Книга: И я там был
Назад: След кровавый
Дальше: Дело Петра Якира

В гостях у Силиса

В незабываемом 86-м – чего только не было уже! – Набокова напечатали. «Собачье сердце». На экран один за другим полезли «полковники» – фильмы, положенные цензурой на полку – «Комиссар», «Ася-хромоножка», «Интервенция». На съезде партии – коммунисты! – вдруг, хором: «Гласность! Гласность!» – самоубийцы…
Михайлов уже ходил свободный от псевдонима, навязанного ему властями в свое время. Булат Окуджава в «Литературке» призвал его вернуться к девичьей фамилии, и он охотно последовал призыву.
Явные признаки новой оттепели проступали в общей жизни там и сям – а то уж совсем стало жить тошно, особенно после широкой андроповской посадки, тихой сапой прошедшей под барабан афганской войны, когда, по сути своей верный сталинец, Юрий Долгорукий дотянулся до многих, причем не гнушался брать и повторно, подражая незабвенному своему коллеге Лаврентию Длиннолапому.
Сейчас серьезные люди рассматривают их обоих, стремясь к объективности. И тот и другой выглядят неоднозначно. За каждым – крупный вклад в развитие ВПК (и, следовательно, науки), у каждого – масштабный государственный взгляд (а не просто аппаратный карьеризм), а также понимание необходимости реформ. То есть анализ идет по формуле:
– Да, оба – опорные столбы и беспощадные псы людоедского режима, но при этом и незаурядные деятели, сделавшие немало для общей пользы.
Что ж, формула для нынешнего базарного толковища полезная: оголтелость антисоветская, бурно вырвавшаяся на волю, производит столь же неприятное впечатление, что и прежняя, советская оголтелость. Вон, даже Веничка Ерофеев не удержался, создал свою контр-лениниану, сводящую образ Ильича к расхожему шаржу, а ля Борис Ефимов – помните его карикатуры на «убийц в белых халатах», с длинными окровавленными ногтями?
Все-таки истина возникает только в контексте времени. И уж потом, после того как объект всесторонне рассмотрен во взаимодействии с историческим фоном, можно выводить окончательно:
– Да, оба были незаурядные организаторы, оба мыслили масштабно и замышляли реформы – но при этом оба оставались опорными столбами и сторожевыми псами людоедского режима.
Вот и осень 86-го, по аналогии, для Михайлова формулировалась так: да, гласность, да, Набоков с Булгаковым – но при этом Толю Марченко убивают в чистопольской тюрьме, а Андрея Дмитриевича гноят в Горьком. Чего же стоит гласность? Чего же стоим мы все? Уж не говоря об Афгане…
И вместо расцветающих надежд, на которые Михайлов был скор, он с унылой злобой чувствовал приближение нового обмана, вроде того, с оттепелью. За дураков как держали, так и продолжают. Это уныние было острым и уже походило на отчаяние, и он не выдержал и написал единым духом монолог о трусости.
Трус
(записки из полумертвого дома)
Я трус.
Я трус, трус. Ежедневный, непрерывный и, вероятно, пожизненный. Не выдающийся, а самый обыкновенный постыдный трус, оправдания мне нет, есть только объяснение, а оправдания нет никакого.
Я не мазохист, и ни малейшего удовольствия от этого душевного стриптиза не испытываю. Я и не тщеславен, и не рвусь добиваться известности любой ценой. Но я пишу эти записки и хочу, чтобы их напечатали, потому что мне обрыдло мое молчание. Мне нужно знать: «Да, об этом было сказано, в России, в Москве, в 1986 году».
Я не собираюсь распространяться о своей жизни. Ни в коем случае. Напротив, окончив писать, я с великим тщанием вычищу из написанного малейшие признаки моей действительной анкеты.
Один пол оставлю: мужской. Хотя кто меня знает. Может быть, я и дама.
Хотя какая же я дама. Я трус – а это чисто мужское качество. Поэтому все мои горькие признания касаются только нас, мужчин.
Из-за трусости – я не могу не анонимно. Я боюсь. Зато чем анонимнее – тем смелее!
* * *
Каждую минуту они могут войти сюда. Каждую минуту. Вот в двери сам собой проворачивается и щелкает замок, я вскакиваю из-за стола, а в комнату уже входят трое в своих пиджаках, и первые двое как-то так, не дотрагиваясь – «позвольте, будьте любезны, позвольте» – оттеснят, отдавят меня в сторону, а третий, переждав, протянет руку в перчатке и засунет ее поглубже, туда, в рычажки и пружинки моей беспомощной «ундервушки», и всею кожаной своей пятерней с хрустом сожмет и вытащит несчастные эти мои странички – и так вытянет, что ни одна не порвется.
Ясно представляю, как возрадуются они, когда (и если) наткнутся на эти строки:
– Ложь! Клевета! Мы не врываемся без стука – мы нормально звоним в дверь! И ни в какие рычажки в перчатках не лазаем!
Ладно. Хорошо. «Без звонка», «в перчатке», «с хрустом вытащит» – это все художества, согласен, но не в них же дело. А дело в том, что, когда позвонят, я сейчас же открою и ничему не удивлюсь. Потому что они могут прийти сюда каждую минуту. И куда захотят.
И войдут, и разбредутся по всем углам, и вынут все ящики из всех шкафов, и влезут в самые сокровенные альбомы и бумажки, и просмотрят самые заветные письма и фотографии, и отберут, и запакуют, аккуратно, вежливо – с этой уверенной бесцеремонностью, которая и равняет их с последним уличным хамом: с уверенностью безнаказанности.
Ненавижу.
Не придумаю, как мне их назвать.
Чекисты? Гэбисты? Но ведь разведка, контрразведка, пограничники и те, которые по особо крупным хищениям, – это все тоже Чека. А я не о них – я об этих. Есть же у них свой этаж на Лубянке.
Совжандармы? Комгестаповцы?
Есть у них этаж, и, должно быть, не один, и все мало им. Им, как и всякому департаменту, хочется расширяться – а расширяться они могут за счет искоренения. Чем больше искоренения – тем больше этажей, штатов, наград и привилегий. Наше свободомыслие – для них хлеб насущный. Мы все – их потенциальные жертвы. Они нас любовно пасут, терпеливо ждут, когда мы созреем. Созревших берут и долго смакуют – а потом смотрят, хорошо ли лагерь давит человека. И в случае недодавленности растягивают срок, добавляют новый: мужчине или женщине, старому или молодому, здоровому или инвалиду – им все равно. Им все годится.
Лучше всего, конечно, полноценный крамольник, написавший, подписавший, открыто выступивший.
Неплох и тот, кто прочел, перепечатал и дал почитать другому. Сойдет и тот, кто всего лишь держал на дому («хранение»). А уж за неимением можно упечь и того, кто хотя бы собирал деньги и тряпки в помощь семье уже упеченного. Мерзость, мерзость, мерзавцы.
* * *
Как-то я ехал по Москве и вез книжку Солженицына. Мне было страшно. Чуть подергивалось лицо и дрожали руки.
И каждый прохожий, казалось мне, это видел и смотрел с подозрением. Из-за каждого угла могли навстречу вывернуться они: двое молодых, в своих пальто, с безразличным видом, и, поравнявшись со мной, вдруг крепко взять меня за локти. Или милиционер: «Ваши документы». Затем: «Пройдемте в отделение», а там уже – они.
Но главное не это.
Главное – это что обычная уличная толпа, текущая вокруг вместе со мной, что она, я ждал, вдруг остановится, разом обернется ко мне – тысячелицый Вий – и уставит на меня тысячу указательных пальцев: вот он. Вот он!!!
И я бы не удивился.
И не сопротивлялся бы.
И пока солженицынская книжка лежала у меня в шкафу, все эти несчастные десять дней, мое жилье было словно пронизано невидимыми лучами прищуренного наблюдения, напичкано незримыми ушами. Привычная мебель, даже любимые вещи стали враждебны, таили возможное предательство. Стены и полки подглядывали за мной, пальто, сброшенное с плеч на крючок, повисало на нем и сейчас же начинало подслушивать. Опасность, опасность вокруг! берегись!
И все это лишь потому, что в шкафу моем под огромным спудом бумаг и тетрадей лежала потрепанная книжка, извлекаемая оттуда лишь на ночь, в тишине и одиночестве, под укромный желтенький конус ночной лампочки…
* * *
Я трус – но все это не бред и не преувеличение. Конечно, они физически не могут быть одновременно всюду, но кто мне гарантирует, что их нет здесь? сейчас?
Да никто.
Каждую минуту они могут сюда войти. Двое отожмут меня к стене, а третий сунет лапу в машинку и вытащит с хрустом эти странички.
А уж тогда…
Когда у нас в очередной раз, ухмыляясь, цитируют какие-нибудь американские благоглупости, например, что по Москве свободно разгуливают дикие медведи, я чувствую, что в этом заграничном невежестве тем не менее есть что-то верное… Что? Какие медведи? На проспекте Калинина? Который всем своим ультраурбанизмом совершенно исклю…
– Не исключает!
В том-то и дело: ничего никакой урбанизм не исключает, ни большой балет, ни отмена цензуры, ни брифинги наших митрополитов, ни отечественные компьютеры, не уступающие западным образцам, – все это не исключает медведей на Калининском проспекте.
Переход из чистенькой московской квартиры в медвежью – пермскую, якутскую, колымскую – каторжную нору у нас по-прежнему краток.
И в то время, как интеллигентнейший доктор наук Сергей Капица рассказывал по вашему японскому телевизору о новых инфузориях, в якутской глуши избивали другого доктора наук, Юрия Орлова, то есть вас, потому что его образ мыслей неотличим от вашего – только он не скрыл.
Никто у нас не гарантирован от позора и каторги, никто.
* * *
Но на самом деле гарантированы все.
Трусостью.
Если ты трус, тебя не тронут. Читай Солженицына сколько влезет, только потихоньку, болтай что хочешь о чем хочешь, только потихоньку. Не возникай.
Я трус, я не возникаю, меня не трогают.
Что может быть гнуснее этого признания?
Все мы трусы, все боимся их.
Соображение, от которого должно бы полегчать: не я один.
Но утрата – или сохранение – достоинства есть дело личное и особенное. Все-таки не деньги.
Все беспощадно просто.
В городе Горьком бессрочно заперт Андрей Сахаров. Вот уже сколько лет.
В городе Чистополе медленно убивают Анатолия Марченко.
Мы все об этом знаем.
И молчим.
Потому что все мы – трусы.
Ни оправдания, ни уважения мы не заслуживаем. Наши дети имеют все основания нас презирать.
Было, говорят, потерянное поколение. Где-то там, на Западе. Хемингуэй, Ремарк…
Мы – поколение трусов.
Можно и поименно.
Вы, герои-космонавты, Титов, Джанибеков, Гречко, Рюмин, вы трусы. Вы знаете о Сахарове – и молчите. Вы боитесь их.
Вы, коллеги Сахарова, вы, прославленная Академия наук (конечно, кроме общественников), вы все предатели и трусы – Велихов, Марчук, кто там еще.
Вы, мастера и представители культуры, вы, Евтушенко и Вознесенский, вы, Распутин и Белов, вы, Родион Щедрин и Олег Ефремов, вы трусы, тоже.
Вы, ученые и художники, маршалы и доктора, и гордые горцы, и отважные моряки, и храбрые альпинисты – мы все трусы, и нет нам оправдания.
Ибо гноят Сахарова и Марченко и иже с ними – а мы молчим.
Мы знаем и молчим – вот проклятье нашего поколения.
При Сталине мы не знали.
Мы родились в чистоте и правде и всеми силами стремились быть чистыми и правдивыми. Мы не знали, что нас надувают.
Нам открыли глаза в 56-м году. Не думали, не хотели открывать настолько, но открыли.
Потом кинулись закрывать, да поздно: мы уже увидели.
Тогда они показали кулак: попробуй пикни.
Но мы уже не можем не знать! Но и пикнуть не можем.
Тридцать лет – Боже мой! – тридцать лет мы знаем. И молчим.
Они гноят Сахарова и Марченко – мы делаем вид, что ничего не происходит. Мы видимся с ними, пожимаем руки, а они гноят Сахарова и Марченко.
У нас нет права на уважение.
* * *
Мне осталось только подписать все это своим собственным именем.
Это будет подвиг, может быть даже более значительный, чем воинский или пожарный.
Но я – трус, постыдный, ежедневный, пожизненный.
Мне бы только знать: про это было сказано, здесь, в Москве, в наше время в 86-м году.
* * *
Один экземпляр «Труса» сгинул в глубоком подполе у приятеля на задворках Калужской губернии. Другой с надежной оказией уехал в Мюнхен; третьего не было. В Мюнхене Кронид Любарский – наш блестящий астрофизик, пять лет за самиздат, после срока эмигрировал – напечатал по старой дружбе михайловского «Труса» в своем – кажется, лучшем во всей эмигрантской периодике, – журнале «Страна и мир». Анонимно, разумеется. Мечта автора сбылась.
Резонанса не было ни малейшего. Гноение диссидентов продолжалось. Руками чистеньких тюремщиков Москва убивала Толю Марченко. Михайлов сочинил песенку о капризной Маше, не заботясь ни о поэтике, ни о грамматике.
– Ах, Машенька-Маша, зачем ты грустна?
Грачи прилетели, повсюду весна!
– Да, а бедный чижик?
Он же сидит в клетке,
Не поет, не скачет,
Плачет!
Ах, Машенька-Маша, да полно тебе!
Гляди, как все краше живется везде:
И в море, и в поле, вперед к рубежам!
И вон сколько воли ежам и стрижам!
И вон сколько воли…
– Да? А бедный чижик?
Он все сидит в клетке,
Не поет, не скачет,
Плачет!

И на все увещевания, обещания и угрозы Маша с громкими слезами отвечала одно:
– Да, а бедный чижик?
Он же сидит в клетке!

Утром сочинил, записал на листе печатными буквами, а вечером, повесив лист на микрофон, чтоб не сбиться, спел это в клубе под гром аплодисментов. Аллегория была ясна и слепому. По прежним меркам, можно было ждать хорошего партскандала. Однако мерки явно поменялись. Скандала не случилось. А через неделю в Горьком Сахарову поставили телефон, и он говорил с Горбачевым. Вскоре академик вернулся в Москву, а в 87-м почти все сидевшие диссиденты освободились.
Михайлов ходил гоголем и цитировал детский анекдот:
– Моя лабота!
Но убить Толю Марченко они успели.
* * *
Прошло время – съездил Михайлов на задворки Калужской губернии, вырыл своего «Труса» и перечел. Вспомнил он диссидентское одиночество:
На тыщу академиков и член-корреспондентов,
На весь на образованный культурный легион
Нашлась лишь эта горсточка больных интеллигентов
Вслух высказать, что думает здоровый миллион, —

и их фатальную обреченность:
Ой, правое русское слово,
Луч света в кромешной ночи!
И все будет вечно хреново —
И все же ты вечно звучи!

и многочисленные, часто злобные, крики единомыслящих: «Психи! Провокаторы! Это вы толкаете власть на репрессии!»
И, вспоминая все это, он думал: «Трус мой – прав».
Но в этой мысли не было уверенности.
Самый сильный аргумент: «При этой власти в открытом протесте смысла нет» – уже давно был им преодолен. Смысл протеста, по Михайлову, определялся не достижением практических результатов, а степенью нетерпения совести, силой нравственного сопротивления. Не могу молчать. Неважно, чем это кончится для меня – но молчать не могу. Иначе себя уважать перестану.
И все-таки были люди, не диссиденты, к которым его «Трус» не прикладывался. И он пошел к одному из них, к Силису Николаю.
Когда говорят «Николай Силис», тут же произносят: «Владимир Лемпорт», а раньше еще и «Вадим Сидур». Славная была троица, наши выдающиеся ваятели и живописцы, отмеченные свыше изумительным пластическим даром в сочетании с такими сразу удивляющими фамилиями: Лемпорт – Силис – Сидур. Они втроем занимали мастерскую в подвале близ Фрунзенской набережной, и Михайлов наведывался туда еще с институтских времен. Потом Лемпорт с Силисом съехали в свою отдельную мастерскую близ Бородинской панорамы, и вот туда-то и направился Михайлов, к Силису Николаю – Лемпорт Владимир, к сожалению, лежал в это время в больнице, беседа была вдвоем.
К ним нужно входить с улицы, несколько ступенек вниз, к полуподвальной двери по пояс над тротуаром. Звонок заливисто чирикает, крепкий широкоплечий пират с выразительными, прямо-таки портретными морщинами, – Лемпорт однажды на спор нарисовал это лицо, завязав себе глаза плотным шарфом, – Николай Силис пропускает тебя на площадку прихожей, оттуда входишь вправо, в кают-компанию с длиннющим деревянным столом-видавшим-виды, – либо сбегаешь по трапу вниз, в просторный зал, уставленный скульптурами и увешанный по высоким стенам ими же и всякой другой всячиной, и там Михайлов мог застревать подолгу, разглядывая заново знакомые вещи и знакомясь с новыми, и всякий раз испытывал он радость от столь близкого ему сочетания пластики с юмором – божественным юмором, с которым, например, можно изображать скорбь.
Из цельного древесного ствола давным-давно – вытесал? вырубил? – вываял Силис девушку с поднятыми и сомкнутыми над головой руками, условную девушку, строго говоря – вертикально вытянутую и отполированную восьмерку – а на самом деле – юную обнаженную фигурку, во всей прелести девичьей доверчивости и чистоты – Михайлов влюбился в нее. Обхватив пьедестал, вынес на середину мастерской и любовался до слез. Силиса это потрясло. И он подарил Михайлову свою Галатею. На шестидесятилетие.
…Эйнштейн, Нильс Бор, в натуральную величину, на скамье, с длинными трубками и с высокими лбами. Хикмет, Слуцкий, Юра Коваль, Дон Кихот, грустный и трубчатый.
Как буен этот подбородок!
Как пистолетен этот нос!
А вот булыжник – сколь он кроток,
Сколь он обмяк от вин и водок,
Сколь он щетиною оброс! —

записывал Михайлов в восторге – в середине 60-х еще!
У Толстого в «Войне и мире» Андрей Болконский трудится над составлением важнейшего документа «Права лиц». Но однажды вдруг он представил своих мужиков и баб деревенских, приложил к ним мысленно свой трактат, засмеялся и, махнув рукой, прекратил работу.
Вот и Михайлов – мысленно прикладывал своего «Труса» к любимым «лемпортам», как именовала их вся дружеская округа, – и не прикладывался он! Ко всем перечисленным космонавтам-лауреатам прилипало вмиг, а к «лемпортам» – нет. Может быть, потому, что они легко и во все времена принимали у себя отъявленного диссидента Петю Якира? Да нет, большой храбрости для этого все-таки не требовалось. Может, потому, что Михайлов слишком сильно их любил, чтобы вставлять в «трусливый список»?
Какое-то особое право подозревал он за ними – не рисковать своей свободой даже ради совестного дела, которое бывает выше не только свободы, но и жизни.
Потому что творили они нетленную красоту и, видя в этом свое высшее предназначение, не могли, не имели права ему изменить?
Потому что такое испытание совести было для них недостаточным, чтобы отказаться от своего назначения?
Потому что для подобного отказа требовалось гораздо большее испытание – например, предложение сотрудничества, требование доноса или еще что-нибудь в духе их дьявольского арсенала?
Так или иначе, но представить себе: вот он идет к «лемпортам» с неким «возмутительным листом» и просит их подписать – Михайлов не мог: нелепой, неестественной оказывалась в его глазах эта ситуация.
Но почему? Почему?
А поди к Силису и спроси.
Они сидели за столом-видавшим-виды, потихонечку поклевывая дежурную бутылочку.
Михайлов повел речь издали, желая подъехать к теме не торопясь: вот помнишь ли, Коля, то время, тогда еще подписи собирали, кто подписывал, кто не подписывал, кто считал, что диссиденты только воду мутят…
– Да трусили мы, – сказал Коля.
Пауза.
– Как это?.. – тупо переспросил Михайлов.
– Да так. Трусили, боялись, значит, – растолковал Силис. – Всё читали, всё понимали, разделяли – полностью, сочувствовали – всей душой, но чтоб самим, так сказать, пойти на дело – вот тут да, тут кишка была тонка. Что ты! Они для нас герои были – Сахаров, Солженицын, Петя твой – мы просто преклонялись перед ними. Но чтоб сами, плечом к плечу, так сказать, – увы, увы. Как-то жалко было бросать все это. Ведь пришлось бы.
И он повел рукой в сторону обнаженной натуры в дереве и бронзе.
* * *
Долго размышлял Михайлов, с друзьями беседовал, в параллелях рылся и так и этак прикидывал, а потом сел и записал следующее.

 

Дорогой мой Трус. Обвинение твое, брошенное в лицо моему поколению, несправедливо. Хотя бы потому, что оно вполне приложимо и к поколению пушкинскому, и к некрасовскому, то есть к современникам декабристов и народников. О сталинских временах уж я не говорю. То есть кроме перечисленных тобою космонавтов и академиков – и Пушкин выходит трус, и Толстой с Гоголем.
Приложи свое обвинение к диссидентам – и ты увидишь: далеко не все они стояли до конца. Одного хватало на единственную подпись, другого – до первого ареста, третий – был такой случай – сломался на следствии, потому что готовился к 190-й статье (до трех лет лагеря), а ему объявили 70-ю (до семи лет). К семи он не готовился. Твой список храбрецов резко сократится от такого прикладывания.
Ты возразишь:
Хотя б на год, на день, на час, на миг —
Был все же крик.

Но ведь и кроме крикнувших – режиму многие сопротивлялись повсюду, где и как могли, отстаивая свободное слово и вольную мысль в живописи, кино, театре, журналистике, литературе, музыке, в науке и философии, в преподавании – да во всем. И к этому молчаливому сопротивлению обвинение в трусости тоже как-то неприложимо.
А приложимо ли оно к тем, кто, будучи лично храбр и готов рискнуть свободой и даже жизнью, тем не менее опасается того, что неминуемо должно будет обрушиться на его близких? Я, например, до сих пор с большим смущением воспринимаю выход на площадь с детской коляской. Были такие случаи.
Наконец те, кто начальства не боялся, но не видел целесообразности в открытом протесте.
В 1996 году Михайлов предложил известному писателю, бывшему узнику сталинских лагерей, абсолютно бесстрашному человеку, подписать письмо-протест против чеченской войны. Он отказался:
– Был бы толк, а то ведь не будет его. А без толку письма подписывать я смысла не вижу.
Такого человека в «трусливый» список не занесешь. Хотя этой формулой многие оправдывали свой страх за собственное благополучие. Но я не о них. Я говорю о лично храбрых людях, которые молчали не из трусости, а по другим, вполне уважительным, причинам.
Кроме того, молчание не означает бездействия. Скрытый протест может быть не менее эффективным, чем открытый. Например, осуществление свободы творчества явочным порядком. Лемпорт и Силис – и не только они – как раз этим и занимались.
Галич написал:
Промолчи – попадешь в первачи.
Промолчи – попадешь в палачи.

Но Высоцкий на площадь бунтовать не ходил, писем не подписывал, лишь поучаствовал в полукрамольном альманахе «Метрополь» – короче: на статью не шел. Но – молчал ли он? И будем ли мы сравнивать силу его вопля о свободе и суровую лиру Галича?
Так что, дорогой мой Трус, твоя иерархия храбрости не годится. Кто открыто выступил против власти – смельчак, кто смолчал – выходит, трус. Но, как видишь, не выходит.
Дело-то было общее – сопротивление режиму. Диссиденты шли на открытый бой, честь им и хвала. Но ведь шел и скрытый бой, повсеместно. Вольные художники, независимые литераторы и т. п. – да что говорить: диссиденты партизанили против режима, другие – саботировали его. В армии сопротивления части выполняли каждая свою задачу. На передовой дрались, тылы помогали, пропаганда работала, врачи спасали, и если раздавать ордена – то заслужили и те и другие.
Откуда же у диссидента право свысока смотреть на других? Войнович диссидентом не был, на статью не шел – но как нагадил советской власти! И неужели стопроцентный диссидент Володя Буковский запишет его в «трусы»? Разве капитан десанта станет презирать героев тыла за то, что они не в передовых окопах? Чушь какая. Как поет Тиль Уленшпигель:
Каждый из нас в своем бою
Или погибнет, или спасется.
Я свои песенки пою,
Мне за них тоже – ох, достается!

Булат на статью не шел, диссидентом не был – пел свои песенки.
По твоей табели о рангах – кто он выходит? Табель молчит.
Итак, прикинем.
Режим хватает и гноит людей за правду.
Это – больно. Не могу молчать. Иду на площадь. Жертвую своей свободой на несколько лет.
Мне – тоже больно. Но свободой жертвовать не буду. Она мне нужна для жизни. Но боль эта поможет мне противостоять режиму везде, где смогу.
Обе позиции представляются достойными. Если не продлить первую до:
– Я жертвую свободой ради совести – так и другие должны! – тут-то и выясняется суть неправоты моего Труса: личный выбор он принимает за общий долг.
Дело-то – совестное. А жить по совести – это у кого насколько хватит сил. И может быть, Эренбургу, который всего только вышел из зала, где осуждали «врачей-убийц в белых халатах», стоило это не меньше, чем Павлу Литвинову выйти на площадь е протестом против оккупации Чехословакии.
Не в том дело, что трусишь, а в том, как ты этот страх одолеваешь.
Кто как может. И упрекать за то, что не смог больше, может только Всевышний.
Таково мое личное мнение.
Кто скажет лучше – пусть скажет.
Назад: След кровавый
Дальше: Дело Петра Якира