Глава двадцать первая
Белая Тара, бывшая супруга кутюрье Юкимару, выследила Юкимару и Изуми в ресторане.
В японском ресторане «Сакура».
Муж и жена часто ходили сюда обедать. Аромат Японии грел и дразнил ноздри, опахивал веером душу. Париж исчезал. Он умирал. Вокруг мерцала, благоухала родина, родина.
— Что ты желаешь, птичка? Может, начнем с суси?
— О да! И еще хочу сасими!
Все японское, родное, и даже горячее сакэ. В меру подогретое, не обжигает глотку.
Из широких и плоских чашечек модельер и его молодая жена пьют сакэ, тянут, удовольствие продлевая. Сасими пахнет морем. Выйди на крыльцо — а там не гудящий улей бульвара Монпарнас, а набережная Йокогамы. И корабли. И густо-синяя, зеленая, как надкрылья бронзовки, вода. В ней тонут все ужасы. Горе. Блеск. Радость. Чужбина.
— Юкимару, я хочу домой.
— Мы поедем домой, крошка моя. Поедем. Скоро.
Скоро — это значит: через целую жизнь.
К их столику быстро, резкими шагами, едва не разрывающими юбку, шла дама. Шляпка с вуалью. Сумочка из тонкой змеиной кожи. Юкимару узнал ее прежде, чем она подошла и открыла лицо.
— Мое почтенье, господа!
Юкимару сделал вид, что не удивился.
— Марико! Присаживайся, дорогая. Как поживаешь?
Изуми кусала губы. Наклонилась низко над сасими, глубоко вдыхала запах океана, мидий, морских гребешков, щупалец кальмара.
— Неплохо, мой дорогой! У вас, надеюсь, тоже все хорошо.
Изуми не глядела, а видела кожей злой, ярко горящий, узкий взгляд.
Они говорили по-японски. А Белая Тара — по-французски.
— Я хочу фугу! Я заказала на троих! Вот сейчас, когда к вашему столику пробиралась.
И уже шел официант, раскосый веселый мальчик, и на высоко вздетых руках нес поднос с тремя порциями родной и страшной рыбы.
Со стуком расставил тарелки на столе.
Юкимару закусил губу.
— Изуми! Не ешь!
Изуми фыркнула. Рассмеялась.
Подняла голову и посмотрела прямо в лицо Белой Таре.
— Я сто раз ела фугу в детстве. У меня отец готовил!
Над тарелками наклонились. Взяли в руки тонкие деревянные марибаси.
Ели. Молчали. Белая Тара встала быстро, словно проколола лбом ароматный вкусный воздух зала. Выдернула из сумочки платок. Зажала платком рот. Лягнула стул. Ушла. Мертво, железно цокали каблуки.
Выйдя из ресторана, женщина не прошла и пяти шагов. Упала. Еще судорожно тянула руку к авто, к черно-лаковому лендроверу у ресторанного подъезда.
— Помогите…
Люди бежали. Схватили, понесли. Занавес ночи упал бесшумно.
Юкимару и Изуми сидят над японской родною едой, плачут, глядят друг на друга. Плачут от радости: жить, есть, любить. Съедена фугу. Живы они! Меж столов ходит девчонка-шансонетка, поет странную песню о том, что нет, никогда ни о чем не жалеет она.
* * *
Разжигает фонарь. Ручка, лист бумаги. Плохая бумага в Аргентине, серая. Кошачий коготь пера. Ночь, и при свете фонаря писать письмо ей — такая простая, великая радость.
За брезентом палатки — ледяной ветер. Нелетная нынче погода.
И между ними — океан.
«Родная моя! Аргентина сердится на меня: все ветра и ветра, и наш командир вторит гневу ветров — почта лежит, и я должен доставить ее из Буэнос-Айреса в Рио, и люди ждут, и небо ярится и гудит. Мы тут неплохо устроились: у пилотов палаточный лагерь, на случай морозов — а они здесь бывают летом, и еще какие! — есть заброшенная казарма неподалеку. Мы хотим там восстановить печь, все оборудовать как следует. И будет королевский дворец.
Ты в Париже. Это как сон. Мне приснилась вся моя жизнь, и сегодня я тоже сновижу, во сне я вижу тебя, и чувствую, и трогаю твои волосы, и вдыхаю твой запах. Я оставлю это письмо Лепелетье — он тоже тут, со мной. Верный Клод. Он найдет способ переправить тебе это письмо, если что.
Если — что? Ветер силен. Я могу не вернуться из этого рейса. Мне говорят: полетишь, когда ветер утихнет. Где гарантия, что ветер не навалится на меня в небе? Небо! Мое небо, родная! Ты — мое небо. Ты прозрачна насквозь. Твои мужья, твои любовники? Я их не вижу. Я вижу только тебя. Я могу не вернуться, и если я вернусь, ты увидишь меня во сне живого».
Фонарь замигал и погас. Ругательство повисло на языке. Нашарить в тумбочке свечу, зажечь фитиль. Древнее пламя. Живой огонь. Царапает бумагу острое перо.
Ветер прожигал в зените огромную дыру, и в пустоту падали звезды.
* * *
Потереть рукой вспотевшие веснушки. Пьян, да! И по левую руку — кружка с пивом, а по правую — бутылка лучшей, самой лучшей водки, русской: «Smirnoff». Чтобы не запачкать чернилами форму, закатал рукава к локтям. Мундир расстегнут на груди, рубаха тоже. Безволосая, юная грудь. Он горд! Горд собой, как никогда. Сегодня он переспал с богатой дамой, женой очень богатого и знаменитого парижского кутюрье. Дама играла с ним? О, ей так казалось! На самом деле он играл с ней. И — выиграл.
Как она стонала под ним! Ему это нравилось. Он хочет еще. И знает: никакого «еще» не будет. Это одноразовая игра, и она окончена. Окончена, слышишь, ты!
«Дорогие мама, отец, сестренки Лизель и Илона и братики Фридрих, Хельмут и Людвиг!
Хайль Гитлер!
В Париже я замечательно провожу время. Я нравлюсь красивым женщинам. Милая мама, в Париже я стал мужчиной! Я очень доволен. Быть мужчиной — прекрасно. Скоро я узнаю, что такое — быть воином. Древние воины Германии вдохновляют меня!
Милая мама, в кладовке лежит моя детская машинка и три модели английских танков, ты их никому не отдавай. Ходят ли Людвиг и Фриц на рыбалку? Я по вас всех скучаю. Я телеграфировал Максу фон Краузе. Он телеграфировал мне в ответ. Он пишет: фюрер сказал — война начнется скоро, ждите приказа. Европа будет наша. А там мы двинемся на Восток. Весь мир будет наш! Поцелуйте моего обожаемого Пусси в носик, не забывайте давать ему свежей рыбки. Милая мама, я приеду и помогу отцу починить крышу. Вдоволь ли у вас масла, мяса и хлеба? Фюрер заботится о своем народе и о каждом из нас.
Хайль!»
* * *
Разрывы и выстрелы. Выстрелы и разрывы. Три года смерти, и он еще жив. Странно? А если есть Бог?
В Америке слишком верят в Бога, клянутся Библией, молятся перед обедом; а втайне надеются лишь на себя. В Испании пожимают плечами, над Богом смеясь, рассказывают о Нем анекдоты, танцуют с Богом вдвоем, — а на деле благоговеют перед Ним, плачут перед деревянными статуями Девы Марии на сельских перекрестках, украшают распятье живыми цветами.
Разрыв ухнул поблизости. Кровать с прогнутой железной сеткой, тощий матрац. Скрючившись, он писал — карандашом на вырванном из блокнота листе. Торопился. Губы кусал. Домишко, где он укрылся, могут взорвать в любую минуту — он мал, меньше скворечника. Жизнь очень маленькая. Надо успеть написать. Роман, рассказ, письмо — не все ли равно.
«Кудрун! Эй, толстуха! Привет, лягушка моя! Ну как ты там?
Ты покорила Париж, это вне сомнений.
Победи время, пожалуйста. Ну ты же можешь.
Эта война бесконечна. Я не знаю, когда она кончится. Я уже хорошо говорю по-испански. В Мадриде разбомбили центральный телеграф, и я отправляю письма с маленькой заштатной почты. Может, это письмо не дойдет! Черт с ним!
Кудрун! Ты держись. Если плохо — задери башку и погляди на свою великую люстру: видишь, как из нее сыплется свет?
Вот так же из тебя должен сыпаться свет. На новых людей, слышишь, лягушонок?
Я пишу под пулями. Это необъяснимое чувство. Жизнь может оборваться в любой момент. И, понимая это, тебе стыдно пороть чушь. За прозу платят жизнью. Я плачу своей жизнью за свои рассказы. Я начал тут роман. Он о любви. Американский офицер и знойная испанка, и коррида, и смерть. И солнце над ареной. Я люблю Испанию.
Тебя я тоже люблю. Ты там не умирай, пожалуйста!
Если задумаешь умереть — меня дождись, любимая жаба. Я приеду.
Целую Париж и тебя. Сгребаю вас в охапку и целую вас вместе».
Новый разрыв оглушил. Ему показалось — снаряд попал в дом. Нагнулся низко, голову к полу, зажал уши руками. Тишина. Нет, дом цел. И больше не стреляют.
Засмеялся беззвучно. Как прекрасно жить.
* * *
Две свечи. Две свечи на письменном столе. Одна и другая. Слева и справа.
А посередине — белый лист бумаги.
Он стар. Уже очень стар. Пусть он обманывает других, что еще силен — купается в море, растирается махровым полотенцем, поднимает пудовую гирю и правой, и левой рукой. Себя он не обманет. Сердечные перебои, и желанье погибло. После нее он ни на одну женщину не может глядеть; и никого не возжелал, ни к кому не потянулся.
После нее.
Премии, слава, награды? Почести жалкие, мгновенные? Все сухие цветы развеет ветер смерти. Между страницами они сохнут, его луговые гвоздики, его сладкий шиповник. Кто-то иной, в ином веке, откроет его книгу — и найдет там засохший цветок. Как это у Пушкина? «Цветок засохший, безуханный…» Зачем он пишет это письмо? Ей, туда, на тот свет? Так надо. Плачет не слезами — кровью. Жизнь взята Богом. Осталось — доживанье. Скоро он уйдет. А Вета? Что — Вета? Будет жить. И в свой срок тоже уйдет.
Сжал кулак, положил на колено. Окунул ручку в чернильницу. Старый чернильный прибор, еще дед его пользовался им. Две серебряные чернильницы в виде бочонков ввинчены в тяжелую мраморную плаху. После его смерти — кто будет окунать в серебряный бочонок острое перо? Их с Ветой сын умер во младенчестве. А собака, верная Тильда, старая Тильда, — вчера. Котика, что ли, завести. И не хлопотно… и поет. Пламя в камине и песня кота — вот твоя старость. Ты не велик и не знаменит. Тебе это только привиделось. На миг.
Свечи трещат. Оплывают. Перцем пахнут обгорелые фитили. Синь и сажа приморского вечера в громадном окне. Ощипанная гроздь винограда на блюде. Ночью начнется мистраль. Налетит и завоет. И тогда все тучи исчезнут, и вспыхнут все звезды страшно и дико, и тоска раздавит сердце, и он не сможет ей писать. Торопись, Петруша, пока есть силы в груди.
«Алиночка! Любовь моя!
Милая ты моя девочка. Я сейчас согрею твои ножки. Им холодно под землей. Боже, как ты замерзла! Сейчас, сейчас я отогрею тебя. Перелью в тебя все дыханье свое. Хочешь, я брошу в камин все свои рукописи? Сожгу все написанное мною, лишь бы ты согрелась. Счастье мое! Я не верю, что тебя гложут черви. У тебя такие шелковые волосы, и я наматываю их на палец. Погляди на меня! Хоть один только раз! Ярче майского дня… чудный блеск твоих глаз… Тебя ребенком пытались украсть цыгане. Ты смутно запомнила это: тебе было тогда два года. Два годика всего! Они схватили тебя, такую хорошенькую, с личиком, выглядывающим из-под кружевного чепчика, — прямо из саночек, когда твоя мать на миг отвернулась, заболталась с подругой… Ах, зимний рынок в Туле, и свежая рыба на возах, и сушеные грибы, и поземка вокруг шнурованных сапожек! И варенье, варенье в огромных банках — вишневое, смородиновое! Пряники, конечно. Как же без пряников. Самовары в жестяных рядах! Цыганка, старая цыганка выкрала тебя из санок, а мать обернулась уж поздно, да на весь рынок заорала, заблажила: «Девочку украли!.. Доченьку утащили!..». Городовые бежали со свистками… А старая огнеглазая цыганка несла тебя сквозь поземку, сквозь серебряную пургу, приговаривала: ах, девочка, да какая славная, за тебя возьмем выкуп, проследим, где твоя мамка живет… А нет — так воспитаем цыганкой!.. гадать будешь, красть будешь, танцевать, монистами тряся, на площадях будешь… Ты говорила мне, смеясь: помню горбоносую старуху, помню звон бубенцов!.. и снег шел, помню, — а больше ничего…
Больше ни-че-го.
Деточка моя! Чувствую твои руки за моей шеей, за спиной. Как ты обнимала меня! И я так — тоже — никогда — никого — не обнимал. Все говорят о близкой войне. Мне все равно, будет война, не будет; если будет — так даже лучше, я смогу умереть быстрей, меня убьют, и я сразу буду с тобой. Здесь, на земле, я — лишь тень тебя. Ты не под землей, моя любовь! Ты — в облаках. И я — лишь тень от облака. Для меня нет солнца на земле; ты — мое ночное солнце. Ты светишь мне в Раю. Я не сознавал, что ты мой Рай; когда Рай поднялся, как ковер-самолет, в поднебесье, я понял, что потерял. Франция ли, Англия, Рио-де-Жанейро, Монтевидео, Шанхай, Харбин, Нью-Йорк, Буэнос-Айрес — все равно на земле перед диким, черным ужасом: тебя нет рядом.
Ты — моя Россия. Моя юность. Я иду в полях, по меже, через толщу колосьев, мне улыбаются васильки, и я вижу — вся в солнечном свете, как в круге иконописной мандорлы, ты идешь мне навстречу, и пот у тебя над верхней губой, и ты слизываешь его, как мед. Я беру тебя на руки и так несу тебя через рожь. Шепчу тебе: любимая моя! Вот так бы нести и нести тебя — до самого смертного часа…
Ангелы летают везде. Над всею землей. Если ты полетишь над Россией — благослови мое поле с юными васильками. Незримо войди в деревянную деревенскую церковь на обрыве, над рекой, встань рядом с подвыпившим батюшкой — и, невидимая, легкая, отслужи молебен: за мой упокой. Я скоро умру. Жизнь кончена. Но в ней была ты, и поэтому тебе, единственной, девочка моя, я говорю — и ныне, и присно, и во веки веков: Россия, я люблю тебя».
* * *
Серая хмарь над Копенгагеном. Такая тишина в замке Хвидер — в ушах ломит.
Голуби жмутся к карнизам. Дождь все не может родиться.
Рука замерла над страницей. Тетрадь развернута, и это не дневник: большое, бесконечное письмо в вечность. Кто это прочитает? Дети? Внуки? Племянники?
Наследников много. У них еще большая семья. Но старые бумаги ведь обычно сжигают.
Нет, ее дневник не сожгут; ее дневник обтянут драгоценной телячьей кожей, уголки закуют в кружевное золото и чеканную медь — и будут передавать из поколенья в поколенье, и чьи-то неведомые внимательные глаза остановятся на строчках. Вот на этих строчках.
«Милый мой Ники, милый братик, солнышко мое. Я молюсь за твою бессмертную душу каждый день и каждую ночь. Проходит время, идет за годом год, а ты для меня все такой же, каким был когда-то: красивый, золотой, молодой. Ясные голубые глаза, пушистая бородка. Ты был слишком добр, мое золото, для жестокого, мрачного мира. Наша матушка родила тебя ангелом — а надо было родить просто человеком. Все обвиняют тебя сейчас в том, что ты, царь, император огромной и славной империи, не удержал ее вожжи в руках; и говорят: слабый, безвольный, малодушный, неумелый.
Милый! Они тебя не знают. Я тебя знаю, я. Ты сильный, и душа твоя прозрачна, как горное озеро. И доброта твоя безмерна: она не для этого света. Ты рожден Ангелом — мать зачала тебя по молитве, когда молилась за душу своего безвременно погибшего жениха, русского цесаревича. Ты родился, и в его честь она тебя назвала. Кто знал тогда, что на нашу долю выпадут испытания, жесточе которых еще не бывало в подлунном мире?
Солнце ясное, Ники, сияющий Ангел! Я верю — наступит день, и Православная Церковь возвеличит тебя, возведет во святые. И все пребудут ангелы: и Аликс, безропотная жена твоя, и девочки твои, и единственный сын твой, цесаревич Алексей. Только я уже не увижу тех икон; и не придется мне на них молиться. Я здесь, в Дании, спокойно живу, наблюдая, как мир корчится в предродовых схватках — перед грядущей войной. Германия рядом, и там бесчинствует усатая свинья, называющая себя Вождем. Нас ждут испытанья: нас — Европу. А что нынче в России — я знать не хочу.
Россия умерла для меня. С той минуты, когда нога моя ступила на борт дредноута «Мальборо», увозившего меня.
Я похоронила нашу матушку. В Страшный Суд, милый брат, все кости оденутся плотью, и мертвецы выйдут из могил. Помнишь нашу мать на балу в Зимнем дворце? В белом кисейном платье с жемчугами она так весело танцевала вальс, смеялась белозубо!
Она умирала долго и трудно; и только я одна заботилась о ней.
Холодная, мрачная Дания. Я уеду отсюда. Муж зовет меня в Америку. Быть может, Америка — новая родина для изгнанных, несчастных.
Тихон и Гурий, мои сыновья, чтут память твою.
Я пишу много писем нашей родне, императорской семье в изгнании; но сегодня я пишу письмо тебе, и мне хорошо на душе. Ты ведь молишься там за нас всех? Молишься? И я за тебя, милый братик, помолюсь».
Ольга Александровна разогнула спину. На страницу падали капли. Она бессознательно стряхнула их и удивленно подумала: откуда дождь? Здесь, в комнате? Потолок протекает?
Прошло мгновенье, и другое, и третье, и Ольга поняла — это ее слезы.
Мышь скреблась в уголку.
* * *
Быстро, стремительно летает перо. Крючки, закорючки!
Губа закушена. Выхода другого нет, как написать. Воззвать! Умолить!
Россию распродадут. Россию пустят с молотка. Всем сейчас нужны деньги. Только деньги. Люди перестали видеть истинные сокровища. Россию раздерут на клочки, и каждый клочок, парчовый, златотканый, шелковый, льняной — в чужие, ледяные руки попадет.
За Россию запросят много, ох, очень много! Задорого Россию на торги выставят! Никто таких цен не видал еще ни в Париже, нигде!
Россия, милая, любимая, я… спасу тебя… погоди… я же уже… сейчас… вот только напишу… и отправлю пневматической почтой…
«Уважаемый месье Картуш!
Обращаюсь к Вам с великой просьбой. Не сочтите за труд дочитать мое письмо до конца.
Вы приобрели недавно на аукционе Друо два особняка покойной княгини Маргариты Федоровны Тарковской. Я поздравляю Вас с этим приобретением. Это воистину грандиозная покупка, ибо сокровища, находящиеся в купленных Вами особняках, не побоюсь этого слова, бесценны.
Княгиня Маргарита Федоровна, покидая Россию, увезла из России во Францию произведения величайших русских художников и скульпторов, резчиков по дереву и иконописцев; предметы русского быта, русскую утварь, изделия знаменитых русских ювелиров. Не будет преувеличением сказать — княгиня увезла с собою весь Русский Мир: тот, что могла, в силах была увезти.
В последние годы княгиня Тарковская дружила со мной; просила меня присматривать за ее коллекцией; я сделал опись находящихся в коллекции предметов — всех, начиная от живописных полотен и заканчивая книгами великих русских литераторов: это прижизненные издания Пушкина, Лермонтова, Льва Толстого, Федора Достоевского, Антона Чехова — с их дарственными надписями, а также с инскриптами других именитых русских людей. Более того: в распоряжении княгини Маргариты Федоровны находились три сундука с рукописями русских писателей! Она являлась душеприказчицей Василия Васильевича Розанова; она хранила неизданные рукописи Гаршина, Майкова, Фета.
Княгиня умерла — и ее дома пошли с молотка. Вы, возможно, не знаете о том, что незадолго до смерти княгиня была ограблена и лишилась большой части собранной ею коллекции.
Уважаемый месье Картуш! Я верю, Вы услышите мою горячую просьбу. Прошу Вас — не распродавайте ценности, доставшиеся Вам как обломок золотого айсберга, отколовшегося от сокровищницы России! Прошу Вас — возьмите меня смотрителем двух домов мадам Тарковской, что Вы так счастливо купили, месье!
Эти драгоценности так же принадлежат Франции, как и России. Сохраним их — во благо обеих стран! Наши с вами потомки, верю, скажут нам спасибо!
Простите за дерзость. Вы знаменитость, а я простой человек. Но я люблю Россию, хоть и чистокровный француз. Жду Вашего ответа! Пожалуйста, ответьте мне! Буду очень ждать!
Ваш Рауль Пера».
Бросил перо.
Тяжело дышал, как после бега. Щеки горели. Лоб пылал.
А что, если не ответит?!
Россию не разорвать на лоскутья. Ткань неба цела.
Небо не продашь, не купишь. Память не продашь. Вещь — всего лишь воспоминание о любви, о молитве, о смерти. Драгоценность не измеришь деньгами: только запахом старых духов, табачным дымом старой трубки, ожогом медного оклада, усаженного мутным жемчугом и ясными изумрудами, когда целуешь край золотого плаща Богородицы.
* * *
Дурацкая, детская привычка грызть перо.
Мало ему подзатрещин давали в школе.
Как он ненавидит школу. Любую школу. Школа в том виде, в каком она существует в Европе, — уродство, деградация. А в Германии?
Все деградировало. Все гниет изнутри — как при сифилисе; гниет снаружи — как при проказе. Уродство нынешнего мира неоспоримо. Надо все менять. Мир будет принадлежать сильной расе, что очистит его от гнили.
Он еще погрыз ручку и бросил на стол. Чернила разбрызгались. Черная кровь. Кровь.
Он боялся вида крови и одновременно хотел наблюдать текущую, льющуюся кровь. Необъяснимо. Мучительно.
Еще раз перечитал последний написанный фрагмент.
Губы шевелились, как бело-розовые полумертвые черви.
«Лишить дефективных людей возможности размножения и создания таким образом столь же дефективного потомства — справедливая мера. Это будет варварством по отношению к тем несчастным, которые стали жертвою неизлечимых болезней, но это будет благодеянием для всего остального населения и для будущих поколений. Преходящие страдания займут, может быть, одно столетие, зато потом нас будут благословлять за эти меры в течение тысячелетий».
Неплохо сказано. Из брюха нации надо вырезать опухоль гибели и извращения. Безжалостным ножом.
Кто тут сказал о жалости? Такого чувства нет.
Он почесал отросшие усы. Щетина, свиная щетина. Отдохнуть от книги. Написать письмо прелестной женщине. Она киноактриса, но хочет сама снимать кино. Глупышка! Какой из женщины режиссер? Кухня, церковь и детская — вот пространство женщины. Ей там чудесно. А, да, спальня еще, он и забыл.
Усмехнулся углом рта. Пододвинул к себе чистый лист.
«Дорогая Эва, приветствую вас. Как ваши успехи? Я в данный момент продолжаю писать свою книгу. Это будет великая книга. Я изложу в ней все методы нашей борьбы с проклятым коммунизмом и мировым еврейством. Эта книга явится прелюдией новой победоносной войны. Германия воспрянет, я заставлю ее поднять голову! Эва, как ваши дела в кинематографе? Я люблю смотреть фильм “Весенняя музыка”, где вы в главной роли. Это очень правильный, веселый и бодрый фильм. Такие кинокартины должны смотреть наши победоносные германские солдаты, когда пробьет час и им надо будет участвовать в театре военных действий на полях Европы. После того, как я завоюю Европу, я поведу германскую армию на Восток. Пройдя Россию, мы достигнем Тибета и Индии. Я пройду путем знаменитых завоевателей и принесу Третьему Рейху вечную несмываемую славу. Эва, мажетесь ли вы кремом, что я подарил вам перед новым годом? Если крем уже использован, скажите, я куплю вам новый. Эва, я хотел бы родить от вас детей. Вы здоровая и красивая немецкая женщина, а то, что вы снимаетесь в кино, придает вам очарование. У нас будет много здоровых и красивых детей, и наши дети явятся гордостью нации. Это я вам обещаю. Следите за фигурой, не поправляйтесь. Я люблю стройных и послушных женщин. Это моя шутка для вас.
Слава и счастье Германии!
Целую вашу ручку. Ваш Адольф».
* * *
Дым вился из черной трубки вишневого дерева.
Вился, уходил в потолок, вылетал в открытую форточку.
Он поежился под гимнастеркой лягушачьего цвета. Холодно. Зима ли, весна — непонятно. Время ползло под руками, чавкало тестом, таяло снегом. Он сам месит время. Он — повар. А все — его бараны. И он сам зарежет барана и зажарит на вертеле, вах. А потом польет красным соусом.
На столе — важная бумага. Он скосил глаза.
«СПИСОК ЛИЦ, ПОДЛЕЖАЩИХ СУДУ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СОЮЗА ССР».
Стал читать. Гмерто, сколько народу! И ведь все предатели. Все — бесчестные сволочи. Борьба нового со старым идет вовсю. Никогда не бывало того, чтобы победа давалась без крови.
Читая — загибал пальцы. Досчитав до десяти — ставил палочку на чистом листе. Кончил. Палочки сосчитал. Оказалось — шестнадцать. Сто шестьдесят человек, значит; и еще семь, о-о-о-о. Уф! Сто шестьдесят семь.
Взял красный карандаш. Написал размашисто:
«ЗА РАЗСТРЕЛ ВСЕХ 168 ЧЕЛ. — ГОЛОСУЮ. И. С.»
Так, с этим покончено. Дальше. Что у нас дальше? А-а-а, шифровка. Строго секретно, подлежит возврату в течение сорока восьми часов.
«МОСКВА, ЦК ВКП(б), ТОВ. СТАЛИНУ.
Отправлена из Кирова в 16.30, поступила на расшифрование в ЦК ВКП(б) в 18.50.
В результате операций по первой и второй категориям в области вскрыто свыше 80 активно действовавших кулацких, белогвардейских, церковно-сектантских организаций, групп. В частности, выявлена значительная засоренность на железнодорожном транспорте, где подлежит изъятию свыше 600 человек белогвардейско-кулацкого элемента.
Прошу об увеличении лимита по первой категории дополнительно на 400 человек, второй категории дополнительно на 800 человек.
Секретарь обкома РУСАКОВ».
Пососал трубку. Выпустил дым, как Сивка-Бурка, изо рта и ноздрей. Хлюпнул носом: простыл, надо бы чай с лимоном и медом. Потянулся, хлопнул ладонью по форточке, та закрылась с треском. Тем же красным учительским карандашом, будто ошибки поправляя, наискосок написал на шифровке:
«УВЕЛИЧИТЬ ПО ПЕРВОЙ КАТЕГОРИИ НЕ ДО 400, А ДО 800 ЧЕЛОВЕК, А ПО ВТОРОЙ КАТЕГОРИИ — НА 1500 ЧЕЛОВЕК. И. СТАЛИН».
Все, теперь на подпись товарищу Молотову. И дело сделано, ага.
Люди — куклы. Они сделаны из кожи и сукна, из собачьих костей и стриженой свиной щетины. Они куклы, а когда кукол слишком много, их надо закапывать и сжигать. Куклам нельзя давать размножаться. Иначе они съедят кукольника.
Вскинул глаза. Рама окна неожиданно глянула распятием. Поежился. Высыпал пепел из трубки в массивную малахитовую пепельницу.
Зачем-то вспомнил, как он, цыпленок, семинарист, писал ночью стихи.
Он писал стихи девушке. Он ее видел один раз на рынке, когда покупал мацони. И больше не видел никогда. А стихи писал. Не читал никому.
Странно, он помнит их.
Губы сами разлепились. Он, тяжело дыша, произнес медленно, размеренно:
— Фея дальних дней, до свидания! Бирюза твоя — как рыдание. Что без бирюзы наше прошлое? Пустота — без слез, без дыхания.
Красные резолюции сочились кровью. Он усмехнулся. Фея дальних дней стала толстой квашней и умерла среди горшков и кастрюль. На кладбище в Гори ее могила. А он жив, и убивает других. Правильно! Хозяин должен резать овец и рубить шеи петухам. Без ножа и топора он — не хозяин.
* * *
Хорошо быть молодой. Сила так и играет в теле.
Тело может не есть, не пить… ну, это слишком жестоко: скудно есть и плохо пить! — а радость так и летит из него вон, так и взвивается!
«Мамочка, я так рада Вам писать!
Дорогая мамочка, как Вы там с Никой без нас, в Париже? Конечно, я скучаю по Парижу, и даже еще как! В первую очередь — по Вас и по Нике. Потом — по мадам Козельской и ее танцклассу. Потом, я часто вспоминаю наших девочек — Амриту и Изуми; они были такие светлые, благородные! Я уже начала учить их русскому языку. Мамочка, когда-нибудь я хотела бы поехать в Индию — это волшебная страна сказок! Там я делала бы зарисовки слонов, обезьян и древних индийских храмов. И танцовщиц! Амрита танцевала мне танец поклонения Шиве — это такое чудо!
Мама, так хорошо в СССР! В Москве просто чудесно! Все веселые, такие радостные! Все строят лучшее будущее. Такие красивые дома выстроили — высотные! Они окружены статуями рабочих, крестьян, жниц, металлургов, доярок, сеятелей. Эти могучие фигуры так вдохновляют, когда бежишь мимо! Мамочка, я хожу на курсы в Художественный институт, учусь рисовать. Танцы не бросаю, но пока занимаюсь самостоятельно! Я же все па помню, что показывала нам мадам Козельская!
Папа устроил меня работать. Я работаю уборщицей в парикмахерской. Подметаю волосы, надо приходить два раза в день — утром и вечером. Работа легкая, мамочка, вы не беспокойтесь, и по времени удобно. Очень много свободного времени остается.
Мамулечка, напишите, прошу, как Вы и как Ника? Я сегодня видела Нику во сне. Он держал на руках белого кота. И у него самого лицо было, как у кота. Не голодаете ли вы? Только не голодайте! Если трудно с деньгами — дайте сразу знать! И папа найдет способ переправить Вам деньги в Париж оказией.
Я питаюсь хорошо: утром овсянка, как всегда, днем иногда обедаю в столовой, а вечером или овсянка, или перловая каша, или огуречный салат. Пью чай самый дешевый, грузинский, он очень вкусный. В Москве очень вкусный хлеб ржаной, у нас во Франции такого хлеба нет!
Мамочка, Вы ничего не думайте плохого, нам тут отлично. Завтра отправляем вам с Никой посылочку: пряники, кремлевскую халву, три пачки грузинского чая и антикварное издание А. С. Пушкина в одном томе, 1902 года. Мамочка, дорогая, берегите себя, высыпайтесь, долго не сидите ночами и меньше курите. Целую Вас и Нику крепко-крепко и обнимаю. Ваша Аля».
Закрыла глаза. Улыбнулась.
На столе стыл в стакане с подстаканником хваленый грузинский чай.
Рядом лежала сушка.
Рядом с сушкой — книжка. Сигрид Унсет, «Кристин, дочь Лавранса».
Она не написала матери лишь об одном. О том, что влюбилась.
* * *
Корабль мотало: то плавно качало, то ветер играл одиноким железным ящиком в темно-синей, искристо-черной хляби, и тогда корабль бросало туда-сюда, и при резком наклоне вещи падали с полок.
Вещи падали. А она не могла встать, чтобы поднять их.
Лежала. Лежать всегда. Лежать до скончанья дней. Дни, кончитесь скорей! Она не выдержит лежать всю жизнь.
Пароход плыл в Америку, и она понимала — это значит домой. Глаза сухи — после того как ее оживили, она сразу, за сутки, выплакала все слезы. Что толку плакать, если нет ног?
«Радуйся, дура, что есть глаза. Ты видишь. Ты видишь мир. Можешь читать и писать. Разве это не чудо?»
Ночь. Мертвая синева качается за окном каюты. Доминго спит, храпит. Перед сном он по ее просьбе положил ей на живот доску, на доску — бумагу, всунул в пальцы карандаш.
Буквы. Буквы маленькие и большие; буквы, буквицы, черные червячки. Расползайтесь, букашки, по снегу листа. Речь обращается в письмена — так было и будет.
С трудом подняла доску, поставила вертикально на животе. Волосы разметались по подушке.
Письмо мальчику. С ним танцевала на Мосту Искусств. Последнее танго! Разве танго может быть последним? Разве может быть последним любовное письмо?
«Здравствуй, мое сердце! Я помню тебя. А ты меня — нет.
Я хочу спеть тебе мою последнюю песню.
Прости меня, мой мальчик, за все.
За то меня прости, что я слишком поздно встретила тебя, такого чистого, такого нежного.
Я старая, а ты молодой. Прости, что я убежала от тебя во времени; не дождалась тебя.
Прости меня, солнце мое, что только один танец на ночном мосту я станцевала с тобой.
Это был танец света в море тьмы.
Это был танец счастья в море горя.
Еще прости меня, радость моя, за робость мою: если б я была посмелей — я бы обняла и поцеловала тебя, раскрылась бы тебе, как роза.
Но я подумала: он очень молод, а я стара, и разве можно играть с любовью?
Ты или любишь, или не любишь.
Ты или живешь, или ты умираешь.
Прости меня, душа моя, за то, что мы в жизни проходим мимо друг друга; прости за то, что мы живем и умираем неузнанные, безвестные.
Ай! бедное, бедное сердце мое!
Ай! бедная, бедная юность моя!
Ай, любимый мой! Иди и помни меня, если ты помнишь. Иди и забудь меня, если хочешь забыть. Ай!
Я ухожу от тебя, я уплываю, корабль несет меня по волнам.
Я уплываю навеки».
Фрина не сознавала, что пишет любовный плач, канте хондо. Не слышала сама себя — как поет. Тихо, хрипло, страстно; безнадежно.
Так поют дикие кошки, умирая в пустыне за скалою.
Так поют дикие птицы, летя над океаном, обессиливая, падая с высоты в черную воду.
Под луной блестели за каютным окном мокрые от брызг белые релинги.
Корабль колыхало мерно и скорбно. Мужчина храпел. Женщина плакала и тихо пела.
Оборвав мелодию, опомнившись, взяла со стола пачку сигарет, зажигалку. Закурила.
Она знала — в чемодане у Доминго бутылка кальвадоса.
Что толку думать о кальвадосе. Ты не встанешь, чтобы выдернуть из чемодана бутылку.
Ты и так пьяна от горя своего.
Приедут домой — пусть Родригес станцует с тобой танго, с безногой.
* * *
«Я впервые это делаю. Зачем я это делаю?»
Все не так. Все вяло, слабо, плоско, робко.
«Проклятье! Я бездарность! Я дрянь! Не могу двух слов связать!»
В жизни все было гораздо ярче! Ярче во сто, в тысячу раз!
Ему не дано. Есть люди, и им — дано. А ему — нет.
Разве жизнь — это слова? Разве живое — это мертвые буквы?!
Игорь наклонял голову. В круге света перед ним — лист. На листе — каракули. Что нынче накатило на него? Когда он чудом спасся от гибели, от чужой пули, он понял: жизнь может оборваться в одночасье, а ведь она, его собственная, его личная жизнь, так… интересна ему самому? Нет. Важна другим людям? Нет. Так что ж ты тут, в своей собственной парижской квартире, сидишь за столом и мучишь себя, бумагу, перо?! Зачем тебе, испытавшему столько соблазнов, еще и этот соблазн?!
Игорь терзал себя. Бестолково: он не мог записать, что пережито. Начинал — и рвал бумагу. Начинал — и сминал в кулаке листок. Дьявол. Дьявол! А какая красивая, какая страшная жизнь у него была!
«А будет еще страшнее. И, пока не началось самое страшное, надо успеть записать — все красивое».
Разорвал, выбросил в мусорницу очередной листок. Встал, подошел к зеркалу. Взъерошил волосы. Ухмыльнулся самому себе. Писаный красавчик. Хочешь из Парижа обратно в Аргентину? И — танцевать танго по кабакам? Нет, о нет. Но то время, когда он танцевал танго по кабакам, сверкает перед ним всей опасной, мощной наготой. И он хочет… да, написать его. Как пишет художник с натуры красивую голую бабу. Как пьют вино в жару — жадно, из горла. Как катаются на санях по вольному синему снегу, на колючем, алмазном и злом морозе!
«И смерть моей России — напишу. Да, напишу! Запечатлею! И то, как мы бежали, как плакали, провожая глазами ледяные, кровавые берега…»
Круг света бесстрастен. Кто такой писатель? Да любой человек. Любой, кто взял в руки перо и бумагу!
Ой ли? Не лги себе. Потребен еще дар!
«У меня нет дара. Я не смогу. Я бессилен».
Размахнулся, чтобы ударить себя в лицо в зеркале. Вовремя остановил кулак. Ледяная зеркальная грань. Зазеркалье. Потусторонний мир. Отраженье бытия.
«Когда-нибудь я переступлю тебя, грань, и войду внутрь зеркала. И погляжу на самого себя — оттуда».
Понял внезапно: да вот же, вот — лист бумаги, это и есть самое страшное зеркало.
Его суд. Его оправданье.