Наталья Егорова
Галич написал:
Сможешь выйти на площадь?
Смеешь выйти на площадь?
Сам он буквально на площадь не выходил – только в фигуральном смысле. Это ему тоже недешево обошлось. Что же касается действительных выходов на площадь, то в брежневские времена их было немного. И люди шли на это по-разному.
Здесь речи нет, скажем, о крымских татарах: этот дружный народ, особенно после куцей андроповской реабилитации 67-го года, когда вину сняли, а родину так и не вернули, бунтовал непрерывно. Их петиции были покрыты тысячами подписей, их митинги (они любили выходить на площадь 22 апреля, в день рождения Ленина, давшего им автономию) кипели по всей Средней Азии, докатывались и до Москвы. Говорят, будто в Кремле стали всерьез подумывать, а не вернуть ли татар в Крым? Но тут якобы стеной встал генсек Узбекистана Рашидов: не пущу! Хотите оставить меня без механизаторов?
Из диссидентских выходов на площадь самый знаменитый – 25 августа 1968 года, когда шестеро москвичей и один ленинградец протестовали на Лобном месте против вторжения в Чехословакию. Великолепная семерка, как их тут же окрестили.
Была и еще такая хитрая демонстрация, ужасно злившая Лубянку: ежегодное молчаливое собрание на Площади Пушкина – сначала 5 декабря, в День Конституции, затем 10-го, в Международный день защиты прав человека. Собирались безо всяких плакатов и мегафонов и ровно в 18.00 на одну минуту молча обнажали головы в память жертв этого режима, прошлых и настоящих. Туда, как правило, приходил Сахаров. Естественно – иностранные корреспонденты. Милиции и гэбни была обычно прорва – куда больше, чем безмолвно митингующих. Однако тащить и не пущать было совершенно не из чего. Конечно, понемногу похватывали, но и быстро отпускали: а что пришьешь человеку, который молча стоит себе, сняв шапку? Может, он так любит – постоять на морозе без шапки?
Был один, всеми забытый выход на площадь, который на Михайлова произвел особенно сильное впечатление: единоличная демонстрация Натальи Егоровой.
Михайлов когда-то чуть не влюбился в нее. Но он сразу же перевел свою влюбленность в шутку, и они, встречаясь в компании, весело строили планы совместной жизни, когда наконец останутся одни. Она его называла Михалыч. Он ее – Наталиванна. У нее была хорошая фигура и красивое широкоскулое лицо, как бывает у украинок. Она знала, что нравится многим, но не думала об этом. У нее был сильный независимый характер, она училась на геолога и любила ходить в экспедиции, и дух братства и дружества, свойственный не только геологам, но и всем шестидесятникам, был ей сердечно близок. Что, впрочем, не мешало ей быть домашним тираном и держать родителей и братьев в ежовых рукавицах. Когда началась бурная эра самиздата, сплошь переходящего в диссидентство, она геологию оставила и, чтобы сразу стать полезной по делу, а не по трепотне, выучилась печатать на машинке, причем сразу классно. Конечно, она стала незаменимым человеком в трудном диссидентском деле, и главные люди с ней неизбежно познакомились, а иные и подружились. С Тошей Якобсоном она делала «Хронику текущих событий». Тоша, человек пылкий, раскатился было к ней во всю мощь присущего обаяния, но непреклонной рукой был введен в рамки дружеского сотрудничества. Чему, как всегда хорошо, способствовало холодное недреманное око госбезопасности, побуждавшее к братской солидарности.
Среди главных людей и повстречался Наталье ее суженый. Суженый – то есть единственный на всю жизнь присужденный. Им оказался Коля-Колыма, вдвое старший, давно и прочно семейный, отсидевший срок при Сталине за студенческие вольности и чуть не застреленный за побег. Он тяжело и непримиримо ненавидел этот режим. У него была ясная аналитическая голова и четкая формулирующая речь. В расхлябанное наше диссидентство, чуравшееся даже тени какой-либо партийности или хотя бы дисциплины, он вносил организационное начало и очень настаивал на создании хоть какого-нибудь комитета или группы. Он обычно носил с собой такую маленькую бумажную гармошку вроде школьной шпаргалки, где его аккуратным почерком была по дням и минутам расписана вся его жизнь на месяц, и он действительно много успевал. Бывало, Михайлов спросит:
– Когда заглянешь?
Коля лезет в задний карман брюк, достает бумажную гармошку, водит по ней пальцем и наконец отвечает:
– Среда, между пятью и шестью тебя устроит?
Он готовился к роли. Михайлов всегда с удовольствием удивлялся, что в нашем диссидентстве не было лидеров – только фигуры. Во-первых, власти никакого человека до лидерства не допустили бы, задушили бы, так сказать, в зародыше. Во-вторых, по самой своей природе диссидент ни за каким вождем следовать неспособен, кроме личного зова души, который сам по себе для него чрезвычайно и достаточно важен. Так что Коля был одним из немногих, кто думал о лидерстве и хотел бы возглавить дело. Он называл его «Демократическое движение» и настоятельно употреблял этот термин или его фамильярную аббревиатуру «Дэдэ» («Это надо сделать от имени Дэдэ…», «для Дэдэ это будет полезно…»). Михайлов пошучивал: «Альфонс Доде купил биде и вступил в Дэдэ». Коля криво усмехался.
Их роман с Натальей был сразу серьезным и сильным, и как бы – военно-полевым. Колину жену все хорошо знали, она была совершенно своей, и детей их тоже знали и дружили домами. Это была Колина семья. Наталья – товарищ по оружию. С ней Коля ездил к иностранным корреспондентам, или в Ленинград на очередной диссидентский процесс, или в Прибалтику к демократам, или в Киев к националистам – и все время при неотступном конвое филеров, с постоянным риском быть схваченными или просто избитыми: славные чекисты время от времени позволяли себе этакие капризы. Колина жена знала об их романе, но надеялась, что Коля слишком привязан к сыновьям, чтобы уйти окончательно, и витает все-таки на чересчур опасных ветрах, чтобы лишиться надежной гавани.
А Наталья и не собиралась его уводить. Колина жизнь была война и мир. Наталья с ним была на войне. И это двойное существование как-то решало для них всех проблему. Тем более Николаю было абсолютно не по натуре, как говорится, иметь любовницу на стороне; он был человек патриархальный. Или – или. И лишь опасность диссидентской жизни позволяла ему: и – и.
И вдруг, прямо по Троцкому, не стало ни мира, ни войны: Колю взяли – но не за диссидентство, а «за тунеядство», как Бродского; и таким образом судили не уголовным, а административным судом и присудили не лагерь, а ссылку, в Красноярский край. Изобретательный был человек Андропов. Смотри-ка: и упрятал человека, и унизил – но ведь не скажешь, что сгноил. (Теперь это и есть их главное оправдание: мы не вешали, мы только секли.)
Наталья ходила черная. Разумеется, в ссылку поехала к Коле семья. За четыре тысячи верст, в самую классическую сибирскую енисейскую глухомань. Но повторить декабристский вариант не получилось. Три невыносимых мысли не давали Николаю покоя: еще одно (после сталинского лагеря) бессмысленное пропадание жизни зря, причем тогда, при Сталине, в двадцать-то лет, это все-таки было какое-то совместное с народом пропадание, а теперь, в сорок, в одиночестве, в безвестии, в безвоздушье… Второе: нелепость и глупость держать при себе детей – здесь, на Енисее, кантоваться с отцом с хлеба на квас, ходить в здешнюю советскую школу, вдали от московской культуры… Ну, конечно же, Наталья, суженая единственная любовь – еще и от этого отказываться на остатке жизни? Измаялся Коля сам, измаял жену и не выдержал, отослал семью домой, в Москву, и стрелой к нему полетела Наталья.
Михайлов не поленился, съездил к ним на недельку. Привез всякого столичного деликатеса к сибирской водочке вместе с ворохом новостей. Был радушно встречен, усажен, расспрошен и угощен, и ему приятно было видеть их спокойную дружную радость и полное взаимное понимание. Гуляли вдоль Енисея, заходили в тайгу. Там Коля показывал пень, под которым он зарыл свои крамольные записи, включая, между прочим, и художественные попытки прозы. Разбаловался революционер.
Обсуждалась московская жизнь. Из своего прекрасного далека Коля судил о ней четко и веско. Отмечал много неразумного в действиях Дэдэ. Полагал, что чересчур много стихийности. За бутылочкой он повеселел, стал по обыкновению вспоминать эпизоды из лагерной жизни, той еще, при Сталине, которые на тусклом фоне «тунеядской» ссылки выглядели и ужаснее, и ярче. Дошло и до песен. С Колей любил Михайлов попеть: у Коли был такой приятный русский баритон, бесшабашно залетающий на высоких нотах:
Идут на север срока огромные,
Кого ни спросишь – у всех Указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
И поцелуй в последний раз.
Михайлов, однако, почувствовал, что эта спокойная ровность, с какой они его принимали, была как бы отдыхом после важного и тяжкого решения. В чем дело, он понял лишь в Москве, когда узнал, что перед самым его приездом в Сибирь они твердо решили расстаться. Ибо на вынужденном досуге Николай передумал о жизни и себе так много и основательно, что все эти три невыносимые мысли, истерзавшие его, показались ему совершенно мизерными перед его отцовским долгом, картина прощания с сыновьями не выходила из головы, и они с Натальей, вдвоем, после бессонных разговоров, все-таки определили его отцовскую ответственность как важнейшую, даже и перед гражданской.
И решено было: Наталье вернуться в Москву, а Коле – дожидаться повторного приезда семьи, на сей раз окончательного.
Наталья объявилась в Москве в тоске и отчаянии. Все в ней восставало против их с Николаем, казалось бы, такого мудрого решения. Одно дело выносить совместную резолюцию, другое – следовать ей поврозь. Она места себе не находила. Братья с родителями пребывали в состоянии непрерывного террора. Однажды вечером Наталья пришла к Михайлову.
– Михалыч, – сказала она, – только ничего не говори. Как я решила, так и будет. Вот мое заявление в защиту наших. Отдашь в самиздат, знаешь кому. Корам [иностранным корреспондентам. – Ю. К.] позвоню сама. Пока. Авось, через три года увидимся.
На следующий день она вышла на Пушкинскую площадь с плакатом: «Свободу политическим заключенным!», была сфотографирована иноземной прессой и после пятнадцатиминутной оторопи схвачена отечественной гэбней.
Для Николая это был удар, перевернувший все опять с ног на голову. О воссоединении с семьей не могло быть и речи. Тем временем Наталью судили – и отправили в ссылку, туда же, к Коле. Не суд – судьба.
С тех пор они не разлучались.
Им предстояло через два года пережить новый Колин арест и ссылку – и пятнадцать лет одиночества в эмиграции, пока не пришли новейшие времена, позволившие им тихо возвратиться в Москву.
Эти записки Михайлов отослал Наталье в Штаты. Спустя время получил такой ответ.
«Михалыч! – писала Наталья. – Записки хорошие, но есть одно оченно существенное замечание. И с энтим замечанием придется посчитаться. Дело вот в чем. В записках получается, что героиня вышла на площадь только потому, что Коля-Колыма никак не мог разобраться в своем семейном статусе. Ан вот и ошибочка вышла. Героиня-то – еще до знакомства с Колей-Колымой – читая мемуары бывших зэков, как сталинских, так и после, ощутила сильнейшее чувство вины перед ними. Сидели ни за х…! Страдали ни за х…! Поломали им жизни ни за х…! И это ощущение не давало девушке покоя ни днем ни ночью. А потом она и сама познакомилась с теми, кто выжил и начал войну с режимом, уничтожающим невинных. И в связи с этим были у нее в жизни такие эпизоды.
Когда арестовали Илью Габая, она заказала Колиному приятелю большие-пребольшие фотопортреты Габая и деда Григоренко, чтобы идти на демонстрацию в их защиту. Приятель доложил об этом Коле, и Коля меня отговорил.
Другой случай. Помнишь, Ирку-Якирку послали наблюдать за демонстрацией крымских татар, но она в стороне не осталась и кинулась, когда их поволокли менты, и ее тоже повязали. Так вот, я тоже тогда собралась туда же, но Коля опять меня отговорил, мол, Ирка пошла как наблюдатель, и что ее скорей всего отпустят. Что и произошло.
Так вот, Михалыч, возвращаясь к нашим баранам: чувство вины было непреходящим и настойчивым! И семейное положение Коли-Колымы было тут ни при чем. Но покривлю душой, если не скажу, что когда девушка решилась на демонстрацию, то последней каплей-толчком действительно были Колины терзания. Надоело девушке до чертиков присутствовать при этих муках, и, чтобы избавиться от этого, она решила: исполню-ка я свою заветную мечту – посмотрю и попробую, хоть и не сталинские тюрьмы-лагеря! Но все-таки представление будет. Потому что, Михалыч, можно, конечно, понимать и чувствовать, но, если сам не пропустил через собственную шкуру – не поймешь и не почувствуешь так, как чувствовали они! И я начала чувствовать сразу же, и чем дальше, тем больше.
Так вот, Михалыч, ты понял, где сырмяжная правда? Я хотела, и очень давно, оказаться в их шкуре, а Коля-Колыма послужил толчком к действию, но не причиной! И если записки будут публиковать, то пусть внесут эту необходимую поправку! А то получится х…! Прости меня, грешную».
Михайлов и внес. Сохранив лексику и пунктуацию.