Книга: И я там был
Назад: Наталья Егорова
Дальше: Такой человек

Валера

Он был строен, от природы изящен. У него были красивые глаза с длинными ресницами, они постоянно блестели доброжелательством и юмором. Его любили все. Бабушка, мать, родные тетки обожали его, единственного, и это Валеру не испортило. Его любил весь его девичий пединститут, равно как и немногочисленное мужское институтское братство. Это тешило самолюбие, но ничуть не раздувало тщеславия. Профессора Валеру тоже любили. Он замечательно учился, причем науку постигал не усердием отличника, а непринужденностью таланта. Умница, эрудит, он отличался еще и той утонченной иронией, которая была непременной составной в характере образованного шестидесятника, почитающего Хармса. Ко всему прочему он был еще компанейский малый и хлебосол. О-о, вот это он любил: созвать и угостить. Тут все его тетушки бывали мобилизованы. И кто только у него не кушал водочку под разнообразную закусь!
Он дружил с Визбором, с удовольствием ему подпевал и даже сам сочинил одну песенку – так, для смеху, чтоб от моды не отстать:
В нашем городе пыль, пыль да жара.
Там я, как Гарри Пиль, пил с утра до утра.
Там машины бегут, гуталином дымя,
Там сапожники ждут с черной щеткой меня.
Побегу за овин – ах, какая краса!
Буду петь, как раввин… —

ну и дальше в том же духе.
Однажды он, Михайлов и Юра Коваль решили продолжить традицию знаменитых институтских капустников, душой и авторами коих еще недавно были хорошо известные люди: Юрий Визбор, Юрий Ряшенцев, Петр Фоменко. От тех знаменитых представлений осталось немало блестков в памяти народной: «Сегодня ты изменил группе – завтра ты изменишь Родине»; «Облить презрением и поджечь!»; «Словно по сердцу ножом жизнь детей за рубежом!»; «Поздно ночью тьма окрест, к нам в ярангу вор залез. Хорошо, что он залез не в родную МТС!» Это был юмор, вышедший из Ильф-Петрова, которых Ряшенцев, например, знал наизусть.
Продолжатели традиций шутили несколько иначе. Они собрались у Валеры с неимоверным количеством пива и прохохотали всю ночь. В результате образовалась масса чудовищной чепухи.
Была там инсценировка «Трех мушкетеров», где между д’Артаньяном и Рошфором происходил такой дуэт:
Д’Артаньян:
Я иду со станции
От девушки Констанции,
От девушки Констанцьи Бонасье.

Рошфор:
Напрасно шел со станции
От девушки Констанции,
Уж ей не принесешь ты монпансье.

Была экспедиция диалектологов, распевающая такой марш:
Мы с тобою не геологи,
Мы с тобою не биологи,
Мы с тобой не археологи —
Мы с тобой диалектологи.
Ни дать ни взять —
Мы ищем букву «ять».
Найдем,
Возьмем
И дальше мы пойдем.

Единственной стоящей шуткой была такая – студент проводил по полу указкой и возвещал:
– Вот здесь проходит граница между «ге» взрывным и «ге» фрикативным!
Мало того, что они заходились со смеху над этим бредом – они его еще и исполнили перед недоумевающей публикой, которая хотя и понимала, что перед нею резвятся интеллектуалы, но специфику юмора оценить не могла. Недаром же в свое время проваливались попытки публичного исполнения пиес Козьмы Пруткова.
В походы Валера хаживал, но туристом, как Визбор, не был. Все-таки спорту он предпочитал книжки. В нем уже ясно виделся аспирант-кандидат-доктор, судьба прямо выносила его на столбовую научную дорогу, и все в нем гармонично развивалось в этом направлении, причем не было никаких сомнений, что Валерий Сергеич будет, кроме прочего, и блестящим преподавателем-доцентом-профессором.
По питейной части он был как все, особым гусарством не отличался. Числилась за ним лишь одна удалая выходка: в час пирушки холостой, будучи в восторге, вдруг вознес он одним махом тяжелую тумбочку на открытый подоконник третьего этажа, а друг его Илья Габай, завершая замысел, тут же кулаком отправил ее за пределы помещения. Слава богу, никого в этот момент внизу не было.
Он закончил институт всеобщим любимцем, с обширным кругом друзей и наилучшими перспективами.
Конечно, он был в курсе всей нашей тогдашней общественной жизни, но от рискованного участия в ней был хорошо отгорожен Уралом и всей Сибирью: он работал на Сахалине, в пединституте.
Он был счастлив тогда. Кумир студентов – и уже и кандидат, и доцент. Областное телевидение в нем души не чает. И семейно благополучен: подрастают две обожаемые дочки. Обозначилась и главная тема научных занятий: польская литература. Польская! С ее гордым вольнолюбием.
Московский круг вел с ним оживленную переписку. Раза два в году Валера навещал родную столицу, обнимал матушку с тетушками, созывал друзей и с ходу погружался в нарастающие новости.
А они становились все тревожнее. Процесс писателей (Синявский и Даниэль); съезд писателей и небывалый шум вокруг него; первый арест Ильи Габая; первые демонстрации на «Пушке».
И всем этим Валера жил, дышал, каждый раз набирал полный чемодан всяческой крамолы, да и там, на Сахалине, где «Голос Америки» ловился, как родной, он постоянно был в курсе. Но на Сахалине он все-таки как бы сидел на галерке, а все представление шло в Москве, и ему оставалось лишь взволнованно переживать. Впрочем, у себя на Сахалине, перед обширным кругом новых знакомых и студентов он мыслей своих не скрывал и содержимым полного чемодана делился. В провинциальной дали это ему вполне сходило с рук. «Имеет сельская свобода свои счастливые права».
В 68-м году Михайлова за написание и подписание нескольких резких обращений, и разошедшихся у нас в самиздате, и широко оглашенных у них, за рубежом, начали выпирать из школы, из его замечательного университетского лицея, где он вел литературу и историю среди молодых физико-математических гениев. Пятого марта, как раз в годовщину смерти Сталина, он предстал перед завмосгороно Асеевым, который потребовал от Михайлова публично отказаться от всех своих подписей. Затем его песочили и у себя в школе (со слезами), и в парткоме МГУ (вежливо – «вы же интеллигентный человек, должны понять»). И он подал на увольнение по собственному желанию.
Итак, осенью 68-го года Михайлов оказался без работы и сильно нервничал. Тут еще его позвали на Лубянку и вдобавок к его безработице запретили (то есть порекомендовали не) выступать с концертами под гитару, чем он широко занимался до этого. Изо всех источников жизни ему оставлялось только сотрудничество с театрами и кино, куда он со своим антисоветским именем и соваться-то не мог. Так что позже пришлось обзавестись псевдонимом. Но это позже.
Тут-то и донеслись до него черные вести с Сахалина. Загремел наш Валера, загремел по всей форме: с угрозами, распеканиями, общественным осуждением и последующим увольнением. Не вынесла Лубянка его московских знакомств с известными диссидентами и дала отмашку своим сахалинским коллегам – те озверели и накинулись.
Валеру вызвали и положили перед ним подробный донос от близкого к нему человека – о том, что и когда Валера говорил, что и у кого взял в Москве почитать и кому давал на Сахалине, и т. п. Хранение Валера отчасти подтвердил, распространения не отрицал. И кончилась его сахалинская идиллия.
Осенью семья возвратилась в Москву. Сразу по приезде Валера предупредил свой обширный круг, что вынужден воздерживаться от встреч, так как находится под пристальным наблюдением Лубянки (так она и не оставила его своим вниманием до самой его гибели). Это вполне совпадало и с положением Михайлова, так что они увиделись нескоро. Но не только поэтому.
Дошли до Москвы слухи, будто во всей этой сахалинской истории Валера повел себя не лучшим образом и повинился. И покаялся, а главное – назвал тех, кому давал читать крамольные книжки. То есть не то чтобы предал (они ведь и без того прекрасно знали, кому давал книжки), но и не защитил.
Это был для Валеры страшный удар, сильнее, чем сама катастрофа. И собственно слухи, и то, что некоторые друзья в них поверили.
Среди них был и Михайлов. Нельзя сказать, чтобы это известие его поразило: он и сам не был героем, и от других геройства не требовал – они и не таких обламывали. И он не собирался ни судить Валеру, ни винить. Но он и не пришел к нему. Не помог ему размыкать это дело. Да и сам Михайлов был кругом в опале. Не до Валеры ему было. Вот и не хватило души для друга.
Преподавать Валере не дали. Он работал в Иностранной библиотеке научным сотрудником. Но все же раздобыл себе два часа в неделю в Библиотечном институте на краю Москвы, куда одной езды было полтора часа. Зато любимое дело, можно дышать.
Но тут в Иностранку пришла директором дочь Косыгина и вычистила, дрянь, всех бывших диссидентов. Все мало им было, людоедам. И Библиотечный у него отобрали. И у Валеры рухнуло все. Он перешел в Книжную палату. Но это была уже не работа. Началась агония.
Он еще в Иностранке начал попивать. То есть он и раньше не уклонялся, но теперь все больше и чаще. Они с Михайловым к тому времени возобновили отношения и не часто, но виделись, как бы условившись не трогать тему. Впрочем, Валера каждую минуту был готов к разъяснению. И, конечно, до разъяснения дело дошло.
Однажды они с Михайловым поехали во Фрязино навестить могилу Геры Фельдблюма, может быть, самого яркого из них, в 35 лет в одночасье съеденного лейкемией. С собой, разумеется, было. Пошли, конечно, студенческие воспоминания. Как Гера сдавал латынь, не зная ни аза, а сдал. Как Гера всю армию провел на футбольном поле. Как Гера играл на виолончели, а Фоменко (тот самый, великий Петр Фоменко) на скрипке. Как Гера пришел голодный в общежитие, похитил полную кастрюлю чужого киселя и, сказав Михайлову: «Ты можешь меня презирать», – взял ее за уши и приник, пока не опустошил. Как Гера подошел к Киму и, нарочито заикаясь, сказал: «К-как-ким ты б-был, т-так-ким остался», – и залился счастливым смехом. Вот и теперь Михайлов с Валерой счастливо заливались, как прежде, и им было хорошо.
Всю обратную дорогу в электричке они, обнявшись, простояли в тамбуре, и Валера, в слезах и ярости, рассказывал Михайлову, как там, на Сахалине, десять лет тому назад они вызвали его и положили перед ним полный перечень, что и кому он давал читать, и как он, Валера, настаивал на том, что не давал, а – мог давать, а это, согласитесь, разница, и как, выйдя от них, тут же и обошел всех шестерых, кто был упомянут в перечне, и все им рассказал как есть, чтобы они в случае чего легко сослались на это его «мог». Мало ли, что мог. Мог, но не давал. И Валера все плакал и страшно клял тех, кто так опозорил его. И Михайлов всю дорогу твердил ему: плюнь, разотри, забудь, это все на них, а не на тебе, глупо же из-за них расстраиваться, доставлять им такое удовольствие! – но в то же время он понимал, что это уже тысяча первый рассказ про одно и то же, что Валера с этим встает и с этим ложится и что это навсегда. До гробовой доски.
А к тому и шло. Девочки из Книжной палаты, где он числился, из симпатии к нему, по сути, работали за него, пока он пропадал. Где? Да просто: пропадал, и все. Однажды он позвонил Михайлову: вот веревка, жить надоело, прощай.
– Подожди, я приеду.
Михайлов приехал, позвонил, дверь открылась. На пороге стоял человек без лица: так оно плавало, подергивалось, разбегалось. Какой-то чудовищный блестящий лиловый нос между двух багровых волдырей с утонувшими в них жидкими исчезающими глазами. Губы, кривясь, еле выговорили: здравствуй. Это был бывший любимец института, красавец с нежными ресницами, наш Валера собственной персоной – страшный автошарж.
Вскоре с циррозом печени был он положен в клинику и там ночью, мечась по подушке, сорвал капельницу, и спасти его не успели.
Он лежал спокойный, помолодевший, со свежим прежним лицом и длинными ресницами, без единой страдальческой складки, словно и не было ничего, – с легким сердцем уснувший человек, наш Валера.
А теперь бывший шеф КГБ сидит в телевизоре и говорит с выражением сдержанного достоинства:
– Мы исполняли закон. Какой был закон, такой мы и исполняли. Добросовестно и честно.
Как и положено палачам.
Назад: Наталья Егорова
Дальше: Такой человек