Книга: Русский Париж
Назад: Глава двадцать первая
Дальше: Глава двадцать третья

Туруханская селедка

Глава двадцать вторая

Ровный гул моторов. Холод. Ночь. Ледяная аргентинская весна.
Де Вержи летел над побережьем. Он рассчитывал через час повернуть к горам, горючего должно было хватить. Ночной океан внизу — темно-зеленый кусок блестящей под луной жести. Бог хороший жестянщик. И строитель. Вон какие горы возвел.
Что будет, если подняться выше? Еще выше? В стратосферу? В междупланетное пространство? Земля станет сначала огромным синим арбузом, потом зеленым яблоком, потом сливой, потом горошиной, потом чечевицей, потом — золотым зерном, еще одной звездой. Что будут испытывать те, кто в грядущих веках улетит от нее навсегда?
Крыло накренилось, раздался странный звук. Андрэ вскинул голову.
Впереди светилась точка. Это не звезда. Она двигалась. Самолет.
Другой самолет.
Де Вержи подумал: кто из наших? Дондэн, Лепелетье, Мутон? — как тот, кто летел рядом, параллельно его эшелону, сделал нырок фюзеляжем, потом поднялся и теперь летел уже над ним. Словно выслеживал. Стерег.
«Я не добыча». Спину обдало потом.
Вцепился в штурвал. Надо уходить. Куда? В горы? Возвращаться обратно в Буэнос-Айрес?
Самолет чужака был черный, как черный кашалот, непохожий ни на что. Он впервые видел такую конструкцию.
«Уходи, слушай, ну уходи. Я не знаю, кто ты, но давай, шуруй отсюда».
Де Вержи потянул штурвал на себя. Набирал высоту. Сейчас он наберет высоту и уйдет.
Холод поселился под ребрами, заполнил желудок. Сколько полетов, тысяча, десять тысяч, и ни разу не затошнило, а тут вырвет вот-вот.
«Ты хлюпик, Андрэ, и больше ничего. Давай, выжимай. Не подведи, старичок!»
«Старичок», надежный коняга «Потэ-63», слушался его рук. Он сросся с самолетом, они были одно. Железный кентавр. Чужак сделал разворот. Полоса огня прошила тьму. Де Вержи еще не понял: его сбивают.
«Зачем?! Кто это?! Что он делает?!»
Андрэ резко пошел вниз. Сейчас главное — морочить голову убийце. «Кто? Американец? Чепуха. Аргентинец? Глупо! Немец? Да, может! Немец — да! Они оживили армию. Напустили своих самолетов во все земные небеса. Они… контролируют сейчас…»
Думать некогда. Уходить. Во что бы то ни стало.
Опять вверх. Нос «Потэ» встал почти вертикально. Давай, давай, мальчик, набирай. Выше, выше. Мы покажем фашисту фигуры высшего пилотажа. Давай, черный демон, станцуем танго смерти! У нас с тобой тут дам нет, так пусть будет мальчишник.
Чужак не отставал. Точь-в-точь повторял его маневры. Приблизился настолько, что Андрэ мог хорошо разглядеть лицо летчика в тяжелых очках и в кожаном шлеме. Страшно не было. Хотя холод мучительно распирал несчастный желудок. Заполнял легкие, подбирался к сердцу.
«Черт, я остываю, как покойник».
Засвистел сквозь зубы старую прованскую песенку:
— Девицы Камаре, вы вовсе не девицы! Я знаю — вам бы лишь со мной в постель свалиться…
Забрался выше убийцы. Сделал горку. Сердце билось в горле.
«Вот так! Стреляй, да мимо!»
Еще одна очередь. Мимо.
— И славный уд держать, как яркую свечу…
«Урод. Идиот! Тебе ж меня не перелетать! Я же де Вержи!»
Бешеное веселье накатило, обхватило.
— Да сам я этого хочу! О, как… хочу…
Еще огонь. Мимо!
Он опять взял штурвал на себя, еще на себя, пытался снова набрать высоту, но огонь на этот раз настиг его.
Самолет загорелся, повалил черный дым. Он ничего не видел в дыму. Странная легкая боль, совсем не больно. «Я ранен? Непохоже». Самолет падал, задирая хвост.
«Мною поиграли, куклой. И вот роняют в лужу. Ничего! Новую куклу мальчишке в лавке купят».
Он падал вниз головой в океан, будто нырял, и думал: «Как медленно я падаю! Как долго я еще буду жить!» Боль росла и ширилась, заступала место лютого холода. Боль, горячая, дикая, как зверь. Так дико любить жизнь, так упоенно. Она вся встала перед глазами — чудовищным фейерверком, наклоненным вертикально плоским жестяным щитом океана.
Он не терял сознания до самого удара о воду. Вошел и стал тонуть. Зеленая тьма обступила, накрыла. Прежде чем задохнуться, он увидел Натали. Ее светлые небесные волосы. Она обняла его и сквозь соленую смерть тихо шепнула ему: «Родной».
* * *
Радары напрасно шарили по небу. Штаб лихорадило.
Высчитали время. Топливные баки уже пусты. Не вернулся — значит, погиб.
Офицер-следователь записал четким почерком на служебном листе: «ПИЛОТ АНДРЭ ДЕ ВЕРЖИ НЕ ВЕРНУЛСЯ НА АЭРОДРОМ И СЧИТАЕТСЯ ПРОПАВШИМ БЕЗ ВЕСТИ».
* * *
Телефонный звонок от генерала Денисова не удивил Анну.
— Да, Иван Дометьевич! Рада вам. Как вы, дорогой?
Молодой голос у старика.
— Анна Ивановна, золотая моя! Приходите на наши посиделки! Ко мне домой. Мои друзья собираются. Редко мы это затеиваем. Но сегодня такой день! Девятнадцатое августа по-старому, день иконы Донской Божией Матери. Приходите, дитятко, очень жду вас! Адресок запишите…
Анна покорно надела летнее платье, плащ — вдруг дождь, — денег с собой взяла: купить в кондитерской к чаю чего-нибудь вкусного. Она уже хорошо знала Париж и дом генерала-таксиста нашла быстро: он квартировал в Тринадцатом округе, рядом с вокзалом Аустерлиц. В прогал узкой улицы видна Сена. Стальной блеск воды. Еще летняя жара. А каштаны уже алые, багряные.
Генерал Денисов встретил ее на пороге, обнял. Комнаты крохотные, обстановка бедная. На столе — чай, галеты. Облезлый, как блохастый пес, шкаф. Ободранные обои. Нищета.
«Богатые не внидут в Царствие Небесное, слышишь, никогда».
За столом сидели люди. Анна видела их в первый раз. Она натянуто улыбнулась — не любила светских улыбок, казенных радостных фраз первого знакомства. Ей тоже кивали, так же нелепо улыбались. Здесь были мужчины и женщины. Анна села на краешек стула. Стул напомнил ей гимназический стул ее детства — спинка обита полосой черной свиной кожи, сиденье тоже кожей обтянуто, с вереницей медных кнопок. Генерал разливал чай из самовара. Гости крестились на икону Донской Божьей Матери. На полочке перед иконой лежали иммортели. На полу в вазе стояли роскошные гладиолусы.
«Бедные-бедные, а цветов дорогих Богородице купили».
Анна тоже перекрестилась. Красный чай в фаянсовой чашке. Скатерть штопаная, да чистая. Люди молчали, прихлебывали чай. Осторожно дули на чашки, на блюдца. И все они — цвет былой России? Глаза Анны скользили по лицам, плечам, рукам. На миг ей почудилось: она в синема, и это черно-белый, плывущий мимо глаз, как невидимый самолет в ночи, кадр киноленты.
— Анна Ивановна, — взволнованно спросил генерал, нарушив молчанье, — а что ж вы одна-то, голубчик? Почему ж без семейства? Я ж вас всех ждал!
— Мой муж и моя дочь уехали.
Генерал закрутил самоварный кран. Грел руки о чашку.
— Куда ж, дитятко, если не секрет?
— В Москву.
Люди за столом переглянулись. Кто-то жалостливо ахнул.
Генерал дотронулся до ее руки.
— О-о!
И больше ничего не сказал.
За столом воцарилось молчанье. Люди перестали прихлебывать горячий чай. Все смотрели на нее. Будто она гимнастка на арене цирка. И так тут как на похоронах, а сейчас — как на допросе.
— Муж и дочь уехали в другое время. И — в другую страну. Не в Россию. Не в Россию! — Она возвысила голос. — Мы же — остались в своем. В старом времени. Мы — старики.
Не в бровь, а в глаз: за столом и правда почти все старики сидели. Лишь одно молодое лицо. На краю стола. Глядит на нее во все глаза.
Генерал кашлянул в кулак.
— О, вы — молодая!
Анна на сей раз улыбнулась от души.
— Благодарю, Иван Дометьич. Это вы молодой! Мне-то уж триста лет! Пятьсот!
И все за столом облегченно рассмеялись. Давно пора пошутить.
И вдруг этот юноша, тот, что на краю стола сидел, выпрямив спину, и жадно глядел на Анну, будто хорист на регента в церкви, вытащил из-за пазухи газету. И развернул ее.
И все на шуршащую газету воззрились, и ждали.
И мальчик дрожащим ломким голосом прочитал:
— Сегодня Адольф Гитлер ввел германские войска в Польшу. Немецкая подводная лодка «U-30» без предупреждения торпедировала и потопила в двухстах милях к западу от Гебридских островов британский лайнер «Атения». Лайнер шел из Ливерпуля в Монреаль, имея на борту тысячу четыреста пассажиров. Погибло сто двенадцать человек, среди них двадцать восемь американцев.
Никто не ахнул. Не воскликнул. Не заплакал.
Хотя все поняли всё.
Генерал встал из-за стола, положив руки на крышку самовара. У него очень мерзли руки.
— Это война, — сказала Анна тихо, холодно и спокойно.
* * *
Амрита быстрым шагом шла по набережной. На руках у нее сидела, обхватив за шею, обезьянка Колетт.
Куда индуска шла? Она не знала. Выгулять обезьяну? Да, зверю нужен свежий воздух. И человеку тоже. Шла бездумно и быстро, и узкая юбка чуть не трещала по швам в ходу. Додо Шапель велит носить короткие юбки. Какая разница? Ноги — это для мужчин. В Индии носят сари. Кусок ткани, огромный, два или три метра длиной, и можно всю себя обмотать, как пожелаешь. Очень красиво.
Смутные картины детства. Она уже забывает язык, на котором говорила ребенком. Буйволы, и морщинистые смешные слонята, и грязная, серебристая вода в Ганге, и коровы, и белые тюрбаны отшельников-муни, и священные омовенья в великий праздник Кумбхамела. И мать сбивает из сметаны масло в высокой деревянной чаше длинной ступкой.
— Обезьяна, мы когда-нибудь вернемся.
Война. Она уже началась. Все только и говорят, что о войне, и — не верят в нее. Война в Париже? Да никогда! Чушь собачья.
Амрита, будто в полусне, ступила ногой в узкой модельной туфельке на мост Неф. Замедлила шаг. Будто выпила сонного зелья. Движения стали вялыми, бредовыми. Кровь бросилась в голову. Она перестала слышать. Только хныканье, повизгиванье тощей обезьянки, мертвой хваткой вцепившейся ей в тонкую смуглую шею.
Подошла к перилам. Камень холодом обдал локти. На другом берегу полоскали на ветру листву красные каштаны. Красные, как этот… русский… советский флаг…
Советский каштан в Париже. У коммунаров тоже было красное знамя!
Амрита глядела в сонную воду Сены, Сена нежно бормотала, Сена успокаивала и мурлыкала колыбельную песню. Разводы по воде. Солнечные, масляные. Мгновенные письмена. Появились — и исчезли.
Колетт вздохнула, закряхтела, индуска выпустила ее из рук, и обезьянка осторожно пошла по перилам моста, то и дело оглядываясь на хозяйку: нет, далеко не уйду!
Амрита наклонилась, перегнулась через перила. Сонно, медленно. Какая красивая, нежная вода. Теплая. Или уже холодная? Наверное, сладкая на вкус.
Перегнулась сильнее. Ну же, зачем медлить. Вода обнимет тебя. Понесет. Закрутит. Вода обкрутит тебя желтым, серым, серебряным сари. Никто и никогда не увидит нагого тела твоего.
Одним сильным движением Амрита перевалилась через перила.
То, как она падала в Сену, видели люди, идущие по мосту. Они закричали.
Молодой человек бежал к мосту, на ходу сбрасывал с себя пиджак и штиблеты.
Оставшись в белой рубахе, брюках и черных носках, он ловко, не хуже обезьяны, влез на перила моста и прыгнул вниз.
Плыл широкими гребками, отфыркиваясь, разрезая головой воду. Здесь, под мостом, сильное течение.
Настигал утопленницу. Голова Амриты уже билась о бык моста. Река играла с ней. Амрита не слышала и не видела ничего. Сознание покинуло ее.
Юноша подхватил ее рукой под локоть и, отгребая одной рукой, подплывал к закованному в камень берегу. Вытащил девушку на ступени, ведущие в воду. Вода стекала с нее, и черные пряди развившихся кос текли по лицу, по лбу, по глазам и скулам.
Рауль отвел со лба мокрые черные волосы. Бил Амриту по щекам.
— Очнитесь! Очнитесь!
Он узнал ее, но забыл ее имя.
Побежал на мост; подхватил пиджак, башмаки.
Стащил с нее намокшее платье. Покраснел, отводил глаза, не хотел глядеть на маленькую грудь под нежно-желтой камисолькой — и все-таки глядел. Напялил на нее свой пиджак.
— Хотя бы сухой… — Опять легонько ударял ладонями ее щеки. — Просыпайтесь!
Обезьянка сидела, вцепилась всеми десятью пальцами в перила, тоненько повизгивала.
Амрита открыла глаза.
— Зачем вы спасли меня!
Покривила лицо, заплакала, потом засмеялась и задрожала. Зуб на зуб не попадал.
— Сейчас такси возьму… приедем домой, согреемся… Где вы живете?
Ах, тысяча чертей, запамятовал имя ее: Аврора? Аурика? Аркадия?
— Я?.. В Доме моделей… там у меня… комнатка…
Кашляла долго, надрывно. Из легких горлом выходила вода.
Потом ее рвало, и Рауль держал ее за талию и наклонял вперед, чтобы ей не запачкать чулки и исподнее белье.
Остановил такси. Взял Амриту на руки и донес до авто. Усадил на сиденье.
— А где Колетт?! Где Колетт?!
— Кто это?
— Обезьянка!
Рауль вернулся на мост. Обезьяна прижала зад к перилам, тонко, тоскливо скулила. Рауль протянул руки, взял зверька боязливо: а вдруг укусит? Нет, смирно на руках сидела.
Амрита всю дорогу домой так крепко обнимала обезьянку, что Рауль боялся — она задушит звереныша. Такси притормозило, Рауль расплатился. Вел Амриту под локоть — она покачивалась, будто пьяная. На них изумленно воззрился консьерж.
— Эй, молодые люди, куда вы? Предъявите документы! Мадемуазель, почему вы в исподнем! Месье, это что, проститутка?! У нас не дом терпимости! Прочь!
Когда узнал Амриту — охнул в голос. Помог Раулю довести ее до комнаты.
* * *
Каморка. Кумирня. Легкий, тревожащий запах сандала.
Светильники. Лампады — синего, красного стекла. Колокольчики, подвешенные на нитки. Сквозняк из фортки налетает — колокольцы тихо звенят, поют.
Маленькая домашняя, печальная Индия среди оголтелого Парижа.
Узкая, как лодчонка, кроватка. Низкий потолок. Кладовка. Чулан. Пристанище на час, на миг.
Она тут живет.
— Здесь раньше хранили старые тряпки. Никому не нужные платья со старых показов. Лоскуты для штопки дыр. Разное… как это по-французски?..
— Барахло, — подсказал Рауль. — Извините, я забыл, как ваше имя.
Она грустно улыбнулась и сказала:
— Отвернитесь, пожалуйста.
Рауль вежливо отвернулся. Сонными негнущимися руками Амрита стащила с себя мокрое белье и завернулась в простыню.
Стояла перед Раулем в белом импровизированном сари — спасенная самоубийца, веселая апсара. Да она уже смеялась!
— Что вы так смотрите? — Вишнево покраснела. — У меня есть коньяк. Совсем немножко.
Шагнула к старому, как мир, шкафу. Вытащила пузатую бутылку.
— А рюмок нет. Есть чашки. Я не пью. Это мое лекарство. Когда очень сильный кашель, я… перемешиваю коньяк, сок алоэ и мед. И пью эту смесь. Противно. Но помогает.
Опять согнулась; закашлялась. И кашляла долго, надрывно.
Рауль выдернул из кармана платок, подал ей. Она закрыла платком рот. Когда приступ утих — отняла платок ото рта, и Рауль со страхом увидал на белой ткани красное пятно.
— Я вас тоже помню. Вы приходили к мадам Гордон.
Обезьяна сидела на кровати, доставала из корзинки клубки цветной шерсти, наматывала красную пряжу себе на розовый сморщенный палец.
— Вы согрелись?
— Меня зовут Амрита.
— Что это за дом?
— Дом моделей Жан-Пьера Картуша.
— О!
— Он пожалел меня, когда я… когда моя… — Рауль видел: ей не хотелось говорить. — Ну, я совсем одна осталась. А моя подруга… вышла замуж за кутюрье, за друга Картуша… Так все и устроилось. Я очень благодарна ему.
— А мне вы благодарны? — вырвалось у Рауля.
Белым молоком лилась на пол простыня. Обезьянка кряхтела.
«Чахотка и у нее, и у обезьянки».
Опять согнулась в неистовом, невыносимом кашле. Рауль подсел к ней на кровать. Обнял за плечи. Она снова держала платок у губ. Когда отняла платок — он плечи ее не отпустил.
«Что я делаю? Я целую чахоточную! Я заболею!»
Целовал ее лоб, щеки, губы, руки.
— Живите… живите…
Амрита крепко обняла Рауля за шею.
Она тоже обезьянка, и тоже хочет любви.
Все хотят любви… все… все…
— Лягте… вы отдохнете…
Она легла. Он укрыл ее вытертым стеганым одеялом.
И она повернула к нему лицо и жалобно, по-детски попросила:
— Согрейте меня.
И он лег рядом.
* * *
Амрита угасла быстро. Всего месяц понадобился болезни, чтобы обездвижить и унести ее. Рауль был с ней до конца. Она умирала в своей каморке — не хотела ехать в больницу. Рауль приносил ей хорошую еду, ей и Колетт. Обезьяна хватала его за руки, за щиколотки, скулила, плакала. Она плакала с оскаленными зубами, и получалось, что одновременно и хохочет, и плачет. Рауль разогревал Амрите на спиртовке ее любимое снадобье — коньяк с алоэ и медом. Этот рецепт от чахотки сказала ей мадам Гордон. Когда у Амриты началась агония и ее охватил предсмертный озноб, Рауль наваливал на нее все теплые тряпки, что удалось отыскать в Доме моделей: старые пальто, старые шубы, теплые кардиганы и манто со старых распродаж. Он сидел рядом с ней, держал ее руку в своей и говорил: Амрита, Амрита, я люблю тебя, я очень, очень, очень люблю тебя. Я и там буду с тобой. Буду там с тобой, поверь мне, поверь.
Он услышал ее последний вздох. Время одного вздоха — одно мгновенье. Он сам закрыл ей глаза. Обезьянка прыгнула ему на колени. Он погладил Колетт по мохнатой на затылке, лысой на темечке головке и медленно, как во сне, снял с левой руки Амриты серебряный, в виде змеи, спиралью закрученный браслет.
* * *
Игорь сидел перед трюмо и старательно клеил себе усы.
Он заключил отличный, великолепный контракт с киностудией «Гомон». Он снимается в картине с самим Жаком Лакером! Роль у него на сей раз не главная — главный тут, разумеется, Лакер; но это неважно. Французское кино популярно во всем мире. Его работу увидят в Америке, в Китае, в Канаде, в Англии. А в России?
Хм, в России. В СССР!
«Им сейчас не до синема. Тем паче — до такого… беспросветного. Слишком печальные фильмы у Симона Рекамье. С такими фильмами народу не выиграть войну. Никакого воодушевленья. Вот Головихин — тот снял наше первое детище про героя. И правильно сделал. Миру всегда не хватает героя. Всегда!»
Подумал про себя, вмазывая темное пятно грима в щеку: а ты-то сам разве герой? Нет, ты никак уж не герой. И никогда не будешь им.
«Ты… приспособленец. Просто очень талантливый».
Тонким коричневым карандашом подкрасил губы.
«Ты так себя не любишь?»
«Я правдив, и только».
«А пройти путь от портовых таверн Буэнос-Айреса до лучших киностудий Европы — разве это не геройство?»
Приблизил лицо к зеркалу. В серебристой ясной глади — синяки под глазами, волны морщин на лбу. Фикса блестит в злой улыбке. Роль стареющего бандита ему к лицу. Вот сюда положить штрих, в угол рта. Больше суровости, жестокости.
«Ты слишком мягок на вид, как масло».
Вспомнил марокканских бандитов, что изловили его около продуктовой лавки. Это было давно. Или недавно? Карьера измеряется не годами: чувствами, напряженьем и полнотой пережитого. Где вы, бандиты, бедняги? Зачем вам Париж? Возвращайтесь на родину. Она лучше всех иных стран.
«А ты бы, ты вернулся?»
Подмазал губы помадой. Перед камерой все должно быть ярким. Лента новомодная, цветная. А история — простая и грустная. Старый таксист полюбил молодую девушку, аристократку. Девушку вечером, когда она возвращается из театра, подстерегают бандиты. Надругавшись над ней, бросают ее на набережной Сены. Утром старик едет на работу в своем авто — и видит девушку, она сидит и плачет в разорванной одежде под мостом. Таксист останавливает машину, подходит к девушке, встает перед ней на колени и говорит: «Ты моя жизнь». И она улыбается ему — вся в синяках, в крови. Мелодрама, конечно. Но какая игра!
Жак Лакер — старик, немка Рита Шнейдер — девушка, Игорь Конефф — главарь бандитов. Превосходное трио.
«Ты, кажется, уже дорос до Голливуда. Пора».
А немочка-то кичится славой, нос дерет. Он знает — она уже просила директора студии заключить с ней долгосрочный контракт. Хочет удрать из Германии, как пить дать. Их фюрер, болван, начал эту дурацкую войну — теперь народ побежит из страны вон, как из горящего дома.
Он уже попробовал на вкус ее губы. Вчера, за декорациями. Сладкие, горячие.
Кажется, ей тоже понравилось целоваться с ним.
Война. Господи, этот усатый кот уже закогтил пол-Европы. Норвегия… Австрия… Дания… Польша… Французские войска удерживают оборону. Но все говорят, французам долго не продержаться. Война идет, а кино снимается! И люди целуются! Рождаются и умирают.
«Пора, месье Конефф! Ты неподражаем!»
Встал, довольный гримом, удачным днем, самим собой. И завтрак был сегодня прекрасный — идеальный завтрак, в кои-то веки сам сготовил: сначала накрошил на дощечке копченое мясо и сырую лионскую сосиску, потом — всевозможную зелень: укропчик, сельдерей, зеленый лук, петрушку, — все это слегка поджарил на сковороде; потом залил козьим молоком три сырых яйца, взмешал — и вылил эту смесь в мясо и зелень. Поперчил. Запеканка вздулась на славу. А остатки козьего молока добавил в крепчайший кофе. Так они делали с Ольгой в Буэнос-Айресе когда-то.
Вбежал оператор, замахал руками, заблажил: опять ваших бандитов нет на месте! Опять подсветку утащили! Где мадемуазель Шнейдер?! Каждый мнит себя великим!
— Только вы, месье Конефф, вне конкуреции! Вы всегда точны как часы!
Игорь шутливо поклонился.
И, когда выпрямился, — увидел перед собой Жака Лакера. Щеки Лакера цвета свадебной фаты. Губы трясутся. Ему и стариковского грима не надо: постарел на двадцать лет.
— Месье Лакер, день добрый! Что с вами? Вы больны? Чем помочь?
Лакер дышал тяжело, курильщик, астматик.
— Немцы прорвали линию Мажино. Немцы… — Махнул рукой. Пальцы искали невидимую сигарету. — Все, конец! Петэн сдаст Париж. Не сегодня, так завтра!
Игорь, не отрывая взгляда от серого лица Лакера, вынул из ящика гримерного стола портсигар, открыл, протянул.
Лакер вытащил сигарету, будто пиявку из озера за хвост.
Долго молча курил, и пепел мотался, ломался, но не падал.
В конце концов упал — Лакеру на брючину.
Оператор плакал, обхватив голову руками. Раскачивался из стороны в сторону, как старый еврей в синагоге.
— Не переживайте вы так, — сказал Игорь.
— Это конец, — выдохнул актер.
Назад: Глава двадцать первая
Дальше: Глава двадцать третья