Книга: Русский Париж
Назад: Глава семнадцатая
Дальше: Глава девятнадцатая

Глава восемнадцатая

Анна быстро шла по набережной Гранд-Огюстен, когда ее громко окликнули.
— Анна Ивановна! Стойте!
Стремительно обернулась на русскую речь. К ней, спеша, тоже очень быстро, почти бегом, подходила монахиня: в широкой запыленной черной рясе — да и не черной уже, а грязно-коричневой, выцветшей от жара и дождей, — в разношенных огромных, мужских башмаках, в круглых очках, и круглое, лунное лицо под апостольником сияет радостью нежданной встречи.
Схватила Аннины руки в свои, большие, теплые как хлеб.
— Мать Марина, как вы?
— Ох, Анна Ивановна! Не спрашивайте! — Мать Марина забрала потную прядку под край апостольника. — Вся в хлопотах! В столовую мою на Лурмель не только русские приходят обедать — французы нищие уже тянутся, клошары подмостные! Старики… Плачут, Анна Ивановна, да я ж их и кормлю!.. и слезы их — в похлебку льются…
— Ах вы моя родная…
Обнялись крепко. Мать Марина чуяла, как Анну бьет дрожь.
— Вы замерзли.
— Нисколько. Куда вы?
— Да вы-то сами куда? Может, провожу вас?
— Никуда. Иду в никуда. Работы опять нет. Пока — нет. Живем на деньги мужа. Кончаются они.
Странная веселая монахиня подмигнула ей — точь-в-точь Гиньоль над красной ширмой в ярмарочном театре. Теплую руку на острое Аннино плечо положила.
— Анна Ивановна, так мне ж работники нужны! И в столовой; и на кухне; и продукты закупать; и полы мыть, конечно, да, да… Вот я вас и зову! Пойдете ко мне? Много платить не обещаю…
Анна закрыла глаза.
Гул вокруг. Зачем такой гул? Слишком громкий. И внутри гуденья — цокот легкий, рокот, топот: будто каблуки отбивают чечетку, будто — кастаньеты щелкают: щелк… щелк…
«Время. Идет время. Но его же нет. Нет времени!»
Гул авто. Гул подземный. Гул — войны.
«Какая война, зачем? Жатва смертей? Опять мальчиков в жертву принести — кому?»
Будто молния полоснула по глазам. На миг увидела: люди кричат, тянут руки, все в крови, в отрепьях, и солдаты в чужой, невиданной форме, похожие на черных жуков-плавунцов, пинают тех, кто ползает у ног; стреляют людям во рты, в затылки.
Очнулась от голоса матери Марины. Теплая, добрая, тяжелая, толстая рука монахини — уже на ее талии, под мышкой, греет, поддерживает спину.
— Простите. — Выпрямилась. — Мне уже лучше.
— Анна Ивановна, это от голода!
— Нет. Я сыта. Правда. Сегодня на завтрак…
— Милая моя, ножками-то двигать можете? Вот и славно. — Мать Марина, продолжая Анну поддерживать, сняла другой рукой очки с потного толстого носа и вытерла лицо рукавом рясы. — Вот и чудно! Идемте. Со мной! На рынок! Поможете мне.
Только сейчас Анна разглядела — у матери Марины на спине огромный холщовый мешок.
Анна под руку монахиню взяла. Пошли, сливая шаг.
* * *
На рынке мать Марина долго бродила меж рядов, щупала, подбрасывала на ладони, выбирала, болтала бойко с торговками, рядилась — и выторговывала: по наинижайшей цене, по смешной, — кочаны капусты, огурцы, помидоры, картофель, баклажаны, спаржу, ревень, лук-порей, — а иной раз ей француженки, сжалившись, бесплатно совали в мешок то обрезки мясные, то пучок салата, то косточку свиную — на суп.
Гордая добычей, мать Марина подтягивала к груди веревку, на которой за лопатками держался мешок. Анна осматривалась. Чрево Парижа, ты воистину чрево: все бурлит, кипит, как в желудке, время переваривает в утробе людей, их деньги, их богатство и нищету.
— Ну как? — Блестят весельем, довольством черные, две смородины, глаза из-под очков. — Герой я? Господь все нам послал! Благодарю Его!
Никого не стесняясь, посреди рынка, при народе широко, вольно наложила крестное знаменье на себя. Так раздольно крестилась — будто на лугу траву косила!
Анна любовалась ею.
На улицу Лурмель явились — на Анну с порога пахнуло родным: Россией, Москвой, домом. «Господи, как в Борисоглебском». Шла по гулкому коридору — из комнаты вышел навстречу мрачный человек со взглядом раненого волчонка — голова в плечи втянута, и молодой, не старый, а сутулится — спина колесом; стащил у матери Марины с плеч набитый провизией мешок. Роем высыпали маленькие, беленькие, седенькие старушки — пять, нет, шесть, о нет, семь! — закрестились на мать Марину, как на икону, обступили, пытались поцеловать ей руки, она отдергивала — целовали в плечико.
— Матушка наша!.. кормилица, поилица наша…
Мать Марина отмахивалась от старушек, как от комаров.
— Погодите, погодите… Анна Ивановна, идемте на кухню! Алексей нам поможет. И Елена Ларионовна придет. Да вот она! Дома, слава Богу! Птенцы есть просят, Ликочка! А вы уж и в фартуке…
Анне тоже выдали фартук. Рассмотрела: на животе вышит смешной желтый утенок. На кухне висели связки репчатого лука, чеснока, пучки сушеного укропа и петрушки. Мать Марина вывалила из мешка на стол гору снеди.
— А морковь, Ликочка, представьте, мне даром всучили!
Елена Ларионовна перебирала овощи: погнилее — направо, посвежее — налево.
Анна засучила рукава. Готовить ей не привыкать. Да только вкусна ли окажется ее стряпня?
Напрасно беспокоилась: варевом здесь заправляла Елена Ларионовна, Ликочка. Анне доверили лишь крошево. Она быстро, послушно, мелко крошила, резала, кромсала на огромной круглой доске капусту, лук и морковь, чистила свеклу и терла ее на терке.
Мрачный Алексей, кажется, не в себе. Молчит, смотрит бычком, и все так и жмется к матери Марине, как пес к хозяйке. В глаза ей глядит покорно, с любовью.
«Юродивый. На Руси таких много. А в Париже? Француз? Русский?»
— Он норвежец, — мать Марина поймала Аннин взгляд. — Его здесь держали в сумасшедшем доме. Я вытащила его. Крестила в православную веру, Алексеем. Раньше его звали Варг. Он так помогает мне хорошо. Вы с ним поласковей.
Суп удался на славу, на второе — овощное рагу с кусочками куриного мяса. Мать Марина сама пекла блины — чугунная тяжелая сковорода в ее толстой, тяжелой руке летала над огнем играючи. Обедать сели в столовой — длинной зале с длинными казарменными столами. В дверь все входили и входили, текли рекой люди — никого из них не знала Анна: кто по-французски трещал, кто по-русски радостно восклицал и целовался троекратно.
Анна глядела, глаза расширив: все нищие.
Рванье вместо одежды. Картонки вместо шляп. Башмаки резинками подвязаны.
Уселись. Мать Марина встала во главе стола, прочитала молитву.
— Хлеб наш насущный даждь нам днесь… — хором повторяли нищие едоки.
В тишине — жадный, торопливый стук ложек о миски. Мать Марина ела, приспустив апостольник на затылок.
— К чаю у нас варенье! — возгласила Ликочка, будто спела: «Осанна в вышних!».
Беленькая русская старушка, что сидела рядом с Анной, вылизала свою розетку. Слезы у Анны чуть не брызнули. Клубничное варенье. Предсмертно, гармошкой, сморщенные, жалкие, счастливые от тепла и еды губы. И серый парижский дождь за окном.
«Я стану такой же старухой. Когда?!»
После обеда Анна подошла к монахине и твердо сказала:
— Я тут буду у вас без денег. Денег — не надо.
— Надо, — мать Марина нежно взяла ее за руку. — Я старых своих деток кормлю, а вы покормите ваших — малых.
Келья матери Марины обняла Анну запахами сухих цветов, розового мыла, чистого белья. По стенам висели иконы — писанные яичной темперой, вырезанные на бересте, вышитые бисером и жемчугом на суровом полотне.
— Да вы златошвейка!
— Ничего тут нет трудного. Я вас научу.
— Я неспособна к рукоделью. Более того: я его ненавижу!
— Потрудитесь немного во славу Божию.
Мать Марина с усмешкой втолкнула в руке Анне коробку с цветными нитками, иголку, пяльцы. Села рядом. Показывала, Анна повторяла движенья монахини, как обезьяна. Пока Анна нелепо, неумело взмахивала иглой — мать Марина читала, негромко, размеренно:
— Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи. Вся любовь на войне за зимней рекой полегла, Господи. Мои руки в крови. Мои руки в дыму. Отмой, Господи. Я убил — и заплакал. Зачем, не пойму. Прости, Господи.
Анна опускала пяльцы на колени.
— Что это?
— Стихи.
В клетке тихо возилась, клюя зерно, желтая канарейка. Христос-младенец глядел с иконы радостно, будто бы под новогодней елкой сидел и подарок получил, о котором мечтал.
— Ваши?
— Мои.
— Я понимаю. Здесь много веры. И любви.
— Да. Я верю.
— Во что?
— В возвращение на круги своя.
— Неужели вы всерьез думаете, что монархию в России можно вернуть? Силой, миром, как угодно?
Мать Марина пристально глядела, тяжелой головой, как черной купеческой гирей, клонилась к круглому, полному плечу.
— Я не думаю ничего: я просто молюсь.
— Нет, вы думаете.
— Женщина — не философ. Оставьте философию мужчинам. Да и то: Иисус ведь не философствовал. Он говорил притчами. А притчи — почти стихи. Почти песни.
Анна вздернула голову.
— Песня! Да! Высшая поэзия — песня и молитва. Вы правы. Ничего не надо больше.
Мать Марина мяла в пальцах вышиванье. Щеки ее алели, как у девушки на святочном гаданьи.
— Царь… Разве вернуть царя? Царь ушел, как уходят путники: плащ за спиной, и — в небо. Его расстрел потряс Европу, но что сделала Европа для того, чтобы не погибла Россия? Ни-че-го. Более того: она сделала все, чтобы Россия погибла. А теперь… Помните притчу Христа о сеятеле?
Анна опустила голову. Мать Марина вздохнула глубоко, как после плача.
— Вышел сеятель сеять; и когда он сеял, иное зерно упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то; иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло, и, как не имело корня, засохло. Иное зерно упало в терние, и выросло терние и заглушило его; иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать.
Стежок. Еще стежок. Анна думала: обман, что рукоделье успокаивает. Хотелось разорвать ткань, спутать нитки. С трудом поборола себя. Гнев — грех? Да в жизни куда ни наступи — везде грех будет.
— Ну, на доброй земле вырос урожай, и что? Добрая ли земля здесь у нас? У русских? Во Франции? — Закусила губу. — В Англии? В Италии? В Китае? В Африке? В Индии?! Да Бог знает где, только — не дома!
— Добрая земля, — голос матери Марины упал до шепота, — не вовне. Внутри нас. И зерно Божие всегда упадет в душу, что удобрена любовью и раскрыта Ему.
Какое-то время вышивали молча, наклонились низко над пяльцами, трудились.
И сошел незнаемый прежде покой.
Анна забыла себя, время, город. Детей. Где Аля? У мадам Козельской? Где Ника? Где муж? Глядят с рукодельной иконы глаза Спаса; глядят на ту выжженную, сухую землю в ней, внутри нее, где никогда не вырастет ничто живое.
Мы шьем; и нас шьют. Нас уже сшили. Мы — куколки с остановившимися пуговичными глазами, со свекольными ситцевыми щечками. Раны на ручках и ножках крепко зашиты суровой ниткой. Розовой пудрой засыпаны шрамы.
Мать Марина тихо положила вышивку на кровать, застланную грубым солдатским одеялом.
— Я знаю, как умру. Меня сожгут. Будет война. Вы слышите, война вокруг, в воздухе?
Анна взглянула в окно. В небе тучи росли, вспухали, сшибались. Опять дождь. Вечный парижский осенний дождь.
— В небе небесный бой всегда идет, — улыбнулась монахиня, очки на переносице пальцем поправила, — вечно.
— Война, — повторила Анна эхом. — Война. Вы правы. Я тоже слышу гул. И запах гари. Я думала — бред, напасть. Гоню от себя ужас. Я не привыкла бояться. Не хочу бояться!
Сгорбилась; уткнула лицо в ладони.
— Не плачьте! Я помолюсь за вас!
— Я… палец иголкой уколола…
Звон капель по стеклу. Звон старинных часов, с маятником, Павла Буре: из коридора ли, из столовой, издали, будто с того света.
* * *
«Клочья морского тумана на побережье. Океан воды слева, океан песка — справа. Я лечу над песками, родная, и нет тут признаков жизни. Я — единственный живой человек над мертвым морем песка, и я перевожу почту. Тут бывают сильные ветра. Когда ветер невозможно побороть — вспоминаю, как меня накрыл снежный шквал в Испании, близ Лорки.
А здесь живут мавры. Они одеваются в ужасные бурнусы, укутывают себя до носа, и даже в жару. На их головах тяжеленные тюрбаны, а в ушах серьги; почему не в носу? В носу тоже носят кольца, я видел, но это в деревнях. Города в Марокко цивилизованные. Экзотика мирно соседствует с европейским укладом. Когда я приземляюсь, мавры приветствуют меня гортанными криками: «Баррак Иллах!». Все, дождались почты. Половина из них не умеет читать и писать. Те, кто умеет, от нетерпенья разорвали бы и меня, и самолет, и ящики с почтой на части.
Да, если б они могли, они бы разбили самолет и растащили бы его на клочки, сделав из кусков металла себе пики, дротики и топоры. Оружие тут священно, оружие — бог. И еще — вода. Это же пустыня, родная. За каплю воды платят золотом. Бывает, и жизнью.
Мы, пилоты, живем в деревянной лачуге в Джуби. Я перевожу почту из Джуби в Дакар. Однажды мой друг Фрагонар неудачно приземлился среди мавров. Они ограбили самолет и тяжело ранили Фрагонара. На верблюде его везли через пески, чтобы взять за него выкуп. Он умер в дороге — без воды, без йода, без перевязки. Свалился с верблюда. Его закопали в песках. Мне повезло больше, чем ему.
А еще недавно мы летели с Вламинком в направлении моря, я задремал, а проснулся от дикой дрожи — весь самолет дрожал, будто замерз! Это мы сожгли подшипники коленчатого вала. Вламинк так орал на меня — я думал, глотку надорвет! Теряли высоту. До плато не дотянуть. Садились посреди барханов. Удар такой — у меня чуть не вылетели зубы! Потеряли крыло и одно шасси. Вламинк перестал орать, успокоился и даже смеялся: ну что, де Вержи, позанимались воздушной гимнастикой?! Я хотел его побить, но не побил. Он хилый, а я огромный.
Береги себя, родная. Я думаю о тебе. А еще думаю о том, что вот везу я в самолете почту, и ее так ждут люди! Ждешь ли ты моих писем? Их ведь тебе тоже привозит самолет — неизвестный пилот бороздит ночное или белое от жары небо в поисках твоего сердца.
Стучусь в твое сердце. Мысленно стою перед твоей дверью. Кладу руку на ручку дверную, чтоб открыть. А дверь отперта. И не надо стучать. Это просто громкий стук сердца, слышишь».
Де Вержи летел над пустыней. Из Франции Клод Лепелетье доставил почту, и теперь он вез ее из Танжера в Марракеш. Самолет, дитя века! В твоем брюхе — чужие судьбы, чужие жизни, плач и радость, рожденья, крестины, свадьбы и панихиды. Все постепенно смешивается в сияющем, грязном, горячем мире: африканцы и французы, испанцы и лапландцы. А русские? После их страшной революции сколько их рассеялось по миру! Чем они держатся? Языком? Воспоминаньями? Верой?
А здесь дикий, огненный дух пустыни, и вой шакалов в барханах, и рокот почтовых самолетов над песками. Хорошо, не военных. Одна война кончается — начинается другая; весь вопрос в сроках. Сколько мира Бог отмерил ему?
Де Вержи летел, правил самолет на юго-запад. Он не знал, что среди тяжелых ящиков и мешков с почтой во чреве его верного «бреге» лежит одно письмо.
Письмо отчаянья. Письмо боли.
Письмо бегуньи и манекенщицы Мари-Жо Патрик своей матери.
* * *
«Мама, ты думаешь: вот моя дочь счастлива и знаменита! Мама, я сама рада бы так думать. Но все не так. Я не могу обманывать тебя. Я сейчас работаю в прославленном на всю Европу модельном доме, но лучше бы я осталась бегуньей! Спорт давал мне столько радости! Я, наверное, сделала ошибку. Хочу ее поправить — и не могу!
Мама, я уже втянулась в эту круговерть! Все блестит, сверкает, все требует внимания, почтенья, поклоненья. Я однодневная звезда, я это сознаю. Но когда зал, полный народу, кричит и гудит у моих ног — я становлюсь как пьяная, и мне хочется пить еще и еще!
Вместо орущих трибун — публика в зале, и я на подиуме. Я понимаю: рукоплещут не мне, а кутюрье! И все же это опьяняет. Я получаю много денег. Могу позволить себе все, о чем мечтала раньше. Модельер сажает меня на диету, я очень исхудала. Теперь я не пробежала бы не только пять километров, но и стометровку — слабость в ногах, мышцы одрябли. Я ненавижу себя. Меня затаскали по приемам и раутам, и я приучилась пить вино. Мама, они все хотят спать со мной, но я не сплю ни с кем! Я все еще жду, ищу любви.
Здесь, в Париже, любви нет. Здесь — нет человека: народу много, а человека — нет.
Еще одно, мама. Все тут говорят о войне. Я чувствую ужас близкой войны. Перед ним меркнет весь мишурный, глупый блеск света, эти слепящие софиты, под лучами которых живу. Мама, я так хочу в Марракеш! К тебе, к братикам! Как вы там, дорогие? Я не хочу быть парижанкой. Я устала быть парижанкой! Мое место — в Марракеше, и вот я сижу рядом с тобой на нашей кухне и сбиваю из сметаны масло в тыквенном сосуде. А потом растираю ступкой вареный ямс в деревянном горшке. Когда приеду, приготовь мне ямсовые лепешки, я так их люблю. Я забыла их вкус.
Мама, если будет война, я пойду на фронт. Я совсем одна. Я не знаю, что делать. Война страшна, но она очистит душный, сладкий воздух. Мои отцы и деды тоже сражались в пустыне. Я буду биться за Францию? Мой паспорт французский. Я твоя дочь. Я дочь пустыни. Я буду биться — за мой мир».
* * *
Де Вержи чуть не разбился при посадке. Чудом вывел самолет из штопора.
Друзья отпоили его топленым буйволиным молоком: он очень любил молоко, жадно пил, как теленок. Пилоты хлопали его по плечам: ну, жив, и ладно!
В который раз он жив. Значит, он проживает уже которую — жизнь?
Дверь казармы открыта. Пустыня отдает дневной жар, и в казарму ползет истомное тепло. На стене над тумбочкой сидит скорпион. Он сидит тихо, мирно, не шевелясь. Если со скорпионами разговаривать ласково и нежно, как с кошками — они никогда не укусят.
При свете керосиновой лампы Андрэ писал письмо Натали Пален.
Которое по счету? Он не считал.
Не считал дней и ночей, проведенных здесь, в Африке. Все дни слились в один, пылающий, терпкий. Лампа горела неровно, пламя то вспыхивало, то гасло. Он подвинчивал фитиль, снова садился за письмо. Тумбочка скрипела под тяжестью его мощных рук. Скрипело перо. Пахла йодом черная тушь в пузырьке.
«Светлая моя! Я опять понюхал смерть. Я к ней привык: ну что, сегодня я есть, завтра меня нет, и изменится ли мир от этого? Наше присутствие или отсутствие в мире ничего не значит. А вот мир значит для нас все. Ты — весь мой мир. Я не знаю тебя. Я тебя всю знаю! Гляжу сквозь тебя, как сквозь прозрачную океанскую воду. Когда-нибудь мы с тобой искупаемся в океане! Обещаю тебе».
* * *
А светлая Натали в это время сидела в пивном баре, доверху полном криков, веселья и дыма, и напротив нее сидел молоденький немчик, унтер-офицер, ефрейтор Люфтваффе, наверное, прибыл в Париж по делам военным, а может, проездом, а может, к родне заявился, — скалил зубы, хохотал громко, неприлично, и Натали хохотала вместе с ним; немчик худенький, юный, запрокидывал голову — торчал петушиный кадык, обильные веснушки на носу, на щеках, будто гречу или просо рассыпали. Серая униформа, серебряные пуговицы, вставные зубы, а может, фиксой блестит, сотрясаясь от смеха.
Натали, Натали, вредно много смеяться! Вредно много пить пива!
Зачем ты здесь?
«Я не знаю. Здесь хорошо. Немчик такой забавный. Он вчера прилетел из Дармштадта. Плохо говорит по-французски, очень смешно!»
Вчера ей позвонил Игорь. Она сказала ему: больше никогда! Он подстерег ее у подъезда дома Картуша. Она закрыла ему рот рукой. Он остановил такси. Водитель спросил: куда? Игорь махнул рукой: катай нас по Парижу! Я хорошо заплачу.
Таксист косился на них. «О, месье, я вас видел в синема!» Вы перепутали меня с кем-то, холодно бросил Игорь.
Когда машина вырулила на площадь Этуаль, Игорь обнял Натали.
Они целовались долго, пока не задохнулись. Она ничего не чувствовала. Она смеялась. Он плакал.
А теперь этот немчик в мышиной форме ржет как конь, все зубы показывая! О, пусть рядом с ней другие смеются, ее смешат! К черту слезы! Она устала тосковать. Жан-Пьер с утра до вечера на работе. А она не работает теперь. Картуш запретил ей работать. Сочинил духи, назвал — «Коварство Натали». Позор на весь Париж.
Батарея пивных кружек на столе. Окурки в пепельнице. Бар самого дешевого пошиба. У офицерика денег, видно, нет. Она не будет платить: он тут мужчина!
Пена, сизая, белая, желтая пивная пена. Отчего немцы так любят пиво?
Пена вздувается и опадает. Серый птенец сам сдувает ее с кружки, и веснушки краснеют.
Это очень, очень смешно.
Она устала развлекать, потешать. Она хочет, чтобы ее веселили.
* * *
Летчики — невероятный народ. Странный, слишком веселый: кажется, возможность смерти не особо их беспокоит.
Пока в воздухе — боишься: ветра, бури, отказа двигателя, да еще много чего.
А на землю сядешь — как заново родился: все забыл.
Андрэ де Вержи, отработав в Алжире год, вернулся в Париж — и не узнал его. После того, как он три раза чуть не потерпел крушение — сначала неподалеку от Касабланки, в другой раз над Танжером, в третий над Марракешем, — парижские ахи, охи, склоки и сплетни казались ему траченным молью бабушкиным кружевом.
Ночами во сне он видел свой самолет, старый «бреге»: Андрэ гладил его по металлическому клепаному боку, как гладил бы лошадь, дрожащую от нетерпенья — скорее в поля, вскачь.
Позвонил Пален. Натали сразу взяла трубку. Он не узнал ее голос.
— Это я, родная. Что стряслось? Говори.
Не любил предисловий, этикета.
— Ты, Андрэ? — Ни удивленья, ни радости. Будто вчера расстались. — Ничего особенного. Я вышла замуж.
— Так, этого следовало ожидать.
Он тоже постарался не выдать себя.
— Ты в Париже?
— Да. Я приглашаю тебя.
— Куда?
— На аэродром. Хочу покатать тебя на самолете. Ты же ни разу не летала.
— Откуда ты знаешь?
— Я знаю все про тебя.
Тихий смех в трубке обволок его голову пламенем.
— Ошибаешься.
Встретились около метро — Андрэ ее сразу узнал: высокая, очень тонкая, тростинка, талия тоньше карандаша, слишком светлые волосы свободно, ручьями, льются на угловатые плечи из-под модной черной, облегающей шапочки. Сетчатая вуаль, глаза блестят. Черные перчатки до локтей. Де Вержи подошел, поцеловал ее пальцы через перчатку.
— Век не видела вас. — Смеялась, рассматривала его.
— Мы же на ты!
— Да. Мы на ты. Почему у тебя белое лицо? Из Африки ты должен был вернуться чернокожим.
* * *
Де Вержи привез Натали на аэродром. Ветра нет, и это хорошо. Вытащил из кабины два шлема, один ей протянул.
— Надевай!
— Жаль, что я не в штанах, как ты. Юбка слишком узкая. Я не влезу в кабину!
— Я тебя подсажу.
Сняла свою красивую шапочку с вуалью.
В кожаном шлеме, с очками на лбу, задыхается, волнуется, смеется. Праздник!
На ее руки косился. Никакого обручального кольца. Он ни за что не спросит, кто ее муж!
Вспорхнула в кабину, птичка. Андрэ тяжело влез следом. Колибри и медведь, вот парочка. Мотор затарахтел, самолет стал разгоняться, Натали вцепилась в сиденье. Очков не надевала, и Андрэ, оборачиваясь, видел — глаза ее горят детским восторгом.
Взлетели. Земля закачалась, поплыла внизу. Ноздри Натали раздувались. Небо! Тело не весит ничего. Огромность мира, жизни! И смерти нет. И времени.
— Это как любовь.
Андрэ крепко держал штурвал, плавно потягивая его на себя. Набирали высоту. Натали часто дышала, грудь поднималась, в вырезе жакета блестел крестик. Он первый раз с ней вдвоем, и — в небе.
— Жарко в Африке?! — крикнула.
Трудно было разговаривать из-за шума мотора.
— Не то слово! Я зверски потел в амуниции! Однажды мотор отказал, и пришлось сесть около селенья берберов! Я вылез из кабины — берберы воззрились на меня, как на эскимоса, в моей летной куртке! В воздухе сорок два по Цельсию!
Орал, гул перекрывая. Самолет кренился то на одно крыло, то на другое. Натали глядела вниз зачарованно. Надела очки.
— Голова не кружится?!
— Нет!
Она послала ему воздушный поцелуй. Он крепче сжал руль — так сжал бы сейчас ее плечи. Самолет, и женщина рядом — та, которой писал всю жаркую, ветреную, дикую Африку свою.
— Ты сожгла мои письма?!
Глаза светятся под стеклами очков.
— Зачем?! Я храню их!
— А муж?!
Повернулась, опять вниз глядит. Де Вержи выровнял самолет, и теперь они летели ровно, и тихий день, и ясный свет, и серая громада Парижа — далеко, под левым крылом.
Когда посадил «бреге» и выпрыгнул — принял ее из кабины на руки, как отец — накупанную дочь из лохани. Секунду подержал в воздухе: какая легкая, пушинка. Она сняла шлем, и солнце выбелило ее волосы, как снег.
«Я бы хотел прожить с ней всю жизнь».
Возвращались в Париж на машине Лепелетье. Клод сидел за рулем, насвистывал модную песенку малышки Туту. Натали повернула румяное лицо к Андрэ. Ее рука — на обшлаге его кожаной летной африканской куртки.
— Ты пахнешь вяленым мясом. Костром. Ты куришь?
— Нет. Бросил.
— А я курю.
Андрэ опустил боковое стекло. Натали курила, стряхивала пепел на ветер.
— Я под впечатлением. Спасибо тебе за сегодняшний день.
— Это тебе спасибо.
— А вот в России летчик один в Америку слетал… Чи-ка-лофф, кажется, фамилия?
Лепелетье свистел песенку за песенкой.
— Клод, ты просто соловей, — сказал Андрэ и поморщился.
Натали выбросила окурок. Губы ее припухли, между ресниц блестели предательские, внезапные слезы.
— Я должна тебе кое-что сказать.
— Говори, родная.
— Никогда не говори мне «родная».
— Я привык так называть тебя. Это правда.
— У меня не только муж. У меня еще любовник. Мы не будем с тобой видеться.
— Хорошо. — Слюна стала горькой, табачной, будто он разжевал сигарету. — Я буду писать тебе. Опять.
За стеклом «рено» проносились уже рабочие кварталы. Лепелетье бросил свистеть. Солнце скрылось, мелкий дождь забарабанил в лобовое стекло.
— Ты… не боишься разбиться?
Его рука — на ее колене, обтянутом сетчатым чулком от Картуша.
— Я боюсь потерять тебя.
* * *
Этот человек приехал в Париж опять.
Он приехал в Париж развлечься.
По крайней мере, он сам так говорил, внушал себе.
Может, на самом деле все было не так. Но он сам этого не знал.
Не хотел знать.
Он бросил все дела в Германии и тайком, взяв билет на поезд и выделав себе чужой паспорт, сбрив усы и загримировавшись, не в военной форме — в цивильной одежде прибыл сюда.
Чем его притягивал Париж?
«Париж, Париж, — мурлыкал он, как кот, новую песенку Мадо Туту, собирая чемодан, — мой Париж, я схожу с ума от любви к тебе!»
Париж манил его, соблазнял, как соблазняет красивая юная женщина.
Он любил юных и слабых; рядом с ними он ощущал себя грозным, сильным и величественным.
На самом деле у него были худые, как корни старой сосны, кривые ноги, хилые, без мышц, дряблые руки, торчащий арбузом ранний живот, ранние подрагивающие, свисающие со щек бульдожьи брыли, глубоко запавшие глаза, и на дне их тускло горело отчаяние — будто собаками его затравили. Ему немного лет, а он уже старик; и это бесит его, выкручивает, как алкоголика — синдром абстиненции.
Он не любил и не умел жить. Ему часто хотелось умереть: скорей, как можно скорее, сейчас.
Пугался, гнал от себя эти мысли, ругался вслух, грязно и громко. Гадко себя обзывал. Наваждение уходило.
Жизнь, сама по себе, просто жизнь, его жизнь для него не имела смысла.
Жизнь приобретала смысл, только если в ней, в жизни, в его руках была власть.
Вот власть в его руках; он долго шел к ней, и вот пришел. Она — его. Он обладает властью, как женщиной.
Да, его власть юная, тонкая, слабая и покорная. А он — громадный, сильный. Он — герой. Его девчонка-власть дает ему невиданную силу.
Перевернуть мир! Разве это не счастье?
Он заставит народы служить себе. И это верно.
Одна маленькая, комариная, кошмарная, отдельно взятая жизнь ничего не стоит. И его. И его! Без власти, без победы и его жизнь не стоит ничего.
Победить мир, согнуть. Кто-то всегда сверху. Снизу — слабый и дохлый. Сверху — мощный, тяжелый, жестокий. Жестокость — новая вера. Ницше прав. Надчеловек побеждает недочеловека. Нынешняя соль земли. Горькая, да, ядовитая, да! Но — целебная.
«Земля выздоровеет лишь тогда, когда на ней будут убиты все носители заразных и смертельных болезней. Безжалостно убиты».
* * *
Один. Внутри отеля, как в сосуде, в аквариуме. Люди в номерах плавают медленно, спят, шевелят руками-плавниками в кроватях, в ваннах, близ огромных, открытых в сумрачный вечерний Париж окон. Подошел к окну. Синие сумерки сгущали чернила. Фонари мигали, мерцали в ржавой осенней сырости. Серебряные влажные крыши отражали призрачный, потусторонний свет неба. Все серебрится. Светится и дышит. Париж — город художников.
Он тоже когда-то был художником. Давно. Это было слишком давно; так давно, что этого уже и не было вовсе.
Они смертельно обидели его. Кто — они?
Люди. Гадкие, дрянные люди, людишки. Сволочи. Отбросы. Ублюдки.
Человек — ничто, человек гадок. Гадкий и скользкий, плывущий под ногами человечий мирок. Человек — ничто; надчеловек — все; недочеловек — мусор, дерьмо, дрова для мировой топки.
Люди, что обидели его, умрут первыми. Евреи.
Вспомнил ту, что унизила его впервые. Усатая, крупная еврейка, с черными трогательными усиками над верхней пухлой губкой, владелица маленькой галерейки в Вене, презрительно-оценивающе оглядев пейзажи, что он в галерею принес на продажу, процедила надменно, сквозь изящные золотые и фарфоровые зубки: «Бездарно. Все это не стоит ни гроша. Уберите отсюда эту вашу пачкотню. И больше никогда сюда не приходите!».
Сгреб несчастные, жалкие этюдики, цветные картонные заплатки, в кучу. Пихал в сумку, чуть не плача. Уже плакал. Стыдно, большой парень, молодой мужчина, а ревет, как грудничок. Она все видела! И смеялась.
Посетители галереи тоже все видели и слышали. И тоже смеялись. Богатые евреи. Горбоносые сволочи.
Шел по улице, глотал слезы и яростно думал: «Я повешу тебя первую, тебя! Я для этого сделаю все! Все! Я завоюю…».
Сам не знал тогда, что — завоюет. Славу? Деньги? Почести?
Его осенило: к черту славу! Он завоюет — эту страну.
А теперь ему и мира мало.
Мысль о захвате мира согрела изнутри, посыпала перцем опасности сердце. Оно билось ровно, спокойно, сердце. Он изучил восточные психотехники и умел обуздывать себя, даже если очень волновался. Поглядел вниз. Внизу, под окнами отеля, гомонил и копошился вечерний Париж. Мчались авто. Медово горели окна кружевных, серых, розовых домов. Под зонтами шли люди, медленно или быстро, почти бежали; шли как танцевали, шли мимо друг друга, шли — в неизвестность. В будущее.
«У всех вас будущего нет. Слышите! Нет».
Он раздавит Европу в кулаке, как спелый прованский абрикос. Как мандарин. Закапает алый сок. Он будет ловить сладкий сок губами. И смеяться.
Люди ложатся животами на землю. Его солдаты подходят, стреляют им в затылок. Считают затылки: раз, два, три, четыре, пять. Сто. Тысяча. Каждый его солдат каждый день убьет тысячу людей. Это больные люди. Это зараза. Он избавит Европу от заразы.
Он умертвит ее, гнилую, прокаженную, — и зачнет вновь, и родит.
«Я истреблю ненавистные народы. Я — истребитель. Я — орел».
Расправил плечи. Схватился за раму, открыл окно.
Разберется с Европой — двинется на Восток.
Россия, о, чертов этот СССР. Главный враг.
Что тевтоны, предки его, делали с этими русскими? Правильно: рубили мечами, топили в ледяных озерах.
«Но ведь и они же нас побивали! И не раз. По крови, по земле — самые наши близкие! Рядом. Славяне! Sclavus — раб. Страна рабов!»
Стереть с лица земли Ленинград. Город имени их мертвого вождя. Что ни говори, а великий вождь: перевернул старую Россию вверх дном, как старую кастрюлю. Есть чему у него поучиться. Да ведь и он сам, красный Ленин, наверняка учился у русских тиранов — у Иоанна Грозного, у Петра Великого. Что есть безграничная власть? Самодержавие, верно. Так по-русски. Значит, он — самодержец Германии!
«Третий Рейх станет царством мира. Я буду царствовать тысячу лет».
Тысячу лет. Усмехнулся. Ночной ветер поцеловал его в голые, безусые губы. Он лизнул губу там, где вчера были усы. «Ты и ста лет не продержишься, Адольф! Через каких-нибудь двадцать, тридцать лет ты выдохнешься. Марафон не бесконечен. Ты умрешь и сгниешь под землей, как все».
Ленинград — город рабов. Москва — город рабов. Славяне — рабы. Европейцы — рабы. Евреи, французы, цыгане, испанцы, албанцы, поляки, румыны, греки — рабы. Недочеловеки. Человеки только немцы. А он — над ними — надчеловек.
«Я сожгу их всех в печах. Уже выстроены Дахау и Бухенвальд. Огонь пылает. Мои солдаты отлично несут службу. Я вознагражу самых ретивых! Пусть горят кости рабов. Мы — нация свободных!»
Огонь мотался, полыхал перед глазами. Жар выедал глазницы, щеки. Огонь горел слишком близко. Миг — и он ступит в огонь и тоже сгорит. Вместе со всеми.
Огромного напряженья воли стоило побороть видение.
Черные, желтые, красные зонты внизу. Дождь идет. Он в Париже, это так красиво. Сегодня вечером он пойдет, как всегда, в Мулен-Руж. И останется там на всю ночь.
Лучшие девушки Парижа будут сегодня вместе с ним. Он — непобедимый мужчина. Он — орел, стервятник. Черный ворон. Хищный волк.
Зажмурился. Помотал головой.
В постели со своей юной племянницей, Верой Эльфштадт, он опозорился со всех сторон. Вера плакала, кричала, он бесполезно, бессмысленно кряхтел, то под нее подлезал, то над ней нависал. Все напрасно. Все прах и дым. Плакал, уткнувшись ей в плечо, кусал плечо гнилыми зубами. И думал: надо зубы все вырвать и вставить новые. Потом, сцепив челюсти, шарил по Вере руками, давил тесто ее тела жесткими железными пальцами, а она стонала, изображая страсть и удовлетворение.
Сжечь Веру в печи. Ее — тоже. Она врала ему. Любовные стоны — вранье. Он хочет настоящего. Он любит настоящее. Настоящий сыр; настоящее вино; настоящих девушек.
Настоящую смерть. Он любит глядеть на настоящую смерть. Когда люди умирают по-настоящему. Не на картинке в учебнике истории. Не на призрачно горящем экране в черном душном зале кинотеатра. Корчатся! Царапают ногтями землю. Выгибают спины. Орут. Хрипят. Истекают настоящей кровью.
Положил ладонь на ширинку широких брюк. Оскалился. Стекло отразило чужое, голое лицо нашкодившего злого гимназиста. Мокрое стекло плакало. Париж плакал перед ним, истекал дождем, извивался черным серебром узких улиц, содрогался в последнем наслажденье гореть, любить, обманывать, сверкать.
* * *
Шел дождь, шел. Мать Марина в старом доме на улице Лурмель стояла на коленях перед иконой Феодоровской Божией Матери. Наклонялась, касалась горячим лбом холодного пола. Поленья в камине брызгали искрами.
«Господи, отведи войну от нее, Господи… Укрепи, Вседержитель… А если суждено — дай ей достойно взойти на крест, Господи сил, святый Боже, святый Крепкий… святый Безсмертный!.. помилуй нас…»
Мать Марина молилась за Россию.
Назад: Глава семнадцатая
Дальше: Глава девятнадцатая