Глава двадцатая
Обнищала княгиня Тарковская. Обнищала враз.
И в страшном сне не помышляла б увидеть такое.
Банк, где деньги у нее лежали, закрылся: рухнул, погиб. Будто носом зачуяли — тут и воры подоспели: влезли в особняк, где спала княгиня на втором этаже, в просторной спальне, на широкой кровати, на фламандских тонких простынях, — напугали старуху до икоты обнаженным ножом, шныряли по комнатам, шарили, ногами стулья переворачивали, — нашли расходные купюры, в старом русском комоде, во французском паспорте, под аккуратно сложенным крахмальным бельем. Уходя, насмешливо бросил главарь, переступая через порог и отхлебывая из ополовиненной бутылки сладкий мускатель: «И чтоб никакой полиции, бабушка! Ты нас не видела, и мы тебя не знаем!».
Ушли. Старая княгиня долго лежала без движенья, потом перекатила голову по подушке. Слеза сбежала по виску, растаяла в зефире кружев. Все, кончилось роскошество твое, княгиня Маргарита Федоровна. Да и жизнь кончается, аминь.
Рауль пришел утром, открыл дверь своим ключом — и застал пейзаж разгрома: ветер качал занавески, княгиня лежала вверх лицом в постели, одеяло сползло на пол, и Рауль со страхом и стыдом, с жалостью увидал голые ноги княгини — два коричневых дубовых бревна, со сморщенной кожей на щиколотках, облезлыми пятками, с мертвой голубизной ногтей.
— Мой мальчик, — прошелестела княгиня, удивленно слушая свое хрипенье, — лучше бы меня убили.
Рауль обнаружил, что все еще хуже, чем он ожидал. Грабители унесли не только деньги — они сложили в чемоданы много ценностей из коллекции русского искусства, что хранилась в особняке. Картины из рам вырезали ножом. Исчезли два пасхальных яйца Фаберже, иконы Николая Рериха, этюды Левитана, три женских портрета кисти Серова.
И тот, золотой, любимый плат Рауля — тоже украли.
Губы кусал. Хорошо, что многое осталось. Грабили — и боялись. Хотели — скорее.
И еще чудо: не посягнули на сокровища внутри второго особняка, что рядом, через сад.
Думали — не ее дом, чужой.
Княгиня морщилась: «Рауль, вы не плачьте! Скоро нам предстоит переживанье похлеще!»
Непонимающе глядел. Княгиня подносила к бесслезным глазам платок кружевной.
— Я голая. У меня больше ничего нет.
Через неделю оба дома княгини Тарковской, со всею коллекцией, пошли с молотка.
Их купил Жан-Пьер Картуш.
Легко и весело купил — ведь он миллионер. Богатый мужчина должен уметь выгодно вкладывать деньги.
Коллекция русского искусства — о, великолепно. Это — модно. Россия, убегая от Совдепии, забрала с собой в Европу, в Америку свое самое лучшее. А худшее — там, у большевиков. Что у них? Колхозы, митинги, съезды? А сокровища последнего царя — у нас. А великая живопись — у нас.
Юмашев поздравил с покупкой. Пожалел: «Ах, черт, не я купил. Ну, дружище, ты приобрел почти Эрмитаж. Русский Эрмитаж».
Рауль дежурил около княгини. Она хотела встать с постели — ноги спустила на пол, сделала шаг — и повалилась.
И легла; и больше не вставала.
И Рауль научился смешивать микстуры и делать обвязывания, смазывать персиковым маслом кровавые пролежни и кормить с ложечки.
Он кормил старуху с ложечки и глотал слезы.
А она лежала и улыбалась, как дитя, беззубым ртом.
* * *
Игорь быстро шел по улице Риволи. Быстро, быстрее, еще быстрее.
Уже не шел — бежал.
Уже давно он, известный актер, преуспевающий манекенщик, купил себе небольшую уютную квартирку не где-нибудь — на улице Варенн. В двух шагах от дома Родена. Возвращаясь домой, любовался всякий раз на белые таинственные скульптуры в саду. Деньги на счете росли, и он весело думал: хочу на природу, куплю если не замок, то просторную, светлую и нарядную виллу. Дом на берегу моря! Он видел его, слышал, как прибой ласково, белым котом, трется о крупную гальку.
Уже давно он забыл каморку в Шестнадцатом квартале, в доме, где жила мать президента. И Лев Головихин ее покинул; месье Леон теперь обитал на Елисейских полях, на первом этаже его дома располагался огромный обувной салон «Andre», и Головихин, встречаясь с Игорем, шутил: «Знаешь, я спятил на хороших башмаках, я меняю их как перчатки».
Уже давно — или недавно? о, как быстро! — богатство стало для него предметом пользования, никакой не гордостью, а необходимостью — как утварь, как плащ в дождь, как зубная паста по утрам. Быть богатым — означало прежде всего быть свободным.
Он был счастлив свободой.
И все же что-то не давало покоя. Поднималось изнутри удушливой, стыдной волной, колючей болью. Он сердился на себя, одергивал себя: карьера у каждого своя! Я просто счастлив, мне просто повезло! Везет тому, кто везет! «Я довольно тянул эмигрантский воз. Пусть теперь Франция поработает на меня».
Он подписывал контракты, ехал на съемки, научился сам гримироваться и гонял прочь гримерш, он выпивал с Картушем и Юкимарой в ресторанах, а с Юмашевым катался на лошадях на ипподроме, где пахло опилками, навозом и потом зверьим и человечьим; он встречался с женщинами, и постепенно на подушке ему виделось лишь одно женское лицо — черты размыты, мерцает туманно, соблазн одинаковой — у всех — улыбки, и там, где у них у всех одинаково красно и жарко — его временная сладость, мгновенная победа. Он многое забывал, а кое-что упрямо старался забыть. Он многое помнил. Память — почернелая, позеленелая от времени медаль на груди: медная, бедная. Никакому богатству не выкупить эту награду.
Многое помнил, а многое, помня, делал вид, что забыл; себя обманывал, но из тумана поднимались руки, взлетали и приближались лица, песок прожигал ступню, и соль моря из-под форштевня летела в щеки и лоб. И мелодии, жгучие перцы улыбок танго, и тонкие фасолевые стручки женских танго-туфель, и кукурузные мужские початки под клешами матросских наглых брюк, и спелые манго задранных кверху подбородков. Иной раз в гостях, или на шумной вечеринке, или в дышащей табачным смрадом пивной, едва услышав несущийся из-под патефонной иглы четырехдольный жесткий ритм, он уже готов был: голова поднята, руки напряжены, ноги свободны, как гибкие, нахальные, болтающиеся в воздухе лианы. Где партнерша?! А нет ее. И никого нет. Толпа вокруг — разве это люди?
Он научился быть одиноким в толпе. Научился не танцевать танго, когда оно звучало. Научился не читать стихи и не слушать их — то, что в рифму, закладывало ему уши липкой смолой. Он говорил себе: я рад и весел, я доволен и силен, что еще надо? Он знал о смерти Ольги — весь Париж судачил об этом, газеты пестрели статьями. Кабесон выставил на осеннем салоне посмертный портрет жены. Его сразу же задорого купил американский коллекционер Френсис Поллак и увез в Нью-Йорк.
Все шло прекрасно. Лучше быть не могло. И что его дернуло до трех ночи засидеться в салоне толстухи Кудрун? Он давно не заходил к ней на огонек. На диво пустынно было в салоне, обычно кишащем богемной публикой. Кудрун, расплывшаяся, уродливая, сидела на табурете около бильярдного стола, и живот стекал ей на колени, и икры стекали на лодыжки, и вся она стекала жидким тестом с табурета на пол, и он понимал — она очень больна.
— Кудрун, — сказал он ей ободряюще, — ты прекрасно выглядишь!
Она усмехнулась, всунула в рот крепкую испанскую сигарету:
— Ты бы что получше придумал.
Они ставили бокалы с бургундским прямо на зеленое сукно. Игорь брал кий и стучал Кудрун по голове. Она отхлебывала вино, брала бильярдный шар на ладонь и делала вид, что кусает яблоко и хрустит им. Веселились как дети.
Лучше бы он сидел у Стэнли до утра.
Зачем он поперся среди ночи через весь Париж!
* * *
Опять ночь, и опять заполошная беготня.
Это было уже однажды.
Он забыл. Забыл, когда.
А, когда он был еще вором и тангеро.
За ним сначала осторожно шли. Он слышал шаги, отрывистые фразы.
Прибавил шагу. Прибавили и они. Не отставали.
«Преследуют, проклятье. Нарвался. Завтра в газетенках напишут: известный актер Игорь Конефф убит неизвестными преступниками на улице… на улице…»
Не выдержал — побежал.
И за ним гнались.
Дома внезапно стали черными, слепыми. Ни одного окна не горело — это в Париже-то, городе бессонных ночей и бесовских огней! Что случилось? Он не знал. Затемнение? Но сейчас не война. Или у него что-то с глазами?
Хорошо, что горят фонари. Редкие фонари.
Из круга одного света — в круг другого.
Бежал от фонаря до фонаря.
Живей. Пошевеливай ногами, лентяй. Бегать разучился?!
Уже не бежал — летел.
Но и те, что бежали за ним — а по гулким шагам он понял: их было несколько, может быть, много, — не отставали.
Он бежал и вспомнил вдруг стадион, соревнования и то, как он ловко, незаметно запускал руку в карманы бедняг-зрителей, и то, как стремительно-красиво бежала эта черная бегунья, Мари-Жо, — та, что потом у Юмашева манекенщицей работала. Мелькнула черной молнией и погасла. Недолго нес ее на хребте жестокий хищный подиум. Он пару раз разговаривал с ней — она показалась ему умной, даже слишком. Таких женщин мужчины не любят. Но и дур они тоже не любят.
Наддай, Игорь! У тебя же сильные ноги!
Глаза стреляли — вперед, вбок. Глаза искали подворотню. Открытую дверь. Распахнутое окно.
Все что угодно, лишь бы было открыто.
Нет. Ничего нет.
А что, если обернуться?! Предложить им денег? У него полный бумажник. Откупиться!
«Ерунда. Они возьмут деньги и убьют тебя. Им не нужно свидетелей».
Противный резкий свист раздался над ухом.
Стреляли! «Ах, так. Все серьезно».
Продолжая бежать, он выхватил из кармана брюк револьвер. Обернулся. Выстрелил.
«Какой я умный. Ношу револьвер с собой. Война. Это война. Всегда идет война. И внутри мира — тоже. Я попал?! Кричат! Я молодец!»
Хватал ртом воздух. Да, он попал — сзади раздавались крики, ругательства. Топот не прекращался. Бежали, догоняли.
«Кажется, четверо. Или трое. Не рассмотрел. Темно».
Когда его все-таки догнали, ударили кулаком в спину. Он обернулся и набросил согнутую в локте руку на шею мужчине, ударившего его. Стали бороться. К ним подбегали другие. «Двое? Трое? Не все ли равно». Ему удалось хорошо подставить подножку. Убийца упал. Игорь выстрелил бегущим в лица — раз, другой. Попал в обоих. Побежал. Двое остались на месте; двое опять бежали за ним, а у него уже ни воздуха в груди, ни сил в мышцах. Навалилась странная слабость, морозная тишина. В прозрачном ночном мареве качались железные стебли фонарей. Опять пуля свистит. Жжикнула около уха. «А может, это не бандиты. Может, это…»
Не успел додумать. Стеклянная дверь крохотного кафэ. Дернул ручку. Закрыто! Ударил в стекло всей тяжестью потного, взмыленного тела. Осколки посыпались на асфальт.
Обдирая в кровь лицо и руки, ввалился в кафэ. Тусклый свет. За стойкой бара — сонная девчонка, накрашенные свинцовой краской веки, покачивается увядшим цветком на умирающем стебле, будто слушает отравную музыку. И правда, бормотанье патефона. Перед девкой — на тонкой длинной ножке — бокал, и в нем — зелень винного моря. Абсент. Да ведь абсент нынче в Париже запрещен. Ах ты, преступница.
Барменша все мгновенно поняла, схватила Игоря за шиворот, пригнула головой к стойке. Согнувшись в три погибели, он заскочил за стойку, а девка уже поднимала за тяжелое чугунное кольцо крышку подпола. Он скатился по гнилой деревянной лестнице, ощутил запах бродящих в бочках яблок: сидр, здесь готовили сидр. Темно. Щупал руками днища бочонков. Дышал тяжело. Плевал на пол подвала. Гордился: стреляли, а в него ни разу не попали! А он уложил, кажется, двоих!
Высоко и далеко, под деревянными небесами, как сквозь ватное одеяло, бормотала музыка. Девка слушала патефон. Танго. Снова танго. Он станцует с ней танго. Утром. В награду. Безвестная парижская алкоголичка станцует с лучшим тангеро Буэнос-Айреса.
На ощупь выкатил четыре бочонка, составил в ряд. Лег. Прекрасное ложе. В духе месье д’Артаньяна.
Спал как убитый.
* * *
Мадам Мартен с утра пребывала в прекрасном настроении. Медведь, что хворал и три для пищу не принимал, сегодня наконец-то поел!
О, стараниями девочки этой, индуски, да благословит ее Дева Мария.
Вон как хлопочет. Перед медведем на корточки садится. Мясо в пасть ему толкает, вареную тыкву! Абрикосы в саду собрала. Ах, мелкие под Парижем родятся абрикосы, северные!
От косточек очищает и кладет зверю на язык.
— Ешь, Мужик, ешь!
— Амрита, моя душечка! Ты такая добрая!
Индуска гладила медведя по широкой переносице. Трогала робким пальчиком его огромные когти.
Да, прижилась у нее девчонка; и что бы мадам Мартен делала без нее? Спасибо Ольге покойной, что когда-то привела девочку к ней и жить оставила. Звери зверями, а человеку нужен человек!
— Амрита, cherie, садись-ка за стол, попьем чаю со сливками, по-английски!
Мышастый дог подошел к соломенному креслу-качалке, где сидела мадам Мартен, ткнулся носом ей в колено.
— Ах ты, Валерьян, Валерьян, подлиза. — Мадам вытянула руку, кресло качнулось вперед, она взяла с тарелки кусок брюссельской колбасы и кинула собаке. — А ты, Мишель, и ты туда же?! Ах, шельма, шельма… fripon…
Белый персидский кот вознагражден вторым куском. Амрита встала с корточек. Ее смуглое личико лоснилось — слишком жарко был натоплен камин на веранде.
Медведь повалился на толстую войлочную подстилку. Как Амрита ни старалась тщательно мыть полы, в доме все равно терпко, густо пахло зверями.
Птички в золоченых клетках под потолком пели, заливались. Утренний оркестр! И утренний балет питомцев: кошки танцуют танго, вытягивая лапки, борзая виляет задом, белые крыски снуют под ногами, черепахи медленно, голова к голове, идут в полонезе. Иных уж нет на свете: похоронили черного дога, французского брехливого бульдога и двух волнистых попугайчиков, синего и зеленого. Амрита закопала их в саду.
— Деточка, брось все, садись! Я без тебя не могу пить чай. Я так тебя люблю!
И это была правда.
Амрита сбегала вымыть руки. Уселась за стол. Мадам Мартен с удовольствием разглядывала свою смугляночку. Далекая загадочная Индия, mon Dieu! Они там танго не танцуют. Они сидят в позе лотоса, медитируют, сложив руки на груди. Зато они живут там среди зверей, а звери живут на воле. И, значит, все они вольные. Почти Эдем.
Эта сиротка оттуда родом. Она уже сносно щебечет по-французски. Может быть, мадам отпишет ей свое состояние? Дом, мебель, деньги?
Ах, звери, звери — все мое достоянье…
Та, другая, японка, тоже прелестна была. А ведь исчезла. В Дом моделей взяли ее работать. По слухам, отличную партию сделала! Да, та была побойчей.
Ну и слава Богу. Пристроена девица.
Как изящно, пальчик отставив, девочка пьет чай! А может, ее надо просто хорошо выдать замуж? Но как же мадам без нее! Она не сможет.
Да ведь она и не умрет никогда. Ну, когда-нибудь. Еще не скоро. Еще…
Отхлебнула горячий чай. Поперхнулась. Обожгла губу. Прижала салфетку ко рту.
Амрита намазывала круассан маслом. Ананасовый джем в вазочке сверкал, дразнил зрачки. Мадам не жалела денег на еду. На обед у них огромная форель, Амрита сама ее в печке запекала.
Нож скользил по маслу. Амрита не видела, как мадам начала странно валиться набок.
Раздался грохот. Мадам Мартен упала с кресла на каменные белые плиты.
Ударилась головой об пол. Из разбитого виска тихо сочилась кровь.
Индуска бросила нож на скатерть. Медведь, почуяв неладное, взревел. Борзая и Валерьян вытянули морды и тоскливо заскулили.
Из стеклянной двери в гостиную выскользнула на веранду обезьянка. Дрожала фиолетовыми губами. Припрыгивая, подбежала к валявшейся на полу мадам. Беспомощно обернулась. Амрита увидела — круглые, полные слез глаза. Ребенок. Зверий ребенок. Твоя мамка умерла.
Амрита с ужасом глядела, как обезьянка, вцепившись в плечи хозяйки цепкими ручками, трясет ее, трясет, будто старается судорогами бессмысленной тряски оживить ту, которую любила на свете больше всего.
И впервые в жизни слышала Амрита, как обезьяна плачет.
— О-о-о-о! У-и-и-и-и!
Индуска встала на колени. Взяла голову мадам Мартен руками.
Зрачки не расширялись. Все. Конец.
— Колетт, хватит!
Взяла обезьянку за руки. Погладила мохнатые плечи.
Обезьянка села, растопырила ноги. Закрыла морду руками.
«У нее не морда, а лицо! И плачет она, как мы!»
— Колетт, душенька, — она назвала обезьянку так, как мадам называла ее, — ну брось, ну перестань…
Еще последние, никчемные лекарства. Еще последняя, бесполезная попытка воскресить: искусственное дыхание, рот в рот. Под юными свежими губами Амриты скользил и раскрывался холодный старческий мертвый рот. И Амрита понимала: вот, она молодая, а в который раз уже видит смерть, и очень близко, и держит ее в объятьях.
Мадам Мартен, что так любила женщин, никогда грязно не обнимала свою молодую компаньонку.
Амрита так и не узнала о том, что мадам спала с женщинами, а не с мужчинами.
Теперь все равно. Звери, сироты. Что ей делать со всей огромной звериной семьей?!
Взяла обезьянку на руки. Так сидели: Амрита с Колетт на коленях, вокруг кошки, дог и борзая, и медведь тихо стонал на подстилке в углу.
Заливались вверху птицы, испускали дивные трели. Павлин гулял в саду. Белый попугай ара щелкал клювом в клетке. Хрипло восклицал:
— Tres bien! Tres bien!
— Погоди, Колетт, я сейчас, — бормотала Амрита, вставая с пола, — я сейчас, погоди…
Взобралась на стул. Снимала клетки, висевшие на крючьях под потолком. Выносила клетки на крыльцо. Открывала дверцы. Птицы выпархивали на волю. Амрита следила, как быстро трепещут их крылья. Так трепещет сердце человека, умирая.
— Милые… Летите…
Обезьянка стояла рядом, у ее ноги, вытягивала вверх ручки, ее ладошки розовели, морщилось скорбное, отчаянное личико. Она скалила желтые зубы. Уже не плакала.
Питон медленно подполз. Под утренним солнцем ярко сверкали узоры у него на спинке, будто смазанные яичным белком. Он тоже глядел, как птиц выпускают на свободу.
Далеко, у ограды, весело развернул свой небесно-синий хвост павлин.
«Мадам — старая кукла. Ее выкинут на помойку. Я кукла еще новенькая. Меня кто-нибудь купит. Надо только шире, шире улыбаться».
Индуска выпустила всех птиц из всех клеток.
Потом подошла к телефону и набрала номер «скорой помощи».
Мадам Мартен лежала на белых плитах — маленькая мумия египетского царевича, что умер ребенком. Седые кудряшки любопытным острым носиком обнюхивала белая крыска.
* * *
Кота Мишеля и многочисленных кошек Амрита раздала соседям. Собак взял знакомый охотник. Потом приехали люди из зоосада. Они забрали питона, черепах, павлина и Мужика.
— А обезьяну? Давайте и обезьяну!
Дюжий, с плечами-булыжниками, парень протянул мощную руку к обезьянке. Колетт ринулась к Амрите. Цепляясь за юбку, за кардиган, ловко, как на дерево, взобралась индуске на плечи. Села на спину. Выглядывала из-за головы. Крепко обхватила ручонками шею Амриты — не разорвать.
— Колетт, Колетт, ну что ты… Эти люди добрые… Они тебя не обидят…
Прижалась щечкой к щеке индуски. Дрожала, тряслась вся. Поскуливала по-собачьи.
— Давайте, что тянете!
Люди из зоосада строго, сердито смотрели на нее. Амрита сняла обезьянку с шеи, обняла и прижала к груди.
— Нет. Ничего не получится. Она останется со мной. Вы сами видите.
И опять — из круглых зверьих глаз — крупные человечьи слезы.
Колетт успокоилась только тогда, когда укатил грузовой парижский фургон.
Амрита отпаивала дрожащее животное теплым молоком, угощала орехами.
Колетт очень любила орехи. Она хватала орех, прятала за щеку и била себя по щеке ладонью, словно показывая: вот здесь, здесь я спрятала мое самое дорогое.
* * *
Они все-таки уезжали.
Все-таки это сбывалось.
А Анна думала — нет, никогда; Анне казалось — это все так, игра, разговоры, позерство.
Нет, они и впрямь поверили в то, что там — советский рай.
Что все вольно, радостно, гордо, и — с песней.
Песен им тут не хватало, в Париже! Песен и танцев!
Особенно Але. Да, ей.
Анна складывала чемоданы. Снова чемоданы. Нельзя думать, как доедут. Нельзя вспоминать, как уезжали — оттуда. Прощанье прощанью рознь. Все ходят странно тихие, Ника угрюмый, хуже голодного медведя глядит, Семен то и дело подходит к окну, одергивает гимнастерку. Не смотрит на нее. Отворачивает лицо.
Что ж, так и надо. Поделом ей.
Взглядывала на часы. Стрелки сплетались, обнимались. Разбегались. Сейчас произойдет то, чего она боялась все это время. В Берлине. В Праге. В Париже. Они уедут. Они вернутся! Они бросят ее. Сын уедет за ними. Вскоре. Она и ахнуть не успеет. Мальчики быстро взрослеют. Нику они заразили этой глупой, пошлой влюбленностью в красные флаги.
Флаг цвета крови. И это их не остановит.
Разрывается надвое семья. Пусть плохая; все равно — семья.
Не остановить. Кто сведет края рваной раны?
— Анюта, ну что вы. Может, не надо?
Она и не заметила, как муж подошел.
Бесслезные, сухие глаза. А у него — горят бесстыдным, счастливым огнем. Родина! Она помнит тебя избитую, клейменую. В оврагах, во рвах, на улицах — мертвецов помнит. А у него что, память отшибло?!
Заставила себя улыбнуться.
— Сема, все ли вы уложили, что хотели?
— Анюта, благодарю, вы так помогли…
Смотрела поверх его головы на стрелки часов.
— Семен. Пора.
Аля подошла. Ростом с нее. Выше. Тянется девочка к солнцу. К Родине — тянется. Разве ее остановишь?
— Мама, вы так смотрите… — Закрыла глаза ладошкой. — Ну что вы так…
Анна жестко, резко растерла лицо руками.
Вышли на улицу. Семен задрал голову — в последний раз поглядел на окна их последней парижской квартиры. Обычные, как во всем Париже, длинные узкие окна, опущены жалюзи. Крохотный балкончик под карнизом, там в ряд стоят горшки — прежние жильцы разводили цветы. Анне не до цветов. Спасибо, что обед и ужин им всем готовила.
Остановил такси.
— Гар де Лэст, пожалуйста! Не спешите, время есть…
Внутри тесного брюха такси все четверо сидели, тряслись, молчали.
Анна внезапно вспомнила азиатских девочек. «Где Амрита? Где Изуми? Уж не девочки — девушки. Замуж, может, вышли. Я у них в жизни не матерью — кометой была: фр-р-р — и пролетела. Забудут мадам Гордон, поломойку…»
Вокзал оглушил гомоном, криками носильщиков, возгласами, смехом, рыданьями, зазываньями торговцев горячими жареными каштанами. Холод! Зима. Бесснежная, тоскливая зима. Камень и асфальт кругом. Уезжая, Семен оставил ей денег. «Тебе хватит тут на полгода», — кривя губы, выдавил. Она чуть было не поклонилась ему поясным поклоном.
— Папа, какой номер поезда? — Аля возбужденно тянула отца за рукав. — Мы не сядем! Мы опоздаем! Папа, какой у нас вагон?!
Анна пригвоздила дочь взглядом.
— Еще громче крикни, голубушка. Глотку надорви.
— Мама, зачем вы так… Мама, вы…
Аля не понимала: мать нарочно грубит, чтоб не разрыдаться в голос.
Семен вертел в руках паспорта, билеты. Наняли носильщика, он быстро покатил тележку с чемоданами, они посеменили следом за ним — на перрон. Вот и перрон, снова перрон. И железный навес над головами. И поезд стоит, длинная железная кишка, и сейчас он увезет от нее ее родных. Милых. Навсегда.
«Брось, Анна, какое там навсегда! Ты что, белены объелась?! Навсегда, что за глупое слово!»
Погрузили вещи в купэ. Стояли на перроне — четверо одиноких, четверо бесприютных. Аля сильней вытянула шейку. Гусенок. Прозвонили в колокол — три раза. Семен сцепил в пальцах плечи Анны. Ника прижался к животу, к груди Али.
«Разрываемся. Ровно напополам. Надвое».
— Аня, — голос Семена пресекся, — вы… пишите…
Вздернутый подбородок. Не плакать. Только не плакать.
А слезы уже вольно, быстро, сами, не сдерживаемые ничем, ни волей, ни приказом, текли, летели и плыли, и таяли, и снова набегали, бесконечные, щедрые. Освобожденные.
— Вы едете на гибель.
— Анна!
— Я знаю это.
Сжали руки друг друга.
«Живые руки, еще живые».
— Семушка, ты там не забывай нас с Никой.
— Как я… могу забыть…
Кинулись друг другу на грудь. Одно мгновенье. Оторвались. Разорвались. Семен впрыгнул в вагон, не помня себя. Аля покрывала последними поцелуями лицо, плечи, руки матери. Вот она тоже всходит по вагонным ступеням. Тихо, тихо, Анна, не надо. Все кончено. Сейчас тронется поезд.
«Боже, сделай так, чтобы этот поезд сломался. Чтобы уголь украли из паровозной топки!»
Они стояли в дверях вагона: Семен и Аля, Алина голова над фуражкой Семена, она машет рукой, слабой, тонкой в кисти, будто в балетном па. Одетта, а где Одилия? А Семен? Он на нее смотрит? Нет: он смотрит вдаль, вокруг, глаза его бегают, как два загнанных зайца, по кругу, он глядит на поезда на путях, на вокзал за ее спиной, глядит — на Париж, на их Париж, что так на время, так ненадолго пригрел их, пожалел.
«Сема! Погляди на меня!»
Зрачки вошли в зрачки. И — пустота.
Гарью пахнет. Гарью, горечью.
Тронулся поезд. Поволокся, потащился вагон. По рельсам. По ледяным, скользким, мертвым рельсам.
Закрыла рот ладонью. Не рыдать!
«Рельсы — гильотина. Все. Отрубили».
Анна подняла руку. «Надо махать. Так все делают. Всегда».
Рука не слушалась, и она все же трясла ею в холодном воздухе. Пар шел изо рта. Берет сполз на ухо, падал на плечо.
Еще видно их лица. Еще белеют в сумерках.
Вагон уносил их. Полный людей поезд катил на восток. Вился хищным мехом черный, сизый дым над паровозом, налетал на их голые беззащитные лица.
Ника кусал губы. Он не махал рукой — стоял прямо, держал ее за руку.
— Мама, у вас пар изо рта идет, как у лошади.
«Я и есть лошадь. Тягловая лошадь. Почему я не встану на дыбы?!»
Быстро, зло отерла слезы рукой в перчатке. Поежилась в курточке на ветру. «На рыбьем меху одежка. Где моя московская, девичья беличья шубка? Время сожгло. И меня — сожжет».
— Ника, идем домой.
Мальчик крепче сжал ее руку.
— Мама, а мы домой тоже в такси поедем?
— Нет. На метро, потом в автобусе. Нам надо экономить деньги.