институте, когда ездили на целину, он неизменно бывал бригадиром и бригада с ним горя не знала. Ну и конечно, любил он веселые застолья, и при весьма скудном бюджете всегда находилось у него хотя бы на пиво. Когда не хватало, мог и стрельнуть у каких-то знакомых, более зажиточных, и потрясти их никогда не стеснялся, при этом бывал груб и бесцеремонен.
И как раз в разгар застолья, в той его части, когда новости и анекдоты рассказаны, песни спеты и «семь-сорок» с «цыганочкой» отчубучены, вылезал из Петра дикий лагерник, несчастный и омерзительный сразу, звереныш с мелкими зубками, с законом «умри ты сегодня, а я завтра». Разражался бессмысленный скандал, из-за какой-нибудь чепухи, лицо его багровело, мат, злобный и агрессивный, бил фонтаном, и если объект возражал, доходило и до драки, причем драться он не умел, это было бешеное маханье руками – в такие минуты матушка кричала ему «Урка! Урка!» – и была права: в этом мате, и крике, и маханье легко угадывалась истерика малолетки, эхо чудовищного отрочества. И никогда, никогда он наутро не каялся и вчерашнего не стыдился: он списывал себе эти грехи как незначительные, потому что отмучился уже за них. Стихийный был человек.
Стихийный был человек Петя Якир, вот точное слово. Анализ, продуманная программа, стройное мировоззрение – это все не из его репертуара. Он безоглядно наверстывал жизнь по всем направлениям – в любви, в дружбе, в азартных увлечениях – от собирания старинных икон до общего пляса у синагоги во время хануки. Однако во всем этом стихийном разнообразии различалось несколько фундаментальных пристрастий. Во-первых, дом, семья. Куда бы его ни заносило, он ночевал дома. Того же требовал и от домочадцев. Были даже традиции, например воскресный завтрак. Дело происходило на кухне, сам возглавлял стол, мать, жена, дочь, зять – каждый на своем месте. И вожделенная картошка в мундире, с селедкой и постным маслом. В своем доме за своим столом. Это было для него как-то генеалогически необходимо. Связь на стороне – для него это было противоестественно. Женщина, которую он любил, непременно становилась своим человеком в доме, и в этом, представьте, не было цинизма. Он просто иначе не мог.
Другой фундаментальной его чертой была страсть быть первым в курсе. Новая книга, свежий слух, научный скандал – благодаря обширнейшему кругу знакомств и толстой телефонной книжке, Петю хлебом не корми – дай первому сообщить сенсацию. Неоценимый был бы репортер, если бы ладил со словесностью.
Но, конечно, главный его интерес составлял политический климат, который, как сказано, был полосат, общественное настроение не успевало шарахаться между разочарованием и надеждой. За этой синусоидой Петр следил с болезненной страстью игрока, для которого шарик в чашке рулетки равен судьбе. Вот уж где он был первый знаток! Ни одна публикация не ускользала от него, упоминания или неупоминания того или иного имени или события, например – что написано: «умер в 37-м» или все-таки «репрессирован», или «расстрелян». Воспоминания бывших лагерников – особенно придирчиво: насколько достоверны, насколько отредактированы. Ну и, разумеется, весь первый самиздат: «Один день Ивана Денисовича», подписанный еще «А. Рязанский», запись процесса Бродского, сделанная Вигдоровой – первая у нас честная запись фальсифицированного процесса, доклад Аганбегяна о состоянии нашей экономики, долетевший из Новосибирска – ну и тому подобное.
После «октябрьского переворота» в 64-м году общество обратилось в слух: что-то запоют новенькие? Ответ последовал незамедлительно: в 65-м арестовали Синявского и Даниэля. Тогда же и Петя получил щелчок.
Он был в Воронеже с той самой презентацией сборника «Командарм Якир», которая превращалась в яростное и насыщенное фактами обвинение Сталина и сталинщины. Одно или два выступления состоялись, а вот третье, в каком-то вузе, было, как написали поверх афиши, «отменено по состоянию здоровья» совершенно здравого Пети. Идеологический обкомовец Усачев, возможно что по московскому сигналу, прекратил Петину гастроль в Воронеже.
Уезжал Петя весело, провожающие на платформе распевали:
Ну-ка, братцы, выпьем снова
За партийную борьбу.
Чтоб увидеть Усачева
В белых тапочках в гробу!

Неподалеку от них молча ошивалось несколько первых Петиных топтунов… И вскоре после этого дальнейшие презентации были тихой сапой прекращены.
Между тем разгоралось дело вокруг ареста Синявского и Даниэля. В одном ряду с делом Бродского это означало уже тенденцию. И, таким образом, все, что составляло смысл Петиной жизни, его реванша, – затрещало и дало течь. Оттепель пошла к сильным заморозкам, и не для одного Пети – для всех, и все хором запротестовали.
65—69-е годы – это было время попытки бунта нашей интеллигенции: письма с протестами, заявления, обращения, требования посыпались дождем, и чьих только подписей не было там! Режим помаленьку зверел, обнаруживая природное сталинское людоедство. Арест Синявского и Даниэля – демонстрация против (5 декабря 1965 года на Пушкинской площади), процесс Синявского и Даниэля – книга Гинзбурга и Галанскова о процессе, арест Гинзбурга и Галанскова – демонстрация против, арест демонстрантов; процесс Гинзбурга и Галанскова – масса протестов против, вторжение в Чехословакию – демонстрация семерых против, суд над демонстрантами – книга Н. Горбаневской о демонстрации и суде, – арест Горбаневской и помещение ее в Казанскую спецпсихушку… Письмо Солженицына съезду писателей, брошюра Сахарова… Первые номера «Хроники текущих событий»… Демонстрация крымских татар в Москве… выступления в их поддержку… Общественность наша больше никогда так не бурлила в брежневские времена. В 69—71-м годах энергия ее иссякла и вернулась на кухни. В чистом поле остались одни диссиденты, и Петя среди них.
Надо ли говорить, как бурно он прожил эти годы вместе со всеми! Какие резкие письма подписывал сам и сколько народу обошел, обзвонил, объездил, собирая подписи, сколько самиздата напечатал и распространил. Наконец, одним из первых он установил регулярную связь с иностранными корреспондентами – с «корами», как их тогда называли для краткости. Дом его кишел разнообразным народом и, разумеется, быстро стал объектом пристального чекистского внимания. Они тогда следили за диссидентами открыто. Бывало, мчась по Москве в такси, Петя кричал – с каким-то гибельным восторгом (по слову Высоцкого) обращаясь к спутнику: «Видал? А? Две машины! Вот гады! Две машины!» И в этом было больше азарта, чем тревоги.
Когда сейчас я слышу обвинения в адрес Петра, что он был как бы подсадной уткой в руках КГБ для множества людей, слетавшихся в его дом прямо под чекистский колпак, я не могу понять, в чем же Петина вина. Не он, а время вызывало людей на протест, не у него, так у другого собирались бы они, да и собирались, вон хотя бы у Айхенвальдов, через дорогу от Петра, не меньшая была компания – впрочем, наполовину та же. Или у Виктора Некрасова в Киеве. Или у Генриха Алтуняна в Харькове. Время доставало людей, задевало за живое совесть, заставляло идти на риск и жертвы. Для Петра же возвращение сталинизма, да отчасти и Сталина (все чаще стали поминать вождя народов в положительном контексте), было совершенно нестерпимо.
Он в известной степени ощущал себя в диссидентстве (и был) представителем огромного племени старых лагерников (как Солженицын – в литературе). Уж, казалось бы, кому-кому, а именно им, хлебнувшим прежнего беззакония, надо быть в первых рядах протестующих против возврата. Да, видно, оттого, что хорошо хлебнули, они и не торопились в первые ряды… Сколько их еще, кроме Пети и Вити, осмелилось на это? И десятка не наберешь. И кому придет в голову осуждать их за это? Пете приходило. Не раз он горько гневался и взрывался – подобно тому, как гневались иные диссиденты на многочисленную рать ядерных ученых: что же вы? почему молчите? Ведь эти без вас не могут! А вы даже Сахарова защитить не посмели…
Когда говорят о Пете как о лидере, что он вел за собой на риск – а значит, на заведомую каторгу, то и здесь ошибаются. Он был авторитетная фигура, активный деятель, да, но никак не лидер. На эту роль вообще претендовал, пожалуй, только Витя Красин, а так-то в движении диссидентов никаких лидеров не было, а если бы кто и стал, то не Петя. Стихийный человек вожаком быть не может.
Он, например, ничего не предложил. «Хронику» придумали Горбаневская с Габаем, «Инициативную группу по защите гражданских прав» – тоже не он; зато он был одним из активнейших поставщиков материала для «Хроники», и он безусловно вошел в «Инициативную группу» и участвовал в ее документах. Он много где поспевал. Через его руки прошли, наверно, тонны самиздата. Когда КГБ добрался до него с обыском (в 1972 году) – сутки понадобилось, чтобы собрать все эти бумажные мешки неподцензурной литературы, а когда через полгода явились во второй раз – опять понадобились мешки. Он не боялся хранить и распространять. Не боялся ходить на ежегодные молчаливые демонстрации памяти жертв репрессий на Пушкинскую площадь, на «минуту молчания» с обнаженной головой в кольце разнообразных оперативников, вот-вот готовых сорваться с цепи (и срывавшихся!); на околосудебные толкучки вроде уже описанной выше, с генералом Григоренко; на обыски у друзей – была такая традиция: являться на шмоны для поддержки духа обыскиваемых, так как обыскивающие, в силу инструкции, обязаны были впускать, кто бы ни явился.
Боялся он только одного: идти на дело, прямо и несомненно ведущее к аресту и суду, то есть на открытую демонстрацию протеста, с плакатами и лозунгами, вроде той, на Красной площади, по поводу вторжения в Чехословакию. Он ведь пошел было на нее. Но не дошел. Духу не хватило. Он не хотел садиться.
И тем не менее делал все для того, чтобы посадили! Особенно в том опасном занятии, которое чрезвычайно бесило чекистов: в снабжении западных корреспондентов информацией. В любую минуту дня и ночи мог он сорваться с места и полететь, схватив такси, на свидание с «кором», подкинуть ему очередную «информашку», как он это называл. За ним не скрываясь следовала полная машина дежурного эскорта, и это его не пугало! Он только веселел, записывал на пачке «беломора» номера машин преследователей, а потом хвастался как мальчишка.
В 1971 году скончалась матушка, Сарра Лазаревна, вдова командарма, и Петр вдруг ощутил, что лишился последней защиты.
Словно Андропов не решался его трогать, пока она была жива. Бог весть, может быть, так оно и было. Во всяком случае уже в январе 72-го состоялся первый обыск. Это было последнее недвусмысленное предупреждение. Он перестал быть неприкасаемым. Он это понял. Но не остановился. В июне его взяли. Первое, что он сказал встретившему его чину в Лефортовской тюрьме: «Я буду давать показания, только не трогайте мою дочь».

4

Три тяжелейших года перед арестом Петра неуклонно несло именно к этому результату: к аресту и полной капитуляции.
Московские диссиденты, в 1965–1969 годах вознесшиеся на волне общественного сопротивления, к началу 70-х стали стремительно утрачивать команду, среду поддержки. Евреи, боровшиеся за выезд в Израиль, – не утратили, крымские татары – тоже, а наши бойцы внезапно оказались на позициях одни, охранение отступило и бросило оружие. Письма с десятками подписей отошли в невозвратное прошлое. Значительная часть актива – Буковский, Литвинов, Богораз, Горбаневская, Григоренко, Габай – оказалась за решеткой. Малейшие надежды на ослабление гаек растаяли, напротив: Галича исключили из Союза писателей, за Солженицыным началась широкая тихая охота, за Сахаровым тоже. Настало время скучное, безнадежное и все более опасное, оно требовало чернового, каждодневного, изнурительного труда: собирать информацию для «Хроники», распечатывать – и ее, и другой сам-(и там-)издат и распространять по мере возможности, помогать семьям осужденных и так далее и тому подобное – и, что особенно важно, непрерывно снабжать Запад нашими мрачными новостями.
Вот этим последним Петя занимался особенно, и больше других, а когда Витю Красина посадили – чуть ли не он один и нес на себе всю эту непрерывную связь с мировой гласностью. Стал больше пить. Все-таки каждый день за тобой, куда бы ни двинулся, неприкрыто следует хвост, и совершенно неизвестно, чем это преследование чревато.
Нагрузка на психику немалая, тем более на фоне непрекращающихся обысков, арестов и преследований вокруг. Вот он и пил. Он и раньше не запускал это дело, но если тогда шло в радость, теперь все чаще и злее срывался он в истерические свои скандалы, и безграничный круг знакомых стал быстро сокращаться: с Петей водиться стало, во-первых, опасно, во-вторых – неприятно. Все это злило его, и добавляло к нагрузке, и, следовательно, тоже толкало к бутылке. Теперь уже и соратники старались по мере возможности обходиться без него (например, выпускать «Хронику»): слишком часто бывал нетрезв и неосторожен.
Помню, однажды срочно надо было передать что-то французскому корреспонденту. Дом был плотно обложен, и Петя послал на дело дочь родную, и ей удалось проскользнуть мимо филеров. Петя сидел дома, пил, страшно нервничал, накалялся – и не выдержал, позвонил французу: как? что? встретились ли? – позвонил, зная, что линия прослушивается, и провалил всю конспирацию, и дочь хотя и не взяли, но ее встречу с иностранцем полностью сфотографировали, снимая чуть ли не впритык. Можно ли было вести с таким человеком дела, когда он так пренебрегал техникой безопасности – и своей, и, главное, чужой? Нет, невозможно. А с другой стороны, если бы не позвонил – умер бы.
Дело дошло до того, что однажды, в гостях у известного писателя и ученого Г. Б. Федорова, человека исключительной доброты и очень его любившего, Петя поднял рюмку и мрачно сказал, глядя перед собой: «Пью за единственный дом, где меня еще принимают». (Хотя на первом обыске, в январе 1972 года, набилась к Пете полная квартира народу, согласно описанной выше традиции. Так и сидели, пошучивая и подбадривая друг друга – от полудня, когда пришли с обыском, до следующего полудня, когда ушли.)
Чувствовал ли он, что идет в разнос? Да, конечно. Пробовал ли остановиться, хотя бы завязать с питьем? Раза два, и ненадолго. Понимал ли, что арестуют? Да, конечно, – хотя всеми фибрами не желал в это верить. Знал ли, что расколется, когда возьмут, причем так расколется? Он плюнул бы в лицо всякому, кто высказал бы подобное предположение, он накинулся бы с матом и криком, – может быть потому, что подсознательно – да, знал. Отдавал ли себе отчет, что вместе с ним в кошмар тюрьмы и лагеря устремились судьбы многих? Эта мысль если и была, то не останавливала, потому что его голова летела первой. И потом, разве он принуждал кого-нибудь следовать за ним?
В июне 1972 года, накануне ареста, его лихорадка достигла апогея. В Москву приехал Никсон, и за Петром стали ходить настолько вплотную, что он объявил забастовку (именно так: сочинил заявление, что он бастует во избежание провокаций КГБ и в знак протеста против них отдал заявление на Запад и остался дома на все время визита). И все это время пил непрерывно и допился до того, что как-то тихим ясным утром поднял домашних с криком: «Слышите? Слышите?» – «Что? что такое?» – «Да вон же, во дворе, собрались и кричат: “Якир и Солженицын, убирайтесь вон!” Оглохли вы, что ли?!» Это была уже горячка.
И тем не менее, за день-два до ареста, провожая английского журналиста Бонавиа, набормотал он ему на магнитофон заплетающимся языком: «Если меня возьмут и я начну давать показания – это буду не я». Вот так он заговаривал судьбу и себя, ждал ареста, боялся его и ничего не делал, чтобы остановиться. Уже многие отошли от движения и никто не числил их в дезертирах или ренегатах. А уж он-то, столько сделавший, потерявший недавно мать – да кто же посмел бы упрекнуть его хоть словом, если бы отошел? Но он неудержимо летел навстречу аресту. Почему? Неужели из мелкого тщеславия, как предположил один его давний сокамерник еще по сталинским временам? Нет, не будем унижать Петра столь плоским предположением. Для мелкого тщеславия слишком крупная ставка.
Из-за водки? Нет, водка была следствием, а не причиной. А в чем же все-таки причина? А она одна, все та же: долг – перед собой, перед памятью отца, я Петя Якир, я слово дал и не отойду, не отступлюсь перед этими суками, по крайней мере пока на воле, а там… а там уже дело не мое…
И он долетел – влетел в хорошо известный мир всемогущих и беспощадных начальников, в коридоры – с руками назад и спиной вертухая перед носом, в страшное безвоздушие своей молодости, когда заставили они его сотрудничать с ними, – и мгновенно превратившись из Петра Якира в Петьку-зэка, с порога это сотрудничество возобновил: «Я буду давать показания, только не трогайте дочь».

5

Он пытался кое-что утаить, не во всем признавался – но этого частичного сопротивления хватило ненадолго, и когда пригрозили строгую 70-ю статью (хранение и распространение клеветнических материалов, порочащих советский строй) заменить на расстрельную 64-ю (измена Родине), он раскололся до конца. Витя Красин, взятый ими позже, держался дольше, но и его они уломали. Сам Андропов навещал их в Лефортове, обещал облегчить судьбу (и слово сдержал). И когда после суда на пресс-конференции (показывали по ТВ) оба твердыми голосами людей, пошедших до конца, раскаивались в своих «преступлениях», немедленно вспоминались процессы 30-х годов, когда бывшие матерые подпольщики, прошедшие еще царскую тюрьму и каторгу, вставали и твердыми голосами говорили: «Я – японский шпион…», «Я – немецкий агент…».
Господа присяжные! Есть ли вина на тех сотнях, тысячах несчастных, которых в годы Большого террора пытками ли, угрозами ли – заставляли оговаривать себя и других? Нет на них вины. А на Пете с Витей?
Есть: они знали, на что шли, должны были приготовиться и устоять.
Но тогда, господа присяжные, выходит, что Сталин прав, когда во время войны всех испугавшихся и сдавшихся в плен записывал в изменники? Вот сейчас добровольцы раскапывают безымянные останки 41-го года, и хоронят, и отпевают с почестями – и что же: узнай они, что отпеваемые ими воины были настигнуты пулями во время панического бегства (а так бывало часто в первые месяцы войны), разве убавится скорбь и нарушится траурное торжество?
Вот и еще история, поближе к сюжету. В 1973 году пригласил меня как-то к себе А. Д. (так в общем кругу именовали академика Сахарова), на экспертизу: получил он утром из рук молодца в штатском письмо от Петра Якира из Лефортова. В письме автор уговаривал А. Д. отойти от правозащитной деятельности, так как это ничего кроме новых жертв не приносит, и что власть добровольно сдавшихся не тронет. А. Д. спросил меня, могу ли я определить с достаточной точностью, Петя ли это писал. Письмо точно было его, и по почерку, и по смыслу (о его капитуляции уже знали все). А старательность языка и полное отсутствие грамматических ошибок при Петиной абсолютной безграмотности указывали на то, что письмо было либо продиктовано, либо тщательно отредактировано. О чем я и поведал А. Д. И тогда он немного поразмышлял при мне: отвечать на письмо в сам-(или там-)издате или нет. И, размышляя, сказал, почти дословно, следующее: вероятно, было бы не совсем честно полемизировать с человеком, находящимся в тюрьме. И не стал полемизировать.
Но тогда мало кто простил Петру его катастрофу. Из ближайших соратников знаю двоих: генерала Григоренко (когда он вернулся из кошмарной черняховской спецпсихушки, то все спрашивал собравшихся: а где Петро? а почему он не пришел?) и Татьяну Сергеевну Ходорович.
До сих пор можно услышать или прочесть: раз кишка тонка, не лезь в пекло и других за собой не тяни. Что ж, благо вам, знающим свою кишку и не полезшим. Но вот какая история. Осенью 71-го, когда Петя уже шел вразнос, пил, психовал, орал на близких, материл далеких и все-таки возил и возил информацию зарубежным репортерам, Витя Красин в своей енисейской ссылке принимал московских друзей, и они рассказали ему о Петином полураспаде. Витя – Петина противоположность – собранный, логичный, никакой истерики, а судьба похожа: тоже зэк сталинского призыва, имел побег, чудом избежал смерти, закаленный антисоветчик, – Витя по поводу Пети сказал: «Все-таки человек должен брать на себя крест по силам». И обещал по возвращении воздействовать на Петра. Однако, вернувшись, оказался рядом с ним, в Лефортове, и воздействие получилось обратное…
Вот и толкуйте, господа присяжные, какая у кого должна быть кишка и каким образом обязан человек ее рассчитывать, ввязываясь в дело защиты справедливости.
Был человек, один из главных собирателей «Хроники», на следствии рассказал все с подробностями, затем опомнился и отказался от показаний, вчистую. Так и указал: давал их по трусости. И в итоге получил свое.
Был человек: и следствие, и суд, и зону прошел достойно, а на воле сил не хватило жить, наложил руки на себя.
Был человек, молодой и запальчивый, под всеми крамольными письмами расписывался, на все шмоны ездил, и пошел с друзьями на площадь и был взят со всеми, но в участке одумался, сказал, что на площади оказался случайно, и был отпущен. Друзей судили. Никто из них к нему претензий не имеет.
Был человек, уже отсидевший срок за диссидентство, по выходе не утихомирился, был взят вторично и на этот раз на следствии раскололся. Отпустили без суда, друзья встретили холодно. Он был потрясен: за что? за временное помрачение? До сих пор считает, что это было помрачение, и друзей простить не может.
Был человек, совсем уж молодой, совершенно неготовый, рассказы наивные писал, то есть по всем показателям – «тонкая кишка», – но дали ему семь лет, и на зоне был он вместе с Буковским непреклонным и авторитетным зэком.
Был человек, пошел на площадь, получил свое, на зоне по окончании срока за шустрый характер получил еще столько же. Кончился второй срок – стали варганить третий, или пиши покаянную, пусть не в «Правду» – в лагерную многотиражку. Черт с вами, написал. Отпустили.
И вот еще: был человек самолюбивый и решительный, и к аресту приготовился, но на следствии вдруг раскололся, печатно покаялся и был освобожден. Друзья спросили: что ж ты? Он в ответ: «Я шел на 190-ю (до трех лет), а мне стали давать 70-ю (до семи). На это я не шел».
Вот вам, господа присяжные, иллюстрация к вопросу о правильном расчете кишки. Да вот и ответ: нечего человека уговаривать. Он и сам всегда рассчитывает свои силы и возможности, даже когда просто идет на рынок, а не на битву. И только будущее показывает, правильно ли он рассчитал. А предвидеть будущее безошибочно – это может только Бог.
Были однажды дерзнувшие – потом всю жизнь жалевшие.
Были рискнувшие только раз – потом всю жизнь гордящиеся, причем требовательно.
Все это были разные люди, по-разному откликнувшиеся на зов времени, и каждый по-своему заплатил за отклик, но было у них у всех нечто общее. Все это были люди в большинстве своем обыкновенные, «как ты да я, да целый свет», простые советские служащие, учителя, врачи, студенты, и толковали, и думали они точно так же, как ты да я, вот только одно отличило их от массы сверстников и единомышленников: они дерзнули на открытый протест, на выступление против режима.
Конечно, можно было противостоять режиму и по-другому. Были, так сказать, легальные марксисты (Лен Карпинский, Рой Медведев), были вольные художники с их свободным искусством и вызывающими вернисажами, вольное слово звучало и в театре, и в кино, и в песне. Собирали тайно деньги в помощь семьям диссидентов (например, математик Манин), прятали крамольные архивы (например, артист Калягин). Но на прямую схватку с режимом, на статью – шли только диссиденты.

6

Господа присяжные, я подытоживаю.
Всем известен пример со стаканом, налитым до середины. Одни считают: стакан наполовину полон, другие – наполовину пуст. Кто прав?
О Петре Якире говорят: да, он много сделал для правозащитного движения, но он сломался (и тем словно бы зачеркнул все предыдущее). Забывают при этом, что при костоломном режиме не то чудо, что сломался, а то, что вообще посмел открыто восстать. Хотя б на год, на день, на час, на миг. Поэтому все-таки справедливее сказать: да, его сломали. Да, он назвал множество имен во время следствия и суда (правда, все имена и без него были КГБ известны). Но главное все-таки то, что сделано им для правозащитного движения. А чтобы иметь об этом представление, я предлагаю посмотреть на его обвинительное заключение как на оправдательное.
Я вычеркиваю из него всю эту дребедень – «клеветнические измышления», «тенденциозное освещение», «представляет общественную опасность», «спекулируя положениями Всеобщей Декларации прав человека» и тому подобное, я стираю кавычки в цитируемых документах, оставляю протокольное изложение фактов и получаю вот что.
В течение 1968–1972 годов Петр Якир подписал и распространил:
– «Обращение к деятелям науки, культуры и искусства», где процесс Гинзбурга и Галанскова характеризуется как звено в цепи беззаконий, являющееся логическим завершением общественной жизни последних лет;
– обращение в адрес Президиума Консультативного совещания компартий в Будапеште – о преследовании граждан в СССР за убеждения вплоть до насильственного заключения в психиатрические больницы. (Этот документ, помнится, особенно тогда разозлил власти: кто-то в Будапеште воспользовался им для спора с Кремлем.);
– заявление Государственному Прокурору СССР о полном произволе властей в искусстве, общественных науках, о положении крымских татар;
– обращение в Комитет прав человека в ООН с призывом защитить попираемые в нашей стране человеческие права;
– обращение по поводу годовщины ввода войск в Чехословакию, который рассматривается как интервенция с целью пресечь демократический путь развития;
– письмо, адресованное Пятому Всемирному конгрессу психиатров в Мексике, о нашей карательной психиатрии;
– открытое письмо в защиту Буковского.
И еще десятка два подобных документов.
Кроме того Петр Якир передал для размножения на машинке и фотоспособом девяти различным лицам «Хронику», с пятого по двадцать третий выпуск, и от каждого из них получил от двух до десяти копий, которые впоследствии широко распространил. В частности, из его квартиры «Хроника» и другие материалы подобного рода отправлялись в Новосибирск, Мелитополь, Ленинград, Обнинск, Орел, Вильнюс, Одессу, Пермь и другие города.
А также на Запад. В этом ему помогали корреспонденты Д. Дорнберг и Д. Аксельбанк (журнал «Newsweek»), Фрэнк Старр («Chicago Tribune»), Пьер ле Галль («France Press»), Д. Бонавиа («Times»), Э. Уоллер (агентство «Reuters»), У. Коул (CBS) и другие.
В свою очередь по этим или другим каналам получил и распространил следующие сочинения: «Технология власти» А. Авторханова, «Все течет» В. Гроссмана, «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» А. Амальрика, «Только один год» С. Аллилуевой, «Мои показания» А. Марченко, «Неподцензурная Россия» П. Реддауэя и еще множество статей, листовок, брошюр и журналов.
Это далеко не вся картина, но основной объем и характер его деятельности здесь представлен.

7

Вернувшись из недолгой рязанской ссылки, Петр жил замкнуто. Высокие опекуны устроили его работать по специальности – он занимался архивом московского метро. Довольно быстро он и там раскопал что-то интересное, и был немедленно отстранен от архивной работы и переброшен на обслуживание чисто технических задач. И через некоторое время он подал на инвалидность и на пенсию…
Он потихонечку спивался, и компанию ему все чаще составляли уличные алкаши. Это было долгое угасание. 14 ноября 1982 года, в день его смерти, хоронили Брежнева. Надо всем Союзом ревели гудки и траурные марши. Сама того не зная, страна отпевала и его, Петю – восставшего и сраженного своего зэка.

 

1995
Назад: В гостях у Силиса
Дальше: Воспоминание о Давиде