Книга: И я там был
Назад: Валера
Дальше: След кровавый

Такой человек

В Москве тогда было три пединститута. Самый знаменитый стоит на Малой Пироговке. Славу его составили многие имена, хорошо известные образованной публике. В этом списке усматриваются три основные группы.
Во-первых, барды: Юрий Визбор, Ада Якушева, Борис Вахнюк, Вадим Егоров, Вероника Долина (мы не говорим о присутствующих). Список МГУ будет покороче.
Во-вторых, писатели земли русской: Марк Харитонов (первый в России Букеровский лауреат), Юрий Ряшенцев, Юрий Коваль, Вячеслав Пьецух (опять же не будем говорить о присутствующих). Здесь МГУ, возможно, нас опережает.
В-третьих, диссиденты: Илья Габай, Владимир Гершович, Анатолий Якобсон, Юрий Айхенвальд, Сережа Генкин, и даже Вадик Делоне, один из семи героических демонстрантов 68-го года (25 августа, Красная площадь, «Руки прочь от Чехословакии!»), прежде чем стать героем, успел поучиться на Малой Пироговке, хоть и недолго, но все-таки!
В этом пункте о присутствующих не говорить невозможно, так как присутствующий Михайлов имеет прямое отношение к дальнейшему повествованию, а оно о том, какими дорогами приходили люди к диссидентству. (В этом пункте МГУ… м-да. Не будем считаться.)
Увы, не нашлось в русском языке другого слова, кроме этого, свистящего, как хлыст: «диссидент». Может, правозащитник? инакомыслящий? либеральная оппозиция? Нет, все неточно, все «в молоко». Ближе к яблочку для Михайлова было такое определение: «Диссидент – это тот, кто в своем протесте шел на статью».
Ибо «инако» мыслили все, даже начальники. Так или иначе, устно или письменно, прямо или косвенно – протестовали многие. Но на статью шли только диссиденты.
Но, конечно же, не следует воображать себе некий клан с уставом и вступительной клятвой: «Я, юный диссидент, перед лицом своих товарищей клянусь не страшиться ст. 64, 70 и 72, а также ст. 190 (1, 2 и 3) УК РСФСР». Люди не вступали, не становились – они, как правило, оказывались в диссидентах, и это были самые разные люди, со своими мотивами каждый. И теперь с великой досадой слышу я, как то один, то другой достойный человек, вспоминая недавнее время, говорит с некоторой даже брезгливостью:
– Нет, диссидентом я не был, слава богу.
Нашел чем гордиться. Ведь, по сути, расписался в трусости. Ведь как ни объясняй свою позицию, а картина выходит одна: возмущались тысячи – протестовали единицы. Остальные помалкивали. А молчание – знак согласия. С властями.
Каким образом присутствующий Михайлов очутился в диссидентских рядах – тут и говорить не о чем: познакомился, подружился, а там и породнился с Петром Якиром, одним из первых московских бунтарей, и это сразу же все объясняет, и просто невозможно представить себе, кто бы устоял на месте Михайлова и не вовлекся в святое антисоветское дело. Нет, это случай не характерный, а хотелось бы взглянуть на пример классический.
Однажды Михайлов признался себе, что изо всех его несостоявшихся дружб больше всего он сожалеет об этой. Не произошло, что поделаешь. Хотя оба стремились, совершенно очевидно. Но – не произошло. Видать, не только браки совершаются на небесах.
Был Габай человек бездомный. Потом-то обнаружились у него и сестра, и целый клан двоюродных братьев в родном Баку; со временем образовался и у него самого – собственный дом, с женой Галей, сыном Алешей и дочкой Машей; и похоронен он в ограде отцовской могилы на старинном бакинском еврейском кладбище – согласно давно и ясно выраженной воле. Так что бездомность скорее была чертой его натуры, а не судьбы.
Он жил все равно где – в институтском ли общежитии, в деревне ли под Ивановом, в археологической ли палатке, но лучше всего жилось ему у друга Марика (того самого, Харитонова) либо у друга Лени. Потому что там еще была и компания, как раз по нему, и все старшие его любили – да его вообще все любили. Ну, может быть, какие-то барышни были на него в претензии, ибо бывал он с ними небрежен, бывал, что говорить, – но вот друзья, знакомцы, а особенно ученики любых классов и любых школ, где бы и сколь бы кратко он ни учительствовал, – все поголовно были в него влюблены, потому что совершенно открытый и искренний был человек, и абсолютно бескорыстный. Уж если и заводилась у него лишняя монета, то немедленно шла на общественный алтарь – на застолье, главным образом. Он называл это – «покушать водочки» – для веселья сердечного в первую очередь, для разговора, для песен и стихов, а закуска его любимая всю жизнь была такая: вареная колбаса, разогретая в томате, лучше всего в лечо, чтоб еще и со сладким перцем. Единственное его личное фирменное блюдо.
Что касается веселья. Хохотун и балагур был Илья Габай, каких поискать. Неистощим был, особенно на всяческие литературные импровизации, остались даже десятки метров магнитофонной оперы не то пиесы, благо догадался Марк Харитонов, подсунул ему микрофон. Не дал Бог музыкального слуха Илье – но с каким восторгом, бывало, помогая гусарскому хору, он орал в должный момент: «Хо-хо!» – и тут же впадал в свой захлебывающийся глуховатый хохот.
Был он неспортивен, танцевать не умел, но вовсе не был мешковат, скорее порывист, как юноша. Михайлов однажды, как завороженный, глаз не мог отвести, глядя с высокого берега Москвы-реки на то, как Илья ее переплывает. У него были сильные длинные руки, и он размашисто хлопал ими по воде, как палками, поворачивая с боку на бок свое слепое, без очков, зажмуренное лицо – как старательный и упорный пацан, только-только научившийся плавать. Смотреть на это – дух захватывало: от любви – и от сострадания, да, сострадания, иначе не скажешь.
Потому что был Илья – беззащитен. Но не как сирота казанская или инвалид, одуванчик, не приспособленный к жизни, не от мира сего – о нет: еще как от мира сего, и на здоровье не жаловался, и в драку влезть, и сдачи дать – пожалуйста, сколько угодно, нет, беззащитность его была на других высотах, на таких ветрах, где никто душе помочь не может, кроме Бога, а Илья был атеист.
Из нас, шестидесятников, теперь многие крестились. Да что-то плохо верится, что им стало вериться. Все-таки человеку, беспощадно честному перед собой, необходимо несомненное чувство Божьего присутствия, вот только тогда… а если до – то это будет по расчету. Или по обещанию.
Рассказывают, будто Егор Гайдар выступал перед рабочими – умно, ясно, интеллигентно, как он умеет. Вдруг поднимается подвыпивший пролетарий:
– Ты нам лучше вот что скажи: ты в Бога веруешь?
Пауза. Затем ответ:
– Вообще говоря, я агностик.
(Почему-то хочется завершить: пролетарий сел и торжествующе – соседу:
– Ну? Я ж тебе говорил – еврей.)
Агностик не отрицает Бога, но и не чувствует Его. Гайдар ответил абсолютно честно, как ни нелепо это прозвучало. И большинство из нас скажут о себе то же самое. И на высоких ветрах нам, агностикам, холоднее, чем верующим: им есть у Кого просить прощения – а нам?
А нам – только у себя. И, надо сказать, процедура отработана замечательно, особенно в части самооправдания. Успешнее же всего происходит перенос ответа с молока на воду, с больной головы на здоровую. Бес попутал. Среда заела. Куда смотрело общество. Евреи виноваты.
Илья первый спрос начинал с себя и того же добивался от всех. Нравственный экстремист. Он требовал от совести абсолютной чистоты. И в разговорах на эту тему быстро доходил до высоких нот. Хотя минуту назад трепался, дурачился и не то сам прыгнул на Петю Якира и с гиканьем прокатился, не то на себя навьючил человек пять детворы и с гиканьем прокатил. Еще смеясь, подошел к столу, опрокинул рюмочку. Зацепившись за какую-то фразу, въехал в разговор, мгновенно взвинтив его до запальчивой дискуссии – как вдруг послышалось:
– Илья! Да брось ты. Лучше почитай.
Все. Ша. Илья затих настороженно: всерьез ли просьба?
– Илья! Прочти «Юдифь»… Прочти «Последний раз в именье родовом…»
Нет лучшей минуты для поэта, чем вот такая. Особенно когда называют важнейшие ключевые сочинения. Тут он закуривает, весь собирается, ждет тишины («Эй! Тише вы! Илья читает!») – и она наступает, и у всех серьезные ждущие лица. Чей-то неловкий звяк вилкой о тарелку или нелепое хихиканье вслед отзвучавшей шутке тотчас пресекается змеиным «шшшш» – пауза. Можно.
Ни один поэт так не читал, как Илья. Совершенно вне пафоса, свойственного любой поэтической декламации – хоть Бродского, хоть Самойлова. Негромко, убежденно и утвердительно – почти информационно. («Это было. Было в Одессе».) Он все читал через точку – даже вопросительный с восклицательным.
Есть точность фактов бытия.
Есть факт беды. Факт крика. Крови.
А что да как – судить Иову.
А я Иову не судья.
Есть честный страх: в текучке лживой,
В такой-то месяц, час, число
Вдруг поменять на живость слов
Живую боль и душу живу.
Ты вправе ль, гордый человек,
Иметь хоть малое сужденье,
Когда от боли, униженья
Страдал не ты, а имярек.

Вот и нашлось, и сказалось это слово, разом описывающее все крайности и зигзаги нашего героя: поэт. Причем более чем кто-либо соответствующий известной формуле:
Поэт в России – больше, чем поэт.
То есть еще и гражданин, и агитатор, и публицист, и откликается на боль народную, и не проходит мимо язв общественных и государственного беззакония. Рылеев – Некрасов – Маяковский – Твардовский – Евтушенко, Вознесенский, Рождественский.
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан?

Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.

В наше время тот поэт,
Тот писатель – кто полезен.

И вся эта гражданская лирика (так она и называлась, и под этим названием в школе проходилась) высохла, пожелтела и превратилась в архивный документ для историка, а славные эти имена сияют лишь под их непосредственно лирикой, и, выходит, Бродский всех перехитрил, потому что золотого своего времени на гражданский пафос ни секунды не истратил.
Однако Илья Габай не влезает ни в обойму гражданских, ни чистых лириков.
На азиатских базарах Михайлов не однажды натыкался на тамошних нищих (дервишей?). Высокий седой слепец ходит среди толпы и выкрикивает что-то – не смиренно, не молитвенно, напротив: требовательно и укоряюще. Уберите крик, оставьте требовательность – вы получите Музу Габая. Дервиш с зеркалом Тиля Уленшпигеля, только у шута оно отражало клиента в саркастическом шарже, а у Ильи – в неумолимом свете совести. Зеркало имени портрета Дориана Грея. Это произносится заглядывая в глаза:
Зачем ты это сделала, Юдифь?
Из злобы? Из коварства? Для идеи?
Или для счастья робких иудеев,
Которые ликуют, не простив
Тебе своей трусливости, Юдифь?

Зачем ты это сделала, Юдифь?
На мрачный подвиг от докуки зарясь?
А может, восхищение и зависть
В нас, неспособных к подвигам, вселив,
Ты нас звала к оружию, Юдифь?
Но мы не можем. Мы больны…

Уходит доброта – куда?
Куда впадает? В злую скуку?
В немилость? В острословье? В скупость
На милость? В щедрость на удар?

Слова! Слова!.. Весь этот хлам
Не соучастье ль, друг Гораций,
В постыдной смене декораций
И париков – без смены драм?

Да не простятся никому
Иль мне хотя бы не простятся
Соблазн сезонного страдальца,
Соблазн героя на миру!

Я не верю любви к мятежам: так создается зло —
И не верю в право уклоняться от мятежа:
так допускается зло.
Я не верю в возможность ответить на вопросы души
И в право души не задавать их…

Поэзия это или что? Давид Самойлов прочел, сказал: нет, это не стихи. Но отсюда следует со всей очевидностью, что вы жили рядом с праведником.
О, великий 56-й! Вот оно, начало общего пробуждения – не только от советского гипноза, но и от многовековой одури. Пошел бестрепетный пересмотр всего, вскрылся чудовищный обман, опиравшийся на всеобщий, то есть тоже чудовищный, самообман, посыпались все и всяческие маски – и на смену им немедленно явились новые маски и обманы, захотелось крикнуть: стоп! Только очнулись – и уже готовы к новой спячке?
Вот и мы с тобой в шестидесятых.
Снова либералы народились.
Снова с говорливою надсадой
Мирно уживается рутина.

Так началась тема Габая. Ни с чем он мирно уживаться не собирался. Превыше всех социальных идеалов и правд поставил он Чистую совесть, и ей, единственной, служил словом и делом. Как сказал Маяковский:
Эта тема придет, прикажет: – Истина!
Эта тема придет, велит: – Красота!

И вся его поэтика определилась жанром его единоличного изобретения: соединением исповеди и проповеди в его уникальном косноязычии, напоминающем некое камлание, о чем и сам он писал:
Язык псалмов, пророчеств, притчей,
Язык мессий, язык заик!
В радищевском косноязычье
Ты захлебнулся, мой язык…

…Как знать, быть может, только в нем
Залог святой борьбы со злом.

Вот оно, главное занятие для мыслящего и пишущего человека! Подпольная живопись, туристская лирика – это все милое (если не подлое) дезертирство. «Мой друг рисует горы», – трогательно распевают обнявшиеся первокурсницы, а в ответ им яростный глуховатый голос:
Лиши меня краски, звука, слова,
Лиши любого волшебства!
Яви мне силы для иного
Святого: снятия с креста.
Затем я и явился в этот мир!
А горы пусть рисует мой друг!

Он явился в этот мир для борьбы со злом, для спасения души от крестных мук – такого рода декларации не только о решимости к проповеди, но и о готовности доказывать делом. Иначе у праведников и быть не может. А советская действительность постоянно эту готовность испытывала. И как ни омерзительна была сама мысль о тюрьме вольнолюбивой бродячей габаевской душе – путь его на советскую каторгу неумолимо определился уже году в 66-м, после процесса Синявского – Даниэля. В 67-м его взяли на Пушкинской площади во время очередной правозащитной демонстрации. Продержав четыре месяца, Илью отпустили, благо все-таки был он не участником, а очевидцем события, хотя и сочувствующим.
В 68-м они с Якиром и Кимом подписали несколько гневных протестов насчет возрождения сталинизма – все эти тексты сочинял Илья. И только археологическая экспедиция, утащившая Габая вон из Москвы, помешала ему выйти на Красную площадь вместе с великолепной семеркой под плакатом «Руки прочь от Чехословакии!».
Естественно, осенью, когда демонстрантов судили, он продежурил все трое суток и так и назвал свой гневный очерк – «У закрытых дверей открытого суда».
В 69-м было на Москву большое нашествие крымских татар. Их представители Илью знали, многие останавливались у него в его первой в жизни (и последней) квартире, он, как мог, помогал – Лубянка терпеть более не стала, в мае Илью взяли. Судили его в Ташкенте с видным деятелем – впоследствии лидером – крымско-татарского движения Мустафой Джемилевым. Затем – три года уголовного лагеря под Кемеровом. В 72-м освободился, но Лубянка все не отставала от него, а когда пошло дело Якира – Красина, то особенно стала доставать Илью, в надежде добавить к делу еще одного раскаявшегося – осенью жизнь для Ильи стала невыносимой. И он кинулся навстречу смерти с одиннадцатого этажа.
Ни над кем ни до ни после не плакал Михайлов так безутешно, так навзрыд, в голос, как над Габаем. И что странно: совсем незадолго до этого в стихах о Пушкинском лицее он уже описал это отчаяние – еще ни разу его не пережив:
И спасти захочешь друга,
Да не выдумаешь – как…

И ведь он Илье еще успел прочесть эти строки!
* * *
Однажды Михайлов с Ильей оказались в компании, где пел Галич. Был он в ударе. Правда, сколько раз его ни слушал Михайлов, Галич всегда пел вдохновенно: все-таки артист. Да и песни такие.
Наш поезд уходит в Освенцим…

Ой, Караганда!..

Облака плывут, облака…

Мы похоронены где-то под Нарвой…

Илья слушал потупясь. Эти песни сильно действовали на него. Но не только сами по себе. Он потом сказал Михайлову:
– Жаль… Жаль!
– Что тебе жаль?
– Что такие песни – и поет такой человек.
Не совмещалось. Не совпадала эта окопно-лагерная подлинность с этой мхатовской подчеркнутой дикцией, с этим аристократически слабым «р» (или, напротив, пародийно нажатым), с благополучным сытым лицом. Вот уж особенно где несовпадение! Ну-ка, взгляните на портреты Максимова, Солженицына, Высоцкого, Астафьева – лагерь, война, послевоенная городская подворотня – несмываемые печати, удостоверения личности, подтверждающие подлинность пафоса и право на правду.
А тут?
Смесь грузинского князя с петербургским адвокатом, сочный рот жизнелюба, респектабельные усы, гладкие ухоженные щеки, баритон только что не оперный. Высокий рост, неторопливый жест, свободное изящество позы и походки – любимец общества, баловень судьбы.
(Уж не от него ли самого слышал Михайлов: будто вышли они с Вертинским в фойе – ресторана ли, театра, – и гардеробщик, получив от Галича рубль, небрежно обмахнул его плечи щеткой, и только; а приняв от Вертинского гривенник, обмахнул и плечи, и грудь, и спину, и разве что не туфли – Галич удивился и спросил у него:
– Отчего бы это: за гривенник – и такое усердие?
На что тот исчерпывающе ответил, вложив в интонацию многое:
– Барин!..)
Кроме прочего, этот лоск и блеск носили еще и особенно нестерпимый – советский оттенок, номенклатурный. Ибо был Галич непременный член всех школьных учебников и программ, где вслед за общей шапкой: «Советская драматургия» – шла привычная расшифровка: «Погодин, Розов, Галич». Его проходили школьники и сдавали студенты, например Михайлов. «Вас вызывает Таймыр»… Как же, как же… «Верные друзья»… Плыла, качалась лодочка… Милый друг, наконец-то мы вместе… Ах, нет: это же «Первая перчатка»… А, какая разница?.. А вот еще:
Протрубили трубачи тревогу.
Всем по форме к бою снаряжен,
Собирался в дальнюю дорогу
Комсомольский сводный батальон.
До свиданья, мама, не горюй!
На прощанье сына поцелуй.
До свиданья, мама,
Не горюй, не грусти,
Пожелай нам доброго пути!

Вот. Песня Галича. Точнее: текст Галича. Еще точнее: автор данного текста – Галич. Но это – не песня Галича. Это совсем другой жанр.
В 67-м году Михайлов с Галичем съездили по маршруту Москва – Петушки, но не в электричке, как незабвенный Веничка, а в «москвиче». Во всем прочем Веничке не уступили и чемоданчик хорошо зарядили «Старкой», справедливо полагая, что семинар по бардовской песне, даже если его проводит комсомол, должен происходить под звон не только струн. Этот семинар, похоже, был попыткой начальства приручить вольнолюбивых бардов. (Увы, увы…)
Едва экипаж «москвича» выгрузился на зеленую поляну, как был немедленно окружен и поприветствован «семинаристами», и Михайлов, в своей ковбойке, сразу слился с общим студенческо-туристическим фоном. Галич же, элегантный, в костюме, высился среди этой вольницы, добродушно здороваясь и улыбаясь, приветливо поглядывая по сторонам.
– Ну, двух стукачей я уже вижу, – сказал он Михайлову вполголоса, продолжая улыбаться и здороваться. В этом замечании не слышалось особой грусти; Галич скорее гордился своей зоркостью. Михайлов же, сколько ни таращился, стукачей не усмотрел, по неопытности. Впрочем, опыт скоро пришел.
Между тем Галич так и пребывал вместе со всеми: никого не чурался, ничего не смущался, легко разговаривал с любым желающим, то есть был совершенно и натурально демократичным, как и положено истинному аристократу. И ел со всеми вместе в общей столовой палатке, и пел под привезенную «Старку» вечерком в очередь с другими – но не сливался он с этой компанией ничуть, ни в единой точке. Белая ворона. Хотя все им гордились, к нему порывались, с ним заговаривали – без какого-либо панибратства или задирания. Лишь один налетел, накинулся, не скрывая враждебности:
– А вот объясните, пожалуйста, Александр Аркадьевич, как это у вас совмещается: такие вполне советские пьесы – и такие… э-э… песни?
Сказать вместо «э-э» – «антисоветские» он не решился: прозвучало бы доносом. Хотя было бы абсолютной правдой.
Так и распирало его желание – уличить в неискренности, в двуличии, в спекуляции, в либеральном фрондерстве. Какой-то из комсомольцев, из тех, кто, не обладая смелостью, считает, что и у других ее быть не может.
И Михайлову ужасно понравилось, как ответил Галич.
– Во-первых, – сказал он дружелюбно, – у меня в столе лежат и пьесы, и киносценарии, которым ходу нет и не будет. Во-вторых, кроме литературы, я ничего в этой жизни не умею, другой профессией не владею, это мое ремесло, которым кормлюсь. Ну а в-третьих, в том, что опубликовано и поставлено, я, по-моему, против Бога не погрешил.
Спокойно было отвечено, с достоинством, нападающий больше не приставал – хотя, подумал Михайлов, вряд ли Габай удовлетворился бы этим ответом, уж нашел бы он погрешность в галичевой безгрешности, уж зацепился бы он за эту сомнительную лояльность перед Господом, сквозь которую просвечивает простая благонамеренность – но хоть бы и прижал его Габай, во лжи и лицемерии все-таки не уличил бы, а стало быть, и прижимать бы не стал. Только бы все удивлялся:
– Такой человек – и такие песни.
И ведь совершенно не боец, в тюрьму не хотел, на баррикады не лез, на демонстрации с плакатами не ходил, «Хронику текущих событий» не выпускал – только незадолго до эмиграции вступил в сахаровский Комитет прав человека, да и то, кажется, с нескрываемым намерением спровоцировать власти, чтобы быстрее выперли его – они и выперли, тут же. А так – мягкий, компромиссный человек. А с другой стороны: в 68-м ему запретили выступать перед публикой со своими песнями; в 71-м выгнали изо всех творческих союзов, где он состоял; книги его изымались из библиотек; пьесы снимались с репертуара; фильмы по его сценариям укладывались на полку до лучших времен (которых он не застал) – короче: либо смиряйся, либо выметайся. Галич не смирялся. И не выметался. Песни сочинять не переставал. И не прекращал выступать – правда, только на домашних концертах, на кухнях, пока еще находились отважные хозяева. Потому что, хотя за знакомство с ним не преследовали, но пленки с записями его репертуара на обысках отбирали. Ибо – еще раз подчеркиваю – песенки эти тянули на статью. Ни у Высоцкого, ни у Булата ни одна не тянула, у Галича – большинство.
Потому он и диссидент, так же как и Габай. Хотя это ни на йоту не уменьшает ни художественного значения, ни социального звучания поэзии Булата и Высоцкого. Это я все к вопросу об определении границ понятия «диссидентство».
А так, повторяю, на вид покладистый и уживчивый был человек. Правда, знал Михайлов за ним одну выходку, со слов питерского барда Юры Кукина, если только не сочинил он всю эту историю, но если и сочинил – она с Галичем как-то очень совпадает.
На знаменитом фестивале бардов в Новосибирске весной 68-го, на главном концерте, когда все начальство, в самых толстых партийных погонах, собралось послушать самостийных авторов, то ввиду чрезвычайности обстановки и дабы максимально обезопасить песенное дело, решено было – ни в коем случае гусей не дразнить, начальников не шокировать, а для этого отобрать из своего репертуара что-нибудь самое нейтральное, – и это решение было доведено до каждого, до Галича в том числе. Тертый столичный кадр, съевший не один пуд соли в подобных обстоятельствах, в уговорах не нуждался, понимал обстановку лучше прочих – о чем речь? Само собой разумеется, никакой бравады, фронды, чтоб они пропали.
Концерт пошел. Скоро Галичу выходить к микрофону. Сначала он идет в буфет, берет стакан водки и осушает его единым духом. Затем выходит к микрофону. Заблестевшими глазами обвел притихший зал. И грянул – «Памяти Пастернака»:
Нет, никакая не свеча —
Горела люстра.
Очки на морде палача
Сверкали шустро.
…И не к терновому венцу
Колесованьем —
А как поленом по лицу —
Голосованьем.
Мы не забудем этот смех
И эту скуку —
Мы поименно вспомним всех,
Кто поднял руку!
А над гробом встали мародеры
И несут почетный
ка-ра-ул!

Зал поднялся. Овация. Начальство осталось сидеть, вцепившись в стулья. Назавтра они вцепились в организаторов фестиваля. Ударил могучий идеологический гром, с целым ворохом последствий. Для Галича это было начало опалы, нараставшей от года к году.
«Ну и что? – скажет бывалый человек. – Не он один. Войнович, Максимов, Аксенов – всех обложили, всех выперли». И тем не менее. Для них такой сюжет естественен, для него – нет. Они все – шпана, замечательная, удалая, талантливая московская шпана – а он какая же шпана? Он – советский классик, аристократ, завсегдатай кулис, как он – про цыганку-то с Блоком, с каким знанием дела! Нет-нет, ни один из названных не удивил бы Габая – только Галич: «Как это: такой человек – и написал такое?»
Все потому, что праведник в Габае был сильнее художника. Габай – поэт, нашедший свою пожизненную Музу, не угадал, что с Галичем произошло то же самое: открытие темы.
Вдруг он ощутил: могу. Могу, черт подери! И за алкаша, и за кассиршу могу, и за палача, и за жертву; и за Польшу, и за Русь; и Кадиш могу, и Ave, Maria. Потрясающе. Новое мироощущение. Все новое: интонация, лексика, юмор. Что? О чем вы? «Вас вызывает Таймыр»? «Город на заре»? Когда это было? Не я первый, не я последний, не так уж, кстати, и плохо на общем фоне, но все это искусство, где незаменимых нет – а вот песню Галича может сочинить только Галич, тут он единственный и неповторимый. Как сказал Маяковский:
Эта тема пришла, остальные оттерла,
И одна безраздельно стала близка.
Эта тема ножом подступила к горлу…

И запели, застонали, закашляли в его песне – зэки, топтуны, ссыльные, вохра, психи, Климы Петровичи, преподаватели марксизма, в одном сюжете усатый памятник рухнул, в другом – поднялся и зашагал – Русь-матушка, Русь советская: вечная причина для смеха и слез, для горького смеха и гневных слез, бездонный кладезь сюжетов и портретов.
И такое богатство – за чечевичную похлебку? За благополучие советского драмодела? Не дразнить гусей, что-нибудь понейтральнее… Не был бойцом поэт Галич, не рвался на баррикады, но он был настоящим художником, нашедшим свое слово. Пришла Муза, его, единственная, неповторимая, пришла, позвала за собой – возможно ли отказать прекрасной даме?
Такой человек.
* * *
Владимир Гершович (он уже упомянут выше в ряду выдающихся диссидентов, окончивших Московский пединститут, где он и подружился и с Габаем, и с Михайловым; с 1972 года живет в Израиле, широко известен как классный преподаватель математики) рассказал однажды Михайлову о Галиче и Габае.
В 1974 году Гершовича пригласили в ФРГ выступить в Обществе прав человека, а заодно и дать несколько интервью на радио «Свобода». Там же только что получил работу Галич, с ними обоими был устроен «круглый стол», посвященный возобновлению выхода «Хроники текущих событий» в Союзе. После «стола» Гершович пригласил Галича в Иерусалим поучаствовать в вечере, посвященном годовщине со дня гибели Габая. Тот развел руками: только приехал, секунды свободной нет, да и с Габаем был не знаком, хотя видел его и запомнил. «Ну, может, запишете пару слов или, может быть, песню-другую?» – «Да вряд ли получится, надо заказывать студию – когда? где?» – на том и разошлись.
Однако через час Гершовичу спешно сообщили: «Тебя Галич разыскивает». Оказалось – не забыл Александр Аркадьевич, все дела оставил, нашел-таки свободную студию и время и сделал эту запись в память об Илье, с тремя песнями и с небольшой взволнованной вступительной импровизацией.
– Последний раз мы с ним виделись на одном из моих так называемых домашних концертов. Туда пришли Габай с Галей, пришли, сели в сторонке скромно, где-то в конце комнаты.
Как всегда во время этих концертов, я выбираю какого-то одного слушателя, которому я пою, потому что нельзя одновременно петь всем. Таким слушателем на этот раз был Илья Габай…
песня галича, спетая илье
Ни гневом, ни порицаньем
Давно уж мы не бряцаем.
Здороваемся с подлецами,
Раскланиваемся с полицаем.
Не рвемся ни в бой, ни в поиск,
Все праведно, все душевно…
Но помни: отходит поезд,
Ты слышишь? Уходит поезд
Сегодня и ежедневно.
От скорости века в сонности,
Живем мы, в живых не значась.
Непротивление совести —
Удобнейшее из чудачеств.
И только порой под сердцем
Кольнет тоскливо и гневно:
Уходит наш поезд – в Освенцим,
Наш поезд уходит – в Освенцим,
Сегодня и ежедневно…

Галич пел и смотрел на Габая:
– Мне было радостно видеть в его глазах сочувствие, понимание… сопереживание. Их было много у меня – таких вечеров, – но именно этот вечер я запомнил из-за Габая, из-за его удивительно грустных и мудрых глаз.
Еще бы. Тема-то у них была – общая.
Назад: Валера
Дальше: След кровавый