Книга: Русский Париж
Назад: Глава восемнадцатая
Дальше: Глава двадцатая

Глава девятнадцатая

— Доминго! Как твоя фреска?
Молчанье.
— Эй! Доминго! Что твоя фреска, спрашиваю тебя!
Молчанье.
Деревянный цокот каблуков. Взмах юбок. Ветер взвился и опал.
Сквозняк отдул штору.
Цокот уже у двери. Дверь открыта. Взгляд свободно летит в комнату — на полу, среди разбросанных листов, где — рисунки, рисунки, наброски, линии, пятна и опять фигуры — в поворотах, жестах, ракурсах, летящие, сидящие, лежащие угрюмо, обнимающиеся пылко, убивающие друг друга, — сидит человек. У него толстое пузо, рубаха на груди расстегнута, кудри прилипли к коричневому, в кракелюрах морщин, лбу.
Человек сидит среди рисунков и перебирает их. На его лице — мука мученическая.
Женщина — в дверях. Уперты руки в бока. Как в танце, выставила вперед бедро. Глядит на мужчину сверху вниз, прищурясь.
— Доминго! Как твоя…
Художник поднял голову. Его глаза смотрели и не видели, подернутые серой глаукомной дымкой великого забытья. Он еще был там, внутри огромной фрески, мира, что он рождал каждый день на стене дворца Матиньон. А эта опять тут. Жена. Женщина. Надоеда. Черта ли в женитьбе! Зачем он подобрал ее когда-то в парке Аламеда! Да, натурщица превосходная… и танцует отменно, и любить умеет.
— Уйди, Фрина! Не видишь — я работаю!
— Ты не работаешь. — Щелкнула костяшками пальцев, как кастаньетами. — Ты просто сидишь и пялишься в свои эскизы. Пойдем погуляем?
— Фрина, — выстонал, — не мучь меня! Мне скоро фреску заканчивать!
Будто веревка оборвалась в ней, внутри.
«Заканчиваешь свою тягомотную фреску — значит, скоро поедем домой. Вон из Парижа».
Радость обдала. Потом дрожь стала бить. И ноги, каблуки, стали биться, дрожать, стучать. Простудная чечетка. Проклятая осень. Север.
— Доминго. — Подошла к нему, положила ладонь на лохматую голову. Белое яйцо затылка просвечивало сквозь поределые черные завитки. — Сколько тебе осталось?
— Так спрашиваешь, будто — сколько мне осталось жить.
— Ха-ха. Я серьезно!
— Не знаю. Заказчик торопит. Я бешусь. Я загрызу его!
Навертела на палец седеющую прядь мужа.
— Ты не койот. И не гиена. Ты черный леопард. И ты вот-вот прыгнешь.
Доминго потянулся, поймал руку жены.
— Тебе наскучил Париж, querida?
— И да и нет. Не знаю.
Отошла. Художник косился, цеплял глазом драгоценные подробности: вот выгнула спину, вот поставила маленькую ножку в черной узкой туфле на край кресла — поправляла чулок. «Да, вот так написать ее. Когда она наклоняется. Гибкая. Речная лоза. Из такой лозы у нас в Гуанахуато плетут корзины».
Тяжело, охая и кряхтя, поднялся с пола. Фрина стояла у окна, глядела на россыпь фонарей под окном, внизу.
— Едешь во дворец? Работать?
— Да.
— Ночью… вернешься? Сказать прислуге, чтобы ужин был на столе?
Ему было трудно сказать это, но он все-таки сказал.
— Нет.
Вздернула плечи. Бархатный бант в волосах дрогнул.
«Сейчас она скажет мне: я тоже не вернусь».
— Я пойду гулять. И тоже не вернусь. Ночи в Париже полны развлечений. Я хочу развлекаться. Ведь скоро…
Он хотел крикнуть ей: «Негодяйка!». Она опередила его.
— …мы все умрем.
Ее спина. Ее плечи. Они дергаются. Смеется или плачет?!
— Фрина! Не дури! Нам до смерти еще далеко!
Обернулась. «И вот так тоже ее напишу. С лицом, светящимся ужасом и тоской, залитым слезами».
— Нет, Доминго. Она придет завтра. Сегодня.
* * *
Надела лучшее свое платье: черное, с куском красного шелка, пришитого к подолу кружевной черной юбки — будто из взбитой пены черного прибоя выглядывал острый нос красной лодки. Надела черную модную шляпку — круглую, как авиаторский шлем. Хотела накинуть на плечи боа, да зашвырнула его в угол полосатого дивана. Гостиница! Опять отельный, казенный номер, что лишь прикидывается домом.
«Домой хочу», — шептали губы.
Вынула из кувшина розу цвета гаснущего в печи угля, воткнула в волосы.
Каблуки простучали по мраморной лестнице. Отель «Regina», все клянутся — лучший в Париже. Чужой странноприимный дом. Доминго будет сперва мазать красками по штукатурке, потом, среди ночи, обнимать голую натурщицу. Когда-то она тоже была его натурщицей. Время прошло. Где оно сейчас? Что такое время?
Остановила первое подвернувшееся такси. Машину Родригеса завтра обещали доставить из ремонтной мастерской.
Седовласый старик выглянул в ночь и дождь.
— Куда поедет мадам?
— На Pont des Arts!
Вылезла, заплатила щедро. Старик с благодарностью задержал ее руку в своей, нагнулся, поцеловал. «Плохо говорит по-французски. Тоже иностранец».
Башня Эйфеля нависала над ней в ночи, ворошила тучи огненной кочергой.
Пары, вечные пары кружились на мосту. Фрина почувствовала радость, возбуждение, холодок под ребрами. Мир лихорадит, а танцующим — на все плевать! Они же вечны, как эта башня, как черная, масляно-зеленая, медово-золотая от фонарей вода в Сене. Они не умрут никогда.
«Когда они умрут, им будет все равно. А все умрут, кто здесь танцует».
Фрина приоткрыла губы. Полуулыбка, полурыданье. Зубы блеснули, вспыхнули глаза. «Я — свеча, и меня зажгли. Я горю, а когда догорю — не знаю!»
Шагнула в гущу танцующих. Пары танцевали танго Хуана д’Арьенцо. Музыка вилась черными, пчелиными кудрями по плечам. Музыка обнимала, шепча на ухо: «Ты еще прекрасна». Музыка не читала газет, где все — про войну, про безработицу, про коммунистов, про полеты в стратосферу. Музыка не говорила бодрым и сладким голосом радио, где все было то же, что и в газетах. Музыка не говорила человеческим языком; она говорила языком любви, языком реки, языком воли, и тоски, и желания, и правды.
Фрину молча взял за руку высокий мужчина. «О, какой махо. И я ведь маха». Уже хотела было идти с ним, и музыка влекла, вбирала в воронку, — да почему-то выдернула руку. Показалось — кто-то смотрит на нее.
Глаза, сырой ночной воздух прошили, прокололи эти глаза, что глядели на нее юно, восторженно.
Юноша, мальчик почти, стоял у перил моста, не сводил с нее глаз.
Фрина бойко, нарочито-развязно подошла к юноше. Вот близко его лицо. Dios, какое знакомое! Она где-то видела его.
«Вот она, вот эта женщина-роза, — потрясенно думал Рауль. — Что за подарок, наважденье».
Она сама взяла мальчика за руку.
— Потанцуем?
Все зубы в улыбке выказала.
Рауль положил руку ей на талию. Они ввинтились в водоворот ночных тангерос.
— Я вас видел в порту. — Дыхание обжигает шею. От него пахнет апельсинами, нежностью, домом, сладостями. «Такой у меня мог бы быть сын, если б Родригес не приказал мне избавиться от младенца. Да, уже такой». — Вы… сходили по трапу…
Аккордеон тянул высокую, пронзительную ноту, потом раздался будто клекот птицы, теряющей птенца. Рауль согнул колено, другую ногу вытянул, Фрина обвила ногою колено Рауля. Потный от волненья, красный как рак, милый, бедный мальчонка. Она же пантера. А он цыпленок. Она здесь не затем, чтобы съесть его!
«Пусть с ним останется светлая, нежная юность его».
— Но я… — Мах ногой. Прекрасно сделанное ганчо. — Я тебя тоже видела! Не помню где!
— Мы ехали вместе в поезде.
Сжал плотно губы. Не улыбается. Искусно, умело ведет ее. Фрина искусно сделала очо без поворота бедер.
— А… поезд… какой поезд?
Скрипка пела лукаво, тоненько, потом вдруг вскрикнула, умирая, и Фрина заломила руки назад, отгибаясь — Рауль еле удержал ее, чтобы она не упала затылком на мостовую.
— Поезд… — Он задыхался. — Из Марселя… в Париж… это было… сколько времени прошло?..
— Времени нет, — шепнула Фрина и приблизила к Раулю румяное потное лицо, — нет времени, мальчик, ты слышишь это?
Ей было хорошо. Очень хорошо.
Она вспомнила его.
Они оба вспомнили друг друга.
Ну и что? Сена течет. Вечер идет. Ночь идет и проходит. Все идет и проходит, и люди, и песни, и войны, и могилы: все, кроме времени, оно одно стоит на месте, застыло в фантастическом, дерзком болео. Что время обнимает? Кого?
«Оно обнимает меня. Тебя. Каждого из нас. Кого оно поцелует — тот бессмертен».
* * *
Лазанье по стене, деревянная люлька, будьте вы неладны. Краска течет по щекам, по подбородку, по груди, заливает рубаху. Проклятье. Как он поедет в отель? Он не взял сменной одежды.
Лазай, Доминго, корчись, малюй. Царапай ногтями толстый слой краски. Соскабливай неудачу. Другой мазок иначе положишь. А того, что закрасил в сердцах, уже не будет никогда.
«Меня не будет никогда. Живопись останется, а меня — однажды — не будет; и никогда больше. Краска сохлая, а не я! Почему — не я?!»
Пальцы остервенело возят кистью по сумасшедшей палитре. Гущина, густота. Уже подсыхает проклятое масло. Мир весь состоит из густот и — пустот. Прозрачного больше, чем сгущенного. Человек склонен все сгущать. Душонка, жалкая, трусливая, боится прозрачности, полости, бездны.
Весь мир — сгущенье воздуха; прах прессуется, из ничтожества рождается материя.
Этой фрески никогда не было; и вот она есть.
Звезды — сгущенье тьмы. Поцелуй — сгущенье любви. Кровь — сгущенье смерти.
Когда наступает пустота, человек — сгущенье надежды — распадается на тысячу осколков, и в каждом отражается летящий в черных безднах, пылающий мир.
Что мы, зачем мы тут? Зачем он пыхтит, потеет над фреской?! Не из-за денег же!
«Я бы мог работать на серебряных рудниках в Гуанахуато. Я мог бы ухаживать за молодыми бычками на ферме в Ирапуато. Выдергивать у павлинов из хвостов синие перья. Я мог бы! Но я не могу».
Он может лишь одно. Замазывать восторженной, яростной краской стену. Вот эту, эту стену.
Поглядел на часы на запястье. Второй час ночи. Жена гуляет, как всегда. Как обычно. А что ей делать еще? Когда-то он велел ей сделать выкидыш. После она не беременела, как он ни старался.
«Кроме меня, еще кто-нибудь да старался».
Кривые губы. Потная блестящая лысина сквозь черно-седые, крутые кольца. Кисть ломается в сильных пальцах. Мастер работающий — мастер злой, жестокий. Прежде всего к себе. Потом — к материалу. Получается отлично. Так и любовь: замешана на зле, на ревности, на пощечинах и ударах навахой, а в конце — над могилой ее — нежные покаянные слезы.
* * *
«Я одинока. Одинока! С мужем ли. Без него. Тоска! Чужой Париж. Чужая Европа. Я хочу на рынок в Мехико, и купить вдоволь маиса, и перца чили, и птичьего мяса, и сделать настоящие такос, пальчики оближешь».
«Мерседес-бенц» Доминго доставили из ремонта в целости, как новенький. Фрина хорошо водила автомобиль. Еще лучше, чем Родригес.
Чмокнула мужа в оплывшую щеку: «Покатаюсь, застоялась, как лошадь!» — спорхнула по гостиничной лестнице; около парадного подъезда «Реджины» стояла, блестела черно, сладко-лаково, как черный леденец, железная повозка, стоившая немыслимых денег.
Фрина упала на сиденье. Руль сразу согрелся под ладонями. «Мерседес» слушался ее — так породистый конь слушался вздрога ее пяток, икр на выжженных равнинах пустыни Сонора.
Скорей. Взять с места. Быстро, еще быстрее!
Солнечное утро. Тьма у нее внутри. Тьму ничем не побороть, разве — убить. Она убьет ее быстротой, скоростью. Солнцем встающим!
Рано. Шесть утра. Дороги свободны. В солнечный день и в этой туманной холодной Франции немного пахнет родной пустыней.
Разве по родной земле ты тоскуешь? Разве так охота вернуться?
Мелькали за стеклом «мерседеса» платаны, дома предместий, вот раскинулись вольно поля, осенние, рыжие, карие, золотые. Земля отдавала летнее тепло, но зима еще далеко маячила, за горизонтом.
Зима. Здесь страшная зима. Небо все время в серых тучах. Иногда идет снег — о, этот жуткий, дикий белый безвкусный сахар в виде хлопьев, в виде кристаллов. Лизнуть — и умереть. Снег — колдовство. Как русские живут среди снегов?
Гнала автомобиль. Вспомнила русского, с которым обнималась под Мостом Искусств — этого, как его… Игоря. Да, Игорь. Конефф. Он стал знаменитым актером. Ну и что? У нее муж знаменитый художник. А она? Чем она знаменита?
Ничем.
Никого на шоссе. Можно гнать и гнать. Фрина прибавила скорость.
Она догонит солнце. Вон оно, убегает! Выкатывается на небо!
Летели за окном поля и деревеньки. Пахло сырой травой, мокрым гравием. Как пахнет небо?
У того, что мы любим больше всего, нет ни запаха, ни вкуса, ни цвета; тайна живет в тайне.
Не догонишь!
Быстрей. Еще быстрей. Она догонит время.
Фрина ощутила на горле странную невидимую петлю. Пальцы крепче вцепились в руль. Зачем петля? Не надо петли! Надо снять, сдернуть петлю с шеи, а руки как прилипли к рулю, не отрываются. Скорость большая, она завораживает. Это гипноз. Ты летишь, и это полет. Полет на земле.
А люди летят в небе в самолетах, и над сушей и над океаном, и, бывает, разбиваются. Удар самолета о воду так же силен, как и о землю. Никто не выживет.
Чем авто отличается от пассажирского самолета? Тем, что его ведешь только ты.
Ты одна летишь; и ты одна погибнешь.
«Жить! Я буду жить!»
Тоска. Невозможно дышать. Ее не вырыдать, не выкричать. Зачем человек живет? Зачем любит, надеется? Чужая речь, чужие деньги. Чужие мужчины в чужих постелях. А родного ребенка нет, так зачем все богатство, вся роскошь мира?
Она догонит время! Она дого…
Слезы застлали глаза. Слепота затянула простор. Все замерзло, как в далекой ледяной чужой земле. Застыло. Вывернулись вбок, завизжали шины. Незрячая, она еще мчалась, она пыталась увернуться, вымолить, выстонать, выплакать свое время. На нее летел золотой свет, и она еще успела понять, что этот слепящий свет — ствол огромного, чудовищного придорожного платана.
А потом она догнала свое время, и оно разъялось под ее горячими, огненными, слепыми глазами на тысячу кусков, кровавых и железных, на тысячу обломков, лоскутов, пружин, мяса и костей, на боль и радость, на последнюю жизнь и первую смерть. И ее время обняло ее, закружило, сказало ей на ухо: берегись, Фринетта, станцуем танго, я все равно тебя перетанцую, вот увидишь.
Кукла. Кукла смерти. Куколка-скелет. Такие в Мехико мастерят на День мертвецов. И дарят детишкам. Ватные, клееные черепа. Леденцовые скелетики. Шоколадные гробики. Я куколка смерти. Играй мной, смерть. Играй в меня. Уложи с собой в кроватку.
И ее душа, у которой уже не было ног, а только руки одни, поднялась над грудой бесполезного металла и быссмысленной плоти, и обняла свое время, и шепнула ему в ответ: видишь, время, как все просто. Я догнала тебя. Я наступила тебе на ногу. Я отдавила тебе ногу в диком и страшном танго, как смешно, mille pardon.
Красивый вороной камаргский жеребец стоял на шоссе, раздувал ноздри, обмахивал бока хвостом, бешено косился на искореженное авто, храпел.
* * *
Она осталась жива.
Ее вытащили из автомобиля — человечий обломок, кровавую щепку.
Доминго уложил ее в госпиталь Сальпетриер. Сидел рядом с ней. Руку в руке держал. Вместо глаз — ямы, лопатой вырытые.
Без ног. Теперь без ног.
Медицинские сестры летали со шприцами в руках. Перевязки каждый день, петля боли на горле. Врачи опускали голову: месье Родригес, мы сделали все что могли.
Лежала. Глядела в потолок. Потолок надвигался, падал. Задыхалась.
Родригес отворачивался, кусал вымазанный масляной краской кулак.
Фрине ампутировали обе ноги выше колен.
* * *
Уходил пароход из Гавра. Толстые, в три обхвата, трубы дымили, густо гудели. Снова дождь, и промозглый осенний ветер, и серый океан. Качает на серой спине пароход.
Родригес и Фрина взвращались домой.
Фрину внесли на палубу на носилках. Доминго всем, кто ухаживал за его женой, платил щедро, даже слишком — до сумасшествия.
Остановились глаза. Остановилось время. Все происходило не с ней — с кем-то другим, а она наблюдала. Хорошо лежать и наблюдать. Бесстрастно, беспристрастно. Никто не мешает глядеть и думать. Хочешь уснуть — усни. Да сна нет. Он исчез. Его из нее вычерпали деревянным пустынным ковшом.
Носилки с Фриной притащили в каюту. Запах дальней дороги: вакса, парфюм, шоколад, еле уловимый — блевотины и хлорки. Нет, кажется. Ну да, во время шторма здесь кого-то вырвало. Наверное, ребенка.
Родригес и двое мужчин-носильщиков осторожно переложили Фрину на каютный диван. Доминго взял билеты в каюту-люкс. Зеркало от потолка до пола. Душ. Мягкие диваны — спи не хочу.
Глаза Фрины. Две черные могилы. «Она глядит как из-под земли. Глядит — землей».
— Ты не хочешь поесть, querida?
Молчит. Рот сжала.
Доминго рассовал по ждущим грубым рукам носильщиков купюры. Кланялись, благодарили, пятились.
Он открыл окно. Сырой соленый ветер ворвался в каюту.
— Уснешь?
Молчит. Она ничего не хочет. Хочет — умереть, он понимает.
— Mi corazon, — присел на краешек дивана. Пожал ее неподвижные руки. «Холодные руки, две мертвые рыбы». — Я все равно…
Хотел сказать: «Буду с тобой, всю жизнь», — да понял: она не поверит.
Они оба не заметили, как пароход отдал швартовы и отчалил от пристани. Не видели, как в серой пелене дождя таяли берега. С Францией не попрощались. Ветер отдувал кружевные занавески. Он написал в Париже хорошую фреску. Отличная работа. Назавтра он ее забудет. Как всякий художник забывает свою вещь, рожденную им вчера. Потому что есть — сегодня. И надо зачинать и рождать новое. Такова судьба.
Дворец Матиньон понесет во тьму времени царапину его ногтя. Отпечаток его сумасшедшего рта: выпил красного вина, прижался лицом, губами к сырой штукатурке. Отпечатались кровавые губы. Сколько народу на его фреске, Dios! Парижане замучаются разглядывать, считать.
Он сделался, работая, богом. И это не святотатство. Создать мир — много трудов. Надо обнаглеть, надо нарушить канон. Растоптать приличия, обряды.
Посмотрел на пароходное атласное одеяло. Там, под нежной пуховой мягкостью, ноги Фрины. То, что осталось от ее ног.
— Мы плывем?
Голос слишком тихий, слабый.
Доминго поправил ей подушку.
— Да. Уже плывем. Долгий путь.
Открыл чемодан, нашарил шприц, ампулу. Фрина равнодушно, спокойно смотрела, как он набирает в шприц лекарство. Когда он обнажил для укола ее смуглую руку — она попыталась улыбнуться. Не получилось.
После инъекции она заснула быстро. Почти мгновенно. Рот во сне приоткрылся. Как от жары, растрескались губы. Он так целовал их когда-то. У нее температура. Надо было дать жаропонижающее. Он не станет ее будить.
Пароход мягко, неумолимо колыхали огромные, мрачные волны. Качка бортовая, слава Богу. Она легче переносится. Он взял с собой в дорогу лимоны — кислота очень помогает переносить мученья в шторм. Надо помолиться Деве Марии Гваделупской, Она поможет.
Перекрестился. Сложил руки ракушкой у груди. Пьяная, прощальная, последняя качка. И Фрина спит.
Сгорбился. Закрыл лицо руками.
Она так любила танцевать, его Фрина. Так любила танцевать.
* * *
Анна металась по комнате. Семен сидел на стуле, спина прямая, плечи развернуты.
Она будто на допросе, а он — палач.
— Анна! Не беситесь! Обождите.
— Я не бешусь. Я — не понимаю!
— Анна, я все сказал. Это наше с Алей решение.
— Ваше! Ва-ше! — Прекратила беготню. Мазнула искаженное лицо пятерней. — А — Ника?!
— Ника останется с вами. Если вы хотите.
— Если я хочу! — Воздуха не хватало. Ловила ртом. — А Нику мы не спросим, так?!
— Спросим. Почему ж не спросим.
Поднялся со стула. Прямой по-солдатски, по-военному. Вышколили его таки эти красные генералы. Какая выправка, хоть сейчас на парад на Красную площадь.
Там ведь сейчас парады, парады, одни парады.
На площадях — парады. Все в белых маечках, в белых носочках. Тряпичные туфли мелом намазаны. По старой брусчатке новые поколенья маршируют. Красные звезды на башнях Кремля!
А в деревнях — голодуха. А в тайге — лагеря, бараки.
А в городах — ночами — страх бродит по улицам, захлестывает горло петлей.
— Ника! Иди сюда!
Мальчик нехотя встал из-за стола — делал вечные уроки, — подошел, набычив крутой, в русых кудряшках, лоб.
— Ника, ты хочешь поехать в СССР?
Вздохнул. Глядел на мать и отца исподлобья.
— В гости? Или жить?
— Хороший вопрос. — Семен хрустнул пальцами. — Жить. Вернуться. Насовсем. Или ты у нас уже француз?
— Семен! — Анна возвысила голос. — Это бесчестно, вот так…
Гордон шагнул к сыну, положил твердую узкую руку мальчику на кудрявую золотую голову. Анна глядела на руку мужа. «У него пальцы пианиста. И пальцы стрелка. Стреляет — не промахнется. Я знаю».
— Анна, послушайте. НКВД даст мне в СССР льготы. Мы с Алей устроимся, все будет прекрасно. Будем лечиться в кремлевской больнице… питаться в кремлевской столовой. Получать хороший паек. Анна, колбаска, фрукты, икра. Анна, вы приедете с Никой, как только… Анна, я…
Он видел — она не слушает его, не слышит.
Крикнула задушенно:
— Семушка! Вас там убьют!
Крик оборвался, будто ей рот подушкой заткнули.
Семен пожал плечами. Ника смотрел серьезно, мрачно. «У него глаза старика», — внезапно подумала Анна.
— Не закатывайте истерику.
Анна уже взяла себя в руки. С лица медленно сходила краска ярости, ужаса. Им ничего не докажешь. Что их ждет там? А что их ждет здесь? Алю — дрыганье ногами в классе мадам Козельской, потом кабаки, варьете, кафешантаны, и счастье, если брак, хоть какой, хоть с клошаром, и жуть — если пойдет по рукам? Нику — работа разносчиком молока, продавцом газет, грузчиком в «Halles»? Университет он не окончит: у них с Семеном таких денег нет и не будет. Разве что в Прагу ему возвращаться: там, по слухам, русские эмигранты сами для себя университет открыли.
«А что, их ждет простая жизнь простых людей. А ты думала — твои дети вырастут не простые, а золотые?!»
— Поезжайте, — сказала она просто и горько, подошла к Семену и потрогала его за рукав пиджака. — Это судьба. Семушка, снимите пиджак, я постираю. Лидия Чекрыгина в гости приходила, два куска синего мыла подарила.
* * *
От отчаяния, от безысходности — ночью села писать. Как встарь.
«Стихи, где вы? Вы свободные ангелы: то слетаете из-за туч, то улетаете, бросаете, и никакими молитвами… Ангелы, смеетесь надо мной. Я поменяю шкуру. Я змея, я вылезу из ветхой одежки, и опять нарастет новая, красивая и прочная кожа. Пусть едут! Их дело. Я не выменяю гривенник на алтын. Ну же, давай, вперед! Ручка, бумага, друзья! Я умру — останется это, вот это. Начерканное, в кляксах чернильных, в пятнах, зачеркнутое и снова — начатое: наперекор всему».
Первое. Что — первое? Кто — первый?
Слово, сойди…
Аля стонет во сне. Может, она впервые влюбилась. Скрытная, в нее пошла — не расскажет ни за что. Только когда все свершится. Либо в подоле принесет, либо свадьбу сыграют. Семен, где деньги на свадьбу? В карманах твоих генералов?
Покосилась на Нику в кровати. Боже, взрослый уже. Брови густеют. Мальчик, Господи, а завтра война. И мальчикам — к ружьям, к пушкам, к самолетам. Она не успела его побаловать вволюшку. Скудно они живут, скупо. Только и радости было в маленькой жизни, что — море.
Там, в Ницце.
Синяя чаша пьяного моря. Выпила — до дна.
Там, в Ницце, та ночь. Никому не говорила. И не скажет. И сама не вспоминала. Зачем вспоминать? «Господи, благослови этого человека. И песок. И крупную гальку, — теплые камни так блестели под луной. И зеленую толщу моря. Господи, дай Ты ему радость. Еще одну — такую же: как та ночь. Единственная! Таких у людей не бывает. А завтра все равно война. Она уже идет. Мы обманываем себя: она далеко! Далеко, да. Но ее гарь приносит ветер».
Ветер бил в оконные стекла. Ветер катил валы ледяного соленого воздуха с далекого океана. Дом — корабль, и плывет. И они плывут внутри, в каюте, где обречены ютиться, жить, дрожать; и начнется шторм, и бортовая качка сменится килевой, и Бог будет смеяться над жалкой людской скорлупкой, равнодушно глядеть с черных небес, как она потонет.
«Смотри, народ, как это просто: закрыть глаза — увидеть звезды… и с выколотыми — видать».
Она начала. Вот это — первое: видеть и слепому, с выколотыми, выжженными очами.
Слепой идет. Щупает руками воздух. Ноги его шевелятся. Он — танцует.
Он — радости хочет.
И в пасти смерти — радости.
«Гляди, мой люд, как мы танцуем — гуртом и скопом, стаей, цугом, как хороводим — благодать».
Семен, прости! Я знаю, ты не мог иначе. Аля, прости и прощай! Тебя оторвут от мадам Козельской, бросят в зимнюю печь, в черную топку страха, и ты вспомнишь уроки мадам, как величайшее свое, крохотное, как детский перстенечек, счастьице. Но поздно будет! А ты-то думаешь — там светлые широкие проспекты, лица цветут улыбками, бесплатная учеба, бесплатный спорт, и танцы, любимые танцы тоже бесплатные — было бы желание! Аля, дурочка, родная, там — бесплатная смерть.
Ника, ежик угрюмый, ангелочек златовласый, медвежонок мой, богатырь! Николай Гордон, продавец устриц и трепангов… Николай Гордон, великий ученый… Николай Гордон, ссыльный, в пересыльной тюрьме, на выход, с вещами! Быстро в товарняк! Две минуты стоит! Ника, я тебя им — не отдам. Ника, все равно ведь на войну! Так лучше я — мать — тебя — провожу! Шарф на шее поправлю…
«Везде!.. — в дыму, на поле боя, в изгнании, вопя и воя, на всей земле, по всей земле — лишь вечный танец — топни пяткой — коленцем, журавлем, вприсядку, среди стаканов, под трехрядку, под звон посуды на столе — вскочи на стол!.. — и, среди кружек, среди фарфоровых подружек и вилок с лезвием зубов — танцуй, народ, каблук о скатерть, Спаситель сам и Богоматерь, сама себе — одна любовь».
Давно она так не писала. Стремительно, жадно, стоя над пропастью.
Черная пропасть, ее душа. Сколько уже ухнуло в нее — живых, любимых.
Лицо Букмана надвинулось. Лицо Розовского мелькнуло и пропало.
Лицо Игоря выплыло из черноты, из мрака и влаги приморской необъятной ночи — второю луной, ночным потусторонним солнцем.
Оглянулась на супружескую постель. Семен не спал. Глаза его блестели. Руки лежат поверх одеяла. Черные корни — на белом снегу. Снег. Они увидят его. А она — уже никогда.
«Сема, прости меня».
Не дала себе волю. Нюни и причитанья — все завтра. Сегодня — закончить.
Вздохнула. Стон вырвался помимо воли. Глухой, сдавленный.
— Анна? Вам плохо?
Не глядела на мужа. Дописывала судорожно, торопливо, боясь — вот последнее, самое дорогое, и оно уйдет, и она распрощается с ним, и между нею и словами лягут версты, рельсы, ветра.
Назад: Глава восемнадцатая
Дальше: Глава двадцатая