Книга: И я там был
Назад: Дело Петра Якира
Дальше: Сударь дорогой

Воспоминание о Давиде

1

В московском Писательском доме есть Дубовый зал. Высокий, в два этажа. Стены белые, панели и лестница на второй этаж – темные, они, наверное, из дуба и есть. Там в хрущевские времена Лев Кассиль собирал свои «четверги» не то «пятницы». Это называлось «устный журнал» или «встреча с интересными людьми». Однажды и я оказался среди «интересных» как преподаватель литературы, сочиняющий развеселые песни. И когда до меня дошла очередь, я и грянул на своей семиструнке:
Навострите ваши уши,
Дураки и неучи:
Бей баклуши,
Бей баклуши,
А уроки не учи!

Стяжал аплодисмент.
Затем из публики прозвучало:
– Хотел бы я учиться у такого учителя!
Кто это?
– Давид Самойлов, – объяснили мне.
О! Я был польщен. Тем более, что уже тогда я числил его в первых мастерах, уже выделял его из блистательной плеяды соплеменников, что делало честь моему вкусу в моих глазах. Сам Давид Самойлов! А не какой-нибудь там.
Я был ему представлен – и мы расстались, лет на пятнадцать. То есть видеться-то мы виделись, в каких-то общих залах или квартирах, но толком посидеть не приходилось. Когда мы познакомились, он был безусым, но это я знаю, а не помню, по тогдашним фотографиям знаю. А помню его только в усах. И когда в феврале 90-го года в том же Дубовом зале молча уселись мы с Городницким за необъятный поминальный стол, глянуло на меня с траурного портрета его молодое, любимое, но незнакомое мне лицо. И было мне странно, словно не Давида я поминал. И зал Дубовый был какой-то ресторанно-вокзальный, и совсем не уютный, каким он был при Кассиле.

2

Хотя нет, ну как же, виделись мы. У него в Опалихе, в просторном деревянном доме под Москвой – но плохо помню я этот вечер, это какое-то воспаленное мгновение среди тягостной осени 73-го года.
Говоря вообще, наша жизнь после 56-го года описывается формулой: веселье, впоследствии отравленное. Может быть, никто так не воплощал в себе эту смесь иронии-сарказма, веселья и горечи, как Толя Якобсон, Тоша – Давидов любимец. Вот эту-то взрывчатую смесь и выперли из Союза осенью 73-го года. Раскручивалось дело номер двадцать четыре о «Хронике текущих событий» – великий наш самиздатский бюллетень, регистратор повседневных советских мерзостей против свободной мысли, – и над Тошей как редактором и автором нависла неминучая каторга. Но жандармы особо крови не хотели и оставили Тоше альтернативу: Израиль. А тут и сына надо срочно и сложно лечить, а черт его знает, чем это кончится у нас, при таких-то обстоятельствах. И уехал Тоша.
А уж как не хотел!
Он и уезжал-то – упираясь всеми силами, до смешного. Нарочно опоздал к таможенному досмотру – и самолет улетел без него, но билет ему оформили тут же, на следующий рейс – и все-таки выгадал Тоша себе еще пару дней побыть дома. И вот в этот зазор мы с ним и нырнули туда, в Опалиху, к Давиду. Дымный был вечер. Пьяный. Так что не помню – в усах был Давид или без? Помню, что в тельняшке.
К чему я, однако? А вот к чему.
Давид Тошу любил, и понимал, что его отъезд – альтернатива лагерю. Это была причина уважительная. Отъезд, вызванный давлением более косвенным – ну, как выдавили Войновича или Владимова, – это Давид тоже понимал. Но эмиграции без видимого нажима не принимал. Все-таки русский интеллигент, да еще всю Отечественную прошел. Для таких понятие «долг перед Отечеством» – не звук пустой. По мне, так человек, сбежавший от брежневского режима, есть беженец. А по Давиду – беглец. Чувствуете разницу?
Сидели мы как-то в Пярну, у меня, мирно выпивали – и зашел разговор об эмиграции, и друг мой Володя как раз и высказался в том смысле, что, мол, бегущий от режима, даже если тот его и не подталкивает, все-таки презрения не заслуживает и уважения не утрачивает. Давид как взъелся на него! Прямо зверски. «И уезжайте! И уезжайте!» – кричал он в гневе и немедленно отправился домой. Он решил, что Володя говорит о себе и как бы выспрашивает индульгенцию на случай своего бегства.
Так мы и шли пустынным ночным городом: впереди – разгневанный Давид, безостановочно и величественно, как он всегда ходил, стуча тростью по лифляндским камням, а следом – уговаривающий я и чуть поодаль – тщетно взывающий Володя.
– Не собирается он никуда! – уговаривал я. – Наоборот: он три года отсидел за правду, имеет полное моральное право, а не едет!
– Вот и пусть едет!
– Да он не хочет!
– Нет, пусть едет, раз так говорит!
(Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим – единственное, что можно любить на родной стороне.)
Потом Давид остыл и Володю простил. Даже карточку подарил с дружелюбной надписью.

3

Говоря о Давидовых корнях, все дружно поминают Пушкина.
Я тут пошел дальше всех:
В городе Пернове
Так я петь учусь,
Чтобы в каждом слове
Много было чувств.
Петь, насколь возможно,
Просто, без виньет,
Что довольно сложно,
Будучи поэт.

Но балтийский воздух
Чист и честен так,
Что не даст и слов двух
Сочинить кой-как.
А в Пернове-граде
Ганнибалов дух
Слов не даст в тетради
Зря испортить двух.

Здесь, душою тонок
И натурой здрав,
Жив прямой потомок,
Сам того не знав.
Точно как и пращур,
Ростом невелик,
Кистью рук изящен,
Боек на язык.

А взгляните под нос:
Эти завитки —
Вылитая поросль
С предковой щеки.
И стихи он пишет
Пушкину под стать…

Так что лучше в Пярну
Песен не писать!

В этом стишке все баловство и балагурство – от Давида. Недаром Андрей Вознесенский, съевший столько собак на рифме, каждый раз, говоря о Давиде, поминает эту знаменитую пару: «Дибич – выбечь». Навсегда потрясся старый наш авангардист этой лихой до наглости находкой.
Хотя сам-то Давид обожал декламировать другой пример, народный:
Поднимает мой бордовый сарафан,
Вынимает … моржовый с волосам! —

и заливался счастливым мелким смехом от полноты стилистического наслаждения.
Он, бывало, читает:
Нас в детстве пугали няни,
Что нас украдут цыгане.
Ах вы нянюшки-крали,
Жаль, что меня не украли.

Я говорю:
– Давид, почему это нянюшки – обязательно крали, то есть красотки?
Он, подумав:
– Это необходимо для благозвучия.
Мастер наш – с абсолютным слухом. Ему не режет. У меня слух тоже ничего. Но я не мастер.

4

Уж давно я слышал о граде Пернове (по-ихнему Пярну), как там хорошо, а главное – вот уж сколько лет, как туда переехал на жительство Давид Самойлов. А я и сам страсть люблю пожить на морском берегу, и так вот все и сошлось к тому, что летом 79-го года мы, всем семейством, как приехали в Пярну на все лето, так и еще подряд два лета провели, и потом наезжали.
В 87-м было и специальное приглашение:
Ирине и Юлику.
Приезжайте к июлику.
Подсядем мы к столику
И выпьем по шкалику.
А из московской кутерьмы
Пора бежать, как из тюрьмы.
Ведь говорят, что москвичи
Перековали на мечи
Все прежние оралы
(И «те», и либералы).
А здесь такая благодать,
Что неохота в морду дать,
Карая черносотенца.
Ну попросту не хочется!
Писано седьмого мая.

Между прочим, за «московской кутерьмой» следил, и очень внимательно. И дотошно обо всем расспрашивал приезжих, а особенно причастных, например Лукина Владимира. И суждения свои составлял не торопясь.
Приглашение было принято.
Визит состоялся и оставил след:
Ах, в Пярну этим летом
Судьба чеканит нам деньки,
Как золотые пятаки —
И звонкостью, и цветом.
Ах, в Пярну этим летом
Многострадальный мой живот
Набил я на сто лет вперед
Пельменью и рулетом.

Ах, в Пярну этим летом
Впервые в мире наконец
Пою на сцене как отец:
С дочуркою дуэтом.
Ах в Пярну этим летом,

Да, этим летом, как и тем,
Промежду актуальных тем,
А также песен и поэм,
Все то же, что приятно всем,
С любимым пью поэтом.

5

Дом Давида на улице Тооминга (по-ихнему черемуха), номер четыре. Сначала весь низ был их, а потом и верх. Внизу длинная, в два окна (в три?) столовая. Из окон сразу видно, кто сюда по улице в гости идет. За длинным столом кто только не сидел. До сих пор не пойму, как это Давид ухитрялся не только дом содержать, но и столько народу принимать. Конечно, гость шел не с пустыми руками, но ведь бутылка бутылкой, а закуску не всякий догадается прихватить. Но у них всегда закусить было чем.
Я как-то Галину Ивановну, супругу то есть, спрашиваю:
– Ну вот хоть бы за этот год, начиная с прошлого июля по текущий июнь – было у вас месяца, скажем, два-полтора, когда вы за стол садились только семьей?
Она подумала, помолчала и сообщила:
– Пожалуй, февраль.
Раз пришли в гости специально на драники, то есть на блины из тертой сырой картошки.
На столе посуда, мелкая закусь, Давида нет.
– Где Давид?
– Как где? На кухне. Печет драники. Сам.
Ага. Стало быть, ритуал. Но как же – сам? Ведь почти слепой – и печет? Я должен это видеть.
На кухне у плиты – Давид, в тельняшке и фартуке, боцманские усы, треск кипящего масла.
Видел я вдохновенно трудящихся людей, например дирижера Светланова, актера Меньшикова, футболиста Платини, – но Давид, пекущий драники, их всех затмил. Как он упорно набирал ложкой крахмальную гущу и шлепал в раскаленное озеро, и еще, и еще, и переворачивал, и подцеплял ложкой же и перешлепывал готовые в эмалированную плошку, и не промахивался, а ведь видел-то плохо! Ну ладно, мог бы обозначить ритуал, мог бы пнуть мяч для начала – нет, ему надо было сыграть матч до конца, весь, без поблажек. Он и пек, не уступая ни в чем, и при этом был похож на шкипера. Он вообще был крепкий и широкоплечий. Я его всего один только раз видел слабым и старческим – это в больнице, только-только после серьезного сердечного приступа. Он сидел в койке, принимая разом Гердта, Мишу Козакова и меня. Глаза его за толстыми стеклами были огромны, на пол-лица. Он ими как бы помаргивал. И на шее эти две худых вожжи… Как птенец.
Выпить Давид был молодец. Глядя на него, и по сей день удивляюсь, как это и в шестьдесят, и в шестьдесят пять, и в шестьдесят девять мог он в течение дня взять на грудь и пятьсот, и больше, пусть хоть в два присеста – и работать на следующий день! «Вот что значит фронтовое поколение! – восхищался я бывало. – Не то что мы, тыловые хиляки, пионерчики, бледная немочь, выросшая при копчушках, – в свои пятьдесят, приняв двести, реагируем как на пятьсот. Не то что вы, полевые разведчики, закаленные на трофейном шнапсе» – ну и тому подобный подхалимаж. Здесь, впрочем, все было достоверно: и полевая разведка, в коей Давид провел два последних военных года, и копчушки, представляющие собою толстые стеклянные пузырьки с соляркой и фитилем.
Этот текст как-то был произнесен приятелю Давида, также ветерану и поэту, по дороге на некий выпивон.
Демидыч снисходительно подтвердил справедливость моих восторгов и скромно добавил:
– А я и сейчас спокойно держу и шестьсот, и семьсот, а под хорошую закусь хоть кило.
– За один присест?
– За один.
– И на следующий день?..
– Могу работать.
– !!!
Однако, когда дело дошло до практики, оскандалился мой Демидыч, и до трехсот не дотянул – сомлел. И Давид таким образом еще более вырос в моих глазах.
Дома он обычно возглавлял упомянутый стол, перед ним был прибор и непременно пепельница, а рюмку он доставал сам из буфета за спиной – такой массивный, красного дерева буфет, глухой, как комод.
Рюмка же была своя, именная, граммов на семьдесят.
– Это моя личная рюмка: она точно равна одному моему глотку, ни больше, ни меньше.
В последние годы прочим напиткам он предпочитал коньяк. Если не было, допускал варианты. И в последний день, 23 февраля 90-го года, в Таллинне, где он вел пастернаковский вечер, пока дело шло своим чередом, он в кулисах обсуждал с Гердтом привычную проблему: дадут им по окончании работ коньяку или нет? Про это мне Гердт рассказывал. А я кивал: картина была знакомая.
Каждое лето в пярнусском Доме офицеров объявлялся вечер встречи с поэтом Д. Самойловым. Естественно, поэт широко приглашал на свой вечер всех случившихся к этому дню знакомых, а иных усаживал рядом с собой в президиум, например Сашу Юдахина, или Алика Городницкого, или меня, или всех вместе. Затем поэт объявлял вечер встречи с Д. Самойловым открытым и для начала с удовольствием представлял своих друзей, согласившихся поучаствовать, а представив, давал слово каждому по очереди. Саша Юдахин доставал свою очередную книжку и с полчаса читал оттуда. Следом Алик Городницкий – либо рассказывал про Атлантиду – он ее искал, либо тоже читал стихи, и тоже с полчаса, а там уж и я все свои полчаса развлекал публику песенками, – так время и летело себе.
В заключение вечера вставал Давид и, выдержав значительную паузу, читал:
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые!..
Война гуляет по России,
А мы такие молодые! —

и читал, как всегда, превосходно. На чем и заканчивался вечер встречи с Д. Самойловым.
– Ну что, дадут нам коньяку или нет? – обращался он к нам, простившись с публикой. – Вряд ли. Ну, пошли в эйнелауд.
Эйнелауд – по-ихнему буфет. Но что буфет? Чепуха – буфет, вокзал, трактир, забегаловка, провинциальный театр. То ли дело – эй-не-ла-уд. Весь просторный приморский парк в Пярну уставлен эйнелаудами, они имеют и свои прозвища: «Лягушка», «Телевизор», «Голубой Дунай». Были проложены и маршруты – в два, в три, а то и в четыре эйнелауда, благо тогда подавали еще коньяк в разлив.
Был, однако, маршрут особенный, употреблялся нечасто и требовал подготовки: эйнелауд устраивался собственными силами. Зато не было постороннего народу, ни необходимости общаться с официантами и буфетчиками, и в погожий день мы отправлялись под стены пярнусской крепости на зеленый Ганнибалов вал, идущий вдоль водяного рва и насыпанный еще при Абраме Петровиче Ганнибале, которого фельдмаршал Миних послал майором в город Пернов укреплять береговую линию против возможных шведов. Оные сведения почерпнуты из сочинения «Сон о Ганнибале». Эх, братцы! Все пройдет, наскучат и Пригов, и Еременко, и Парщиков, и многие, многие… А Давидов «Сон» по-прежнему будет волновать до слез.
На сем валу клубится множество кустов, спускающихся к воде, между коими немало уютных местечек, зело удобных для устроения мини-эйнелауда на четыре куверта. Состав одного из квартетов был такой: Давид, я, доктор Лукин (исторических наук) и Ф. Ю. Зигель, Давидов одноклассник и главный знаток НЛО, ежегодно выпускавший толстые самодельные сборники различных материалов по предмету. Отыскав приличную лужаечку, мы устраивались, вынимали из сумок необходимое, включая посуду, – и сидение на валу начиналось. Зигелю с Давидом было тогда по шестьдесят, нам с Володей – по сорок с небольшим, но сидение было общим и равным, не какие-нибудь там «отцы и дети» – ни в коем случае. Ну, может быть, гроссмейстеры и кандидаты.
Есть все-таки истина в не очень ловких строчках:
Кто из двадцатых.
Кто из тридцатых,
Все – из пятидесьти шестых.

Похоже, пятьдесят шестой год действительно определил общую физиономию поколения, записав в него и Давида с Зигелем, и нас с Володей, и Галича с Высоцким, и Некрасова с Буковским, но ведь Галич-то – с 18-го, а Высоцкий – с 38-го. На языке повисает слово: шестидесятники – и я торопливо захлопываюсь, чтобы не впасть в разговор хотя и волнующий, но уводящий.
Но если пятьдесят шестой год объединял наш квартет, то другой – проводил четкую грань между нами: сорок первый.

6

Военное время Давид любил вспоминать. Он провоевал все четыре года (включая, конечно, и лечение в госпиталях) – сначала в пулеметном расчете, затем, как уже сказано, в разведке. Ясное дело, вспоминал он не героические бои, а разнообразные случаи и приключения, происходившие между боями и наполненные смехом и азартом молодости. А уж воевавший фронтовик всегда был для него собеседник желанный. В Пярну и был такой, настоящий генерал, он каждое лето отдыхал там с дочерями и очень дружил с Давидом. Кроме того, он дружил еще и с местным военным начальством. Все это как-то привело к тому, что большою компанией оказались мы в закрытой военной зоне, в сосновом бору, на берегу лесной полноводной речки. Там стояла дача с сауной, просторной гостиной, камином и прочими роскошествами, – лесная вилла для комсостава. Доведя себя до белого каления в сауне, приоткрываешь дверцу и, юркнув по желобу, впадаешь непосредственно в речные струи, оглушительно холодные, чем обычно и завершается известный комплекс мазохистских банных наслаждений. Далее действо переносится в столовую, где наслаждения продолжаются, но уже гастрономически.
Между сауной и гостиной в тот раз была некоторая пауза, во время которой я бесцельно слонялся по лесу среди каких-то заросших бугров. И вдруг услышал:
– Вот здесь наверняка был НП. А вон там – КП. Тут пулемет должен был стоять. И вот тут.
– Да, хороший сектор обстрела.
И так далее, в том же духе. Может быть, вру в терминах, но не сомневаюсь в содержании: говорили профессионалы. Это были Давид и Феликс Зигель. Стоят над бывшими окопами и легко прочитывают сквозь палую хвою, оплывший дерн – как это? – боевые порядки? ходы сообщения? Как будто вчера для них все это было. Мне, например, чтобы хотя бы пленных немцев припомнить, и то надо хорошо призадуматься. А для них – как вчера. И голоса такие спокойные, будничные. И слова по делу: «Здесь, ясное дело, НП. А там КП».
Вот когда я почувствовал, кому сколько лет, то есть насколько они старше: на войну.
Эти ли окопы, военное ли расположение сауны, наличие ли настоящего генерала, а вернее – все это вместе и превратило вполне заурядное было застолье в стихийный неожиданный концерт песен военного времени. Часа, наверное, два соловьем разливалось основное трио: Давид, генерал и я – все остальные подпевали кто как мог. Никогда – ни до, ни после – не вспоминал я столько песен за один раз.
Ну, репертуар известно какой: золотой фонд, и это я без иронии. «Соловьи, соловьи…», «Эх, дороги…», «Темная ночь», «Землянка», «Ночь коротка», «Прощай, любимый город». Эти – все полностью, до словечка. А иные – по куплету, по два, дальше уже забылось…
Либо хором, но всё же вспоминали до конца. «На солнечной поляночке», «Цыганка-молдаванка», «Есть на севере хороший городок», «Артиллеристы, Сталин дал приказ» – эту пели с вариациями:
Ученики! Директор дал приказ:
Поймать училку и выбить правый глаз —
За наши двойки и колы.
За наши парты и столы,
За наши булочки и пирожки!

«Потому, потому что мы пилоты», «Пора в путь-дорогу» – и опять «Соловьи». Эх, хорошо нам пелось в тот вечер! Ведь и песни-то какие роскошные, почти все. Потому что их и сочиняли в оные времена, и пели – от души. Желая и находя в безумной жизни человеческое содержание.

7

В песнях Давид толк понимал и за собой числил несколько достижений: какую-то старинную советскую футбольную песенку, весьма в свое время популярную (посмеиваясь), и особенно из «Слоненка-туриста», из детской этой прелестной сказочки – «Цик-цик-цуцик» (гордясь).
Я все приставал, чтобы он выделил мне специальный текст для озвучания – он снизошел и подарил:
Печечка залепетала.
Что она мне нашептала?
Жарким шепотом ольхи
Нашептала мне стихи…

Я придумал простенькую мелодию, в мажоре, зато удобную для двухголосия, в терцию, и мы с дочерью моей Наташкой неоднократно ублажали Давида приятным дуэтом. Правда, по привычке либо традиции Давид поставил над этими стихами посвящение такое: «Ю. К.» – и я все время испытываю легкое недовольство, так как среди близких его знакомств имеется и Юрий Карякин. Вполне может расшифровать в свою пользу.
Послушал Давид на пластинке песенки, сочиненные Геной Гладковым на мои стихи для фильма «Обыкновенное чудо» (по Шварцу, Марк Захаров снял). Несколько раз заводил и очень смеялся над монологом Андрея Миронова (в роли министра-администратора), когда он рассказывает, как вошел к принцессе, поклявшейся застрелить первого встречного:
Пальнул я в девушку,
Пальнул в хорошую,
По обстоятельствам,
А не со зла, —

этакий расхлябанный фокстротик. Я даже несколько огорчился: все-таки не самый лучший номер. Другие не в пример красивше.
Давид говорит:
– Другие красивше, но я так тоже умею. А так – не умею: «Пальнул я в девушку…», – и залился.
Моих крамольных он не любил. Он их называл «палитицкие». Это словечко из давнего его воспоминания. Когда-то он был известен немногим, и то как переводчик. Ради хлеба насущного переводил он не только талантливых. И вот прибыл как-то в Москву недавно переведенный им акын и, поселившись в люксе роскошного отеля «Украина», призвал к себе Давида.
В беседе с ним акын, в частности, изрек следующее:
– Стихи бывают какие? Стихи бывают: лирицкие, палитицкие и худозственные. Хороший поэт должен уметь всякие стихи. Я умею.
– Вот и давай, – говорит Давид, – пой мне лирицкие и худозственные, а палитицких не надо.
Но я таки достал его однажды – спел ему свою «Матушку Россию» и был похвален.
– Давид! Так ведь это же политическая!
– Нет, это художественная песня!
При этом текущий политический момент его всегда и очень живо интересовал, и Володю Лукина, который «был вхож», расспрашивал всегда подробно и пристрастно. На Ганнибаловом валу немало было и поведано, и обсуждено. Давид именовал Володю «профессор Лю Кин» – во-первых, потому, что тот специализировался на «Тихоокеанском регионе», а во-вторых, был похож на китайца до того, что нас с ним в нашем родном Московском педагогическом в свое время путали.

8

Он любил классическую музыку, знал ее хорошо, на концерты ходил и нас зазывал, бывало.
Послушали Пикайзена, выходим, я Давиду говорю:
– Тут приехала какая-то банда из Тбилиси, рок-группа, в программе песни битлов, – пошли?
Давид засмеялся:
– Знаешь анекдот? Среди ночи муж внезапно является из командировки. Жена – туда-сюда, спрятала любовника в свой туалетный шкафчик с парфюмерией. Ну, муж повертелся, пошнырял – уехал. Жена отпирает шкафчик, оттуда вываливается кавалер, зажавши пальцами нос, и шепчет: «Умоляю: кусочек говна!»
Однако слушать группу не пошел и, как выяснилось, не зря: кусочек оказался порядочной кучей…
Особенно нравилась ему Седьмая симфония Шуберта. В стихах однако написано: «Шуберт. Восьмая».
– Но имеется в виду Седьмая, – сказал Давид.
– А тогда почему же?
– А для благозвучия.
И в самом деле: какие еще возможны варианты? «Шуберт. Шестая» и «Шуберт. Седьмая» – оба хуже. Еще имеется: «Шуберт. Вторая» – но это слишком далеко по номеру. Как уже было сказано, благозвучием Давид дорожил и, как видите, предпочитал его достоверной информации. Мастеру можно.
Да, замечательно хозяйничал он в своем поэтическом хозяйстве, вольно, с удовольствием, и все ему было по плечу, и озорничал как хотел – потому что плохо, нескладно у него получиться просто не могло. Вся эта история с Юлием Кломпусом… Я иной раз думаю, что «Инга Ш.» объявилась у него исключительно из-за рифмы «ингуша». Хотя нет! Пожалуй, сначала была все-таки Инга, а уж потом – о, нечаянная радость! – можно вчистую рифмовать с «ингушом»! Какое оказалось богатое имя!
Что же до блистательной коллекции самоваров, то (гордо):
– Кроме тульского. Остальные все выдумал.
Вот не знаю, что он думал о нашем авангарде. О, наш авангард! Как это один из них выразился о Пастернаке с Мандельштамом? «Для своего времени они были стилистически продвинуты дальше других». Чего я лично о нашем авангарде никак не скажу. Вбок, вкривь, влево-вправо – но не дальше. Теорию знают, историю изучили, формой овладели – но уехали от натуры. Без натуры же ни стиля, ни поэзии нет. Изобретательство разве что. Поэт и ветеран Демидыч уверенно говорит: «Я такие стихи километрами могу писать». И тут я Демидычу верю больше, чем когда он про водку говорил. От Давида я подобного не слышал, но он-то имел все права на такое заявление. С такой натурой (и культурой) можно все попробовать, во все игры поиграть. Он и играл все время. То в элегию его потянет, то в балладу. То книгу о рифме напишет, то комедию сочинит. То стихотворный диалог четырехстопным хореем, вставляя ремарки в размер. И это я только о жанрах. А если еще о технике, о словаре, о «стилистической продвинутости»…
А между тем он все ждал, тосковал по новому слову, все кликал нового гения. Но, видать, еще не время. Петр Первый действовал в начале века, а слово раздалось только в середине. А наш поворот еще и покруче. Впрочем, повороты, возможно, не так уж прямо взаимосвязаны с новыми поэтическими рубежами.
На вопрос, кто у нас первый поэт, Давид ответил сразу: Бродский.
А я называю их обоих.
Смешное дело. Получил как-то Давид письмо, из Симферополя. Пишет ему молодой поэт: так и так, очень прошу – вернитесь к своей подлинной фамилии, ведь по-настоящему, по метрике вы – Кауфман, вот и подписывайтесь – Кауфман, потому что я поэт Самойлов Давид, а не вы! Не знаю, ответил ему Давид или нет, – я бы так написал: от фамилии отказаться нетрудно. От имени – невозможно.
Давид сочинял книги стихов, записывая их в толстенькую тетрадку черной авторучкой или фломастером, своей мелкой вертикальной клинописью. Аккуратной и разборчивой, несмотря на полуслепоту. (Или благодаря.) Наберется тетрадь – вот и книжка. «Залив». «Весть». «Горсть». Просто и полновесно. Тетрадка лежит себе и заполняется.
Однажды он мне говорит, точнее даже – чуть удивляясь сообщает:
– Позавчера не спалось… Шесть стихотворений написал. Представляешь?
Нет, не представляю. «Поэтому он Король, а мы сидим и отгораживаемся от солнца ладонями» – как говорил Арье-Лейб у Бабеля.
Другой раз он мне доверительно поведал:
– Есть у меня стихотворение, к которому я музыку придумал.
И запел в ритме вальса:
Светлые печали,
Легкая тоска
По небу промчали
Словно облака.
А по ним осталось
Все, что я сберег:
Легкость, свет и старость,
Море и песок.

Но главное – в мажоре сочинил! Почему-то мне кажется, что барды эту пьесу изложили бы непременно в миноре. Кроме меня.

9

Было дело в Москве, на его квартире. Она очень просторная, я в ней освоил только три помещения: большой холл со специально отгороженным обеденным отсеком, за ним большой кабинет с роялем, на рояле портрет Давида кисти Кима (Марата) – очень хороший, с глубоким внутренним светом портрет. Ну и кухня, из холла влево, тоже не тесная.
А дело было такое. Давид с утра позвонил, чтобы я приехал вечерком, в качестве эксперта: к нему сегодня приведут начинающего барда и обещают коньяк с пельменями.
И вот в обеденном отсеке на длинном столе возникло длинное же овальное блюдо с зеленью, сметаной и прочей приправой, а рядом – широкая чашка дымящихся пельменей, в самую меру анемичных и масленых. Человек было шесть или семь, главные лица: мэтр – во главе стола, со своей пепельницей и рюмкой точно в один глоток; рядом – заслуженный бард, главный эксперт (я); рекомендатель – тогда еще мало известный поэт Олег Хлебников; и абитуриент, имени которого я не запомнил. Он был протеже Олега, который был протеже Давида, чем абитуриент и воспользовался. Увидев его, я слегка изумился: настолько он не походил на «начинающего барда». Это был благополучный, в дорогом импортном костюме, сорокалетний плотный чиновник из Внешторга. Ну, что ж… «крестьяне тоже чувствовать умеют». Ладно. Вот и робеет как школьник. Хорошо. Послушаем.
Скушали мы по рюмочке-другой, утолили первый голод сочной пельменью и расположились к прослушиванию. Зазвенели струны, зазвучали песни. Они были лирические и малохудожественные. Давид помалкивал, уступая мне право первого комментария.
Я был деликатен и по учительской привычке старался больше указывать на возможности, чем на неудачи:
– А вот здесь, в третьем куплете, хорошо бы что-нибудь контрастное… а вот тут надо бы концовочку поточнее… а здесь зачем-то бросили тему, в самом разгаре, так крупно заявили и зачем-то бросили… а вот тут…
– А по-моему, это га-вно, – вдруг решительно сказал Давид. И глядя прямо перед собой и не оставляя никаких сомнений, твердо повторил: – По-моему, га-вно.
И посмотрел на меня как на безусловного единомышленника.
Что-то промычал я, что-то пробубнил Олег, появилась дочь Варвара с криком «Папа, как тебе не стыдно!» – чем лишь спровоцировала папу на повтор ужасного вердикта. Публику охватила растерянность и, вместо того чтобы встать и уйти, она тупо осталась сидеть где сидела, поэтому нам с Давидом пришлось, прихватив бутыль молдавского коньяка, перебраться на кухню. Не просить же было маэстро обосновать свою оценку! Зато мы уступили им остывшие пельмени.
И абитуриент остался! Впрочем, не знаю, может быть он и рвался уйти, да Олег отговорил, на что-то еще надеясь, – но остался он, и даже не только остался, но через час подослал к нам на кухню Олега с просьбой об автографе на сборнике Давида! На что, после некоторого упрямства, мастер все-таки пошел, поступив лаконично, то есть расписавшись без лишних слов. А может, и написал что-нибудь. Не помню, не важно. Главное: отошел и снизошел. Да и это не важно.
Важно то, что, уединившись на кухне, мы с Давидом единственный раз в моей жизни посидели так задушевно, как мало с кем сиживал я вообще. Я рассказывал ему о себе самое главное, и он меня очень серьезно слушал, и понимал, и кивал своей опрятной сединой, и советовал нечто важное и действительно нужное, как советует отец взрослому сыну. Из тех разговоров, какие не то чтобы переворачивают жизнь – жизнь переворачивают не разговоры, – а сильно проясняют тебе себя самого, безо всяких на свой счет иллюзий.

10

…И вот мы с Аликом Городницким сидим за поминальным столом в московском Писательском доме, в Дубовом зале, где впервые я увидел Давида. Вот его непривычное для меня молодое безусое лицо смотрит с большого фотопортрета. Напротив меня за столом – длинный и худой редактор, издававший Давида не раз, и его жена, известная актриса, читающая Давида на концертах.
Произносились поминальные речи.
Встал Андрей Вознесенский.
Длинный редактор сказал:
– Сейчас скажет про рифму «Дибич – выбечь». Что – это его более всего поразило.
– Но что более всего меня тогда поразило, – сказал Вознесенский, – это рифма «Дибич – выбечь».
Выступал подвыпивший Миша Козаков. Он был бледен и злобен. Говорил он, глядя либо в пол, либо в потолок, смотреть на людей было ему невыносимо. Обличал чье-то лицемерие.
Я хмелел и смотрел на Давида. Мне казалось, что он весело спрашивает: а про выпивку-то, про выпивку скажет кто или нет? Я подождал, никто не говорит. Встал и сказал, что, конечно, стихи стихами, но и это дело не запускал, а напротив – приветствовал.
Встала актриса, жена длинного, и начала читать Давида.
И вдруг забыла слова.
Кто-то негромко подсказал.
Она продолжила – опять забыла.
И тогда весь зал негромко хором стал читать Давида. Весь зал. Хором.
Голоса за холмами!
Сколько их! Сколько их!
Я всегда им внимаю,
Когда чуток и тих.
Там кричат и смеются,
Там играют в лапту,
Там и песни поются,
Долетая отту…

Я заплакал.
А рядом, рухнув лицом на стол, задохнулся, зарыдал Городницкий, седой наш красавец, доктор океанских наук, самый романтический из первых бардов.
«Ваш роман прочитали», – сказал Мастеру Воланд.
И начинаешь представлять: кто прочитал, где… Что думал читавший. Затем воображаются и другие сюжеты. Например, представляю себе – Давиду сообщили: «Ким пишет о вас воспоминания». – «Да? – сказал Давид. – Ну что ж, пусть пишет. Плохо не напишет. Он меня любил. Я знаю».

 

1992
Назад: Дело Петра Якира
Дальше: Сударь дорогой