Глава семнадцатая
Ветер перевивает песок. Отдувает песчинки, будто волосы с любимой головы.
Одной рукой гладит… другой — ломает, крыши срывает, корабли идут на дно…
Море. Вечное море. Она не любила море.
Вот и сейчас: дети играют, возятся в песке, Аля-то, гляди-ка, девушка почти, формы как налились, даром что на танцах своих у мадам Козельской ножками дрыгает, — а все ребенок, и с Никой дурачится не хуже мальчишки, вся сырым песком перепачкана, хохочет во все горло! Какие манеры, кошмар.
Анна всегда молчалива была. Мать их воспитала: не кричать, не орать, не прыгать при всем честном народе. А эти? Нынешние…
Замуж ей скоро, и вот такого же дитенка — рожать…
Кто ее возьмет? Кто подберет эмигрантку? Парижане любят делать хорошие партии. А не мезальянсы.
Глухой, нежный шум прибоя. Море — часы вечности. Прибой отсчитывает время. А дальше, там, где черно-синие, мощные волны, — времени нет.
Нет времени.
Тень заслонила солнце. Человек сзади.
— Дети, купаться! Перегреетесь!
О, бдительная мать.
Тень не уходила. И тогда Анна обернулась.
— Вы…
Игорь стоял перед ней, смущенный, растерянный слегка, с маленьким изящным темно-синим чемоданом «Samsonite» в руке: изысканная фурнитура из полированной меди, ручка из плетеной кожи. Щегольски одет, летняя соломенная шляпа заломлена на затылок. Узкие башмаки увязли в песке, белые широкие брючины ветер крутит.
С минуту молчали. На знали — каждый — что сказать.
Как будет лучше, не знали.
Анна медленно встала с песка. Тесный купальный костюм облегал ее фигуру — все кости, все ребра на виду. А бедра широкие. Игорь обвел их глазами. С такими бедрами женщина рожает легко.
Анна перехватила его взгляд. Заставила себе в глаза смотреть.
Солнце нагло, неистово прожигало, просвечивало ее глаза насквозь, и из зеленых, крыжовничных они стали цвета пахты, почти белые.
— Господь спаси и помилуй, — сказала Анна негромко. — Какими судьбами?
Она уже взяла себя в руки. Сверху вниз на него глядела — маленькая перед ним, на две головы его ниже.
— Да ведь и не… — Перебил сам себя. Тряхнул головой. Цапнул пятерней висок. — Тоска гложет душу, Анна! Тоска!
Поймал искру ужаса в ее глазах.
И почти сразу же — пьяную сумасшедшинку, пламя веселья.
— Тоска? Вот как! И я — развлеченье?
— Вы не предполагаете, что я тут могу отдыхать? И вас на пляже случайно заприметил?
— Вы обманываете. Не верю!
Засмеялся. Снова поерошил пятерней волосы.
— Верно. Я взял в Париже ваш южный адрес у Рауля Пера. Ведь это он вас сюда направил?
Анна шумно выдохнула. Покосилась на детей. Смахнула ладонью с бедра прилипший песок.
— Мы живем в доме его отца. Милейший месье.
Глядела, как Игорь медленно, не стесняясь, раздевается перед ней, и в глазах опять — ужас и радость. Ноги тонули в песке. Аля наконец заметила незнакомого господина — швыряет на песок пиджак, рубаху, брюки. Чемодан из белого песка торчит, как спина черного дельфина.
— Мама-а-а-а! Иго-о-о-рь!
Бросилась, обняла полуголого. Анна покраснела густо, пьяно.
— Аля, как не стыдно! Ведешь себя, как дитя! Ты взрослая девушка!
Аля пригладила волосы, прыгала, дергала локтями — ну просто пляска святого Витта. Нервная какая девчонка. Обрадовалась ему, как родному!
И за руку держит.
— Вы, — чуть не сорвался голос, — вы… есть хотите?.. после дороги… У нас вон, в сумке — помидоры, абрикосы… кенели лионские…
Глаза-ножи. Глаза-клинки. Нет времени. Есть только удары глаз.
— Нет. Я в поезде поел.
Широкие, твердые, прямые плечи. Осанка превосходная. Актер!
«Карьерист», — бесслышно вылепили губы.
Ника катался, веселый поросенок, в песке, вымазался весь, хохотал — смех до неба взвивался. Игорь выпустил Алину руку. Взял Аннину. Крепко, жестко взял. Пальцы сжал. Она чуть не охнула.
— Вы плаваете?
— Да.
Лучше б она не плавала! А почему не соврать?
«О эта правда, вечная правда. За нее и страдаю».
— Ну так идемте! — Опять окинул ее раздевающим, блуждающим взглядом. Руки не выпускал. — Здесь сразу глубоко? Или надо час целый идти, а море — по колено?
— По колено, — усмехнулась. — Вам — да.
Так вместе и подошли к белой бешеной кромке прибоя, держась за руки, и Аля во все глаза глядела — мама стала сразу совсем другой, иной, неведомой.
Волны приняли их. Поплыли. Два человека. Две рыбы. Две щепки в синей соленой вечности. А ветер сегодня. Валы идут, рушатся, пена летит в лицо, залепляет ноздри. Анна отфыркивала соленую, горькую, теплую воду. «И вода-то вкуса слез; ах, море, стихия свободная! Стихия… стихи…»
До слез смешно: здесь, в море, плывя рядом с наглым и красивым чужим, едва знакомым мужчиной, ей захотелось писать — стихи. Опять.
«Он не чужой! Не чужой!»
Все восстало в ней, взбунтовалось.
Бунтовала — против себя.
А он спокойно плыл рядом, и сильные смуглые руки рассекали соленую прозрачную зеленую воду, спина бугрилась, ритмично двигались, вздувались лопатки, напрягались мускулы мощной скульптурной шеи.
«Хороший пловец. Но я от него не отстаю».
Легкое, поджаро-сухое тело Анны не проламывало воду — казалось, реяло над ней.
— Мы далеко уплыли, — Игорь рывком подплыл к ней, его губы смеялись. — А вы быстро плаваете. Со мной так женщины не плавали… никто.
Это «никто» произнес будто: «Я еще никого не любил».
Анна легла на спину, руки вращались, живые лопасти. Потом замерла, отдыхая, и сильная тяжелая, крутая волна плавно подняла ее, потащила вверх, и с гребня Аннино тонкое, рыбье тело соскользнуло в черно-синий прогал между водяными валами.
Снова Игорь настиг. Плыл рядом. Они плыли в открытое море.
«Далеко уплывем — не вернемся».
Мысль обожгла радостью, умалишеньем, последним опьяненьем.
Обернула к нему мокрое лицо. Русые пряди прилипли ко лбу, к щекам.
— Я однажды тонула, — зубы блестели, руки сквозь воду просвечивали, белые рыбы.
— Вы… боитесь смерти?
Подплыл слишком близко. Горячее дыханье — на ее шее, щеках.
— Нет. Она так рядом. Она — это мы.
— Нет. Мы — жизнь.
Мокрая щека — к щеке. Руки переплелись в воде. Он закинул руку за ее шею, всем телом поднырнул под нее, положил всю ее на себя. Так плыли? Сходили с ума? На волнах качались, и пена — белым свадебным ли, погребальным бельем захлестывала, пеленала.
«А если — вместе… сейчас… вот так…»
Губы — на губы. Лицо — на лицо.
Слишком сильная, нестерпимая дрожь последнего желанья.
«Последнего?! Воистину?!»
Анна вырывалась. Билась крупной рыбой. «Не мои сети! Не мои!»
— Зачем вы… — выдохнула в смуглое, скользкое, соленое лицо, пьяная от горечи моря, от сладости чужих мужских губ. — Пустите… дети же…
«Ты же… так вот… с ним… мечтала…»
Отвращенье к себе, к тому, что делает, накатило волной соленой.
Разжал руки. Она отплывала — резкими, ножевыми, истеричными гребками. Прочь. Не надо! Зачем! Все бессмысленно. И это — тоже.
Молча — вместе — голова к голове — плыли до берега.
Игорь плыл и думал: у нее есть дети, а у меня было сто, тысяча баб, и никто не родил мне.
Аля и Ника на берегу сидели тихо, прижавшись друг к другу. Аля обнимала Нику за розовые, обгоревшие на солнце плечи, глядела на мать исподлобья. Это не мать выходила из моря — ожившая древняя каменная рыба, пьяная менада.
Алю ослепили глаза Анны.
Игорь наклонился, извлек из песка витую ракушку, протянул Анне на ладони.
И Анна ударила его по ладони, и ракушка полетела в жаркое небо, в море.
* * *
Зачем он приехал на юг? Зачем — к ней?
Просто — вспомнил о ней, взял да и вспомнил?
Сидя в ниццском уютном кафэ за чашкой крепкого кофе — заказал по-испански, с бокалом холодной артезианской воды, — нога на ногу, в плетеном кресле привольно откинувшись, покуривая длинную прованскую сигарету, пахнущую розами и сеном, — в который раз спрашивал себя: зачем эта русская ему понадобилась?
Так вдруг. Так необъяснимо.
Он не привык объяснять себе свои причуды. Кофе, какой вкусный кофе в Ницце. Юг напоминал ему Аргентину, ее высокое, жаркое, дымное небо, сырой и пряный ветер с Ла-Платы. Женщины! К черту баб, он же решил! Вереница лиц во мгновенье пролетела: московские надрывные романы — у бездны, у тьмы на краю, с выстрелами из дамских револьверов, со свечами по ночам; корабль через Атлантику, дрожащая девочка-балеринка на мокрой скользкой палубе, с бедным узелочком под тощим задом, а в узелочке — вся ее Россия; потом, в Буэнос-Айресе — тангеры-ученицы, дешевые шлюшки в квартале Сан-Тельмо, богатые мамаши прелестных деток, желавшие обучить чадо модным танцам; здесь, в Париже — эта дьявольная мексиканка, Фрина Кабалье, винная роза, и увяла уже; потом Натали, потом… «Господи, зачем я Изуми-то соблазнил». А теперь — на съемочной площадке — лица, лица, лица девочек, женщин, старух — и он, одинокий мужчина, актер, все говорят, с блестящим будущим, может излечиться от тоски — с любою из них! — да ведь не хочет… И не захочет.
Так зачем эта…
Из глубины забытой, родимой тьмы всплыло:
«Ах, зачем эта ночь так была хороша!.. Не болела бы грудь… не страдала б душа…»
Отличный кофе. Посмаковал. Отпил глоток холоднющей воды, зубы заломило. Тщательно прополоскал рот. Они с Ольгой так когда-то пили кофе в кафэ «Тортони». Там, в Буэнос-Айресе. И за спинами их плыли клубы табачного дыма — дым танцевал танго сам с собой, одинокий.
Эта писательша. Синий этот чулок. Треугольное это, загорелое, подкопченное солнцем лицо. И морщины. И надменность! И молчанье. Какие там стихи! Она ненавидит его!
«Она любит тебя».
Глубоко, до дна легких, затянулся пахучим дымом. Выдохнул: целую жизнь из себя выдохнул. Прежнюю.
«А Россию?! Россию ты же так не выдохнешь! Ты! Манекенщик, лицедей…»
Куклы не тоскуют. Куклы не болеют любовью. Куклы не страдают ностальгией. Куклы всегда веселые, у них улыбка на деревянных, нарисованных устах.
Ногам тесно в узких модельных дорогих туфлях. Вытянул ноги, пошевелил пальцами. Щелчком подозвал официанта.
— Гарсон, вина!
Море. И снова женское тело, которое обнял. Без тяжести. Без дум. Без вчера. Без завтра. Без надежд и обещаний.
«Полюбил я ее! Полюбил горячо… А она на любовь смотрит так холодно…»
Зачем нашел ее? Мчался в курьерском через всю Францию. Причуда, блажь? Упоенье минутой? Худые плечи — магнит. Запах гиацинта от рук, от губ. Почти похоронный запах: будто ладан.
Дым, дым. И ладан — дым. И табак дорогой — дым; и над трубами зимних парижских котельных — дым, и сам Париж весь в дымке, в сером волчьем, сиротском дыму — под ногами, а ты стоишь на Холме Мучеников, глядишь вниз и думаешь: Господи! Видишь ли меня!
— И никто не видал, — тихо, дрожащими губами сказал вслух сам себе, никто не слышал, — как я в церкви стоял, прислонившись к стене… безутешно… рыдал…
Гарсон на вытянутой, будто в танго, руке ловко нес на подносе бутылку вина, скользил на полу, перевивал ногами, вертел ягодицами, угодливо танцевал старинный танец халдея.
* * *
Анна вернулась с юга загоревшая до угольной черноты, со слишком светлыми, слишком сияющими глазами. Даже, кажется, чуть пополнела: или так прямо держала спину и грудь выдавалась вперед? Дети тоже почернели, пропахли абрикосами, йодом, соленым ветром. Видно, в удовольствиях там себе не отказывали, в божественной, виноградной Ницце!
И то верно: деньги — орудие, жизнь — наслажденье. Они наслаждались там жизнью на твои деньги, товарищ Гордон. Вовремя ты их заработал. Как — не надо вспоминать.
Радуйся, Семен, за семейство свое. Видишь, как налилась новой, непонятной силой, радостью, солнцем твоя переплывшая жизнь с тобой, уже седая жена? Будто вчера родилась. И губы — алеют. И, о чудо, улыбаются!
— Я люблю, когда вы улыбаетесь, — через силу, напряженно-натянуто сказал ей. — Вы так давно не улыбались. Сегодня концерт мадам Левицкой на Буассоньер. Мы приглашены, вы пойдете?
Сидит за столом, плечи прямы, в тонких коричневых, как у мулатки, пальцах перебирает странные свои морские вещицы: деревянный прованский гребень, оранжевый сердолик, тонкую и острую ракушку, виноградную ювелирную кисть — ягоды нефритовые, лоза и листья — медные. Сама купила нефритовую гроздь? Подарили?
Обернулась. Она так глядела, только когда влюблялась.
— Мне не в чем идти. Платья нового нет. Но я — хочу.
— Анюта, я сейчас же пойду и куплю вам платье.
Помотала головой. Губы стыдливо поджала.
О, как он знал это: она не любила на себя тратить деньги.
А в стихах, еще в Москве, обидчиво писала: «Все жаждали лишь объятий — никто дары не принес! Ни шелковой пены платья, ни самоцветных слез…».
Убежал, дверью хлопнул. Вернулся со свертком.
Разрезал веревку ножницами. Легчайшая темно-синяя материя пахнула в лицо, скользко пролилась на пол.
Стоял, держал платье от Додо Шапель в распяленных руках.
Анна шагнула, он приложил платье к ее плечам.
«В самый раз будет…»
Неловко, плачуще изломался в беспомощной ревнивой улыбке рот.
— Это море, — радостно выдохнула Анна. Схватила, прижала к груди, поцеловала ткань.
И Семен знал: не его подарок она целует.
* * *
Голос лился, и умирал, и рождался снова.
Из голоса рождалась Россия, забытая, затерянная, брошенная в метельных полях, за заграждениями резерваций и карантинов, за воздетыми штыками винтовок. За штабелями трупов, никогда не погребенных. За колышащейся толщей чужих страшных океанов. За копьями айсбергов и спинами акул; за змеями черных водорослей, за шуршаньем чужих купюр. Деньги не пахнут? Вранье: они пахнут кровью, больше ничем.
Левицкая пела, и люди закрывали глаза. Эти люди расстреливали без дрожи в сердце, пытали — без головокруженья; они были опытны в производстве смерти, и что им была живая певица на сцене — ведь они уже давно не слышали музыки, кроме рваной музыки приказов, скрежета перьев по бумаге приговоров? Но певица пела, и люди понимали: есть иной мир, кроме того, который они придумали себе сами. Есть природа и воля. Есть покой и есть страсть. И все это было живым, и все это жило; а они сидели в зале — мертвые, и им оставалось делать вид, что они слушают, что у них есть уши хотя бы, если нет сердец.
И люди качали головами, и склоняли головы набок, и, облокачиваясь на ручки кресел, подпирали головы руками, — они слушали, и иные даже хотели заплакать, но уже не могли. Слез не было в их товарном ассортименте, не было и на темных, забытых складах души. Оружия, лозунгов, слепой, истовой веры — сколько угодно, а что такое слезы?
Но генералы, и полковники, и разведчики, сменившие сто лиц, и последние услужливые «шестерки», сидя в зале, делали вид — как им нравится эта музыка, это дивное пенье, этот медом, маслом льющийся голос! «Наша, русская, настоящая», — слышался шепот.
Все потому, что вокруг Париж, а певица — русская, и русские в зале, очень мало французов.
Концерт катился степным перекати-полем — под хрустальными лучами чужой люстры, под лепниной чужого потолка. Анна задирала голову. Люстра такая тяжелая — а вдруг свалится им на головы?
Аплодисменты взрывались, гудели и опадали. Первое отделение закончилось. Анна разогнула спину, встала стремительно, пружинно. Певица не ушла за кулисы — сошла по лесенке, похожей на трап, прямо в зал, ее окружили, целовали, она всем широко, во весь рот, заученно улыбалась. Рядом с певицей стоял при всем параде мощный, похожий на быка, угрюмый генерал. Болотный цвет мундира, деревянная посадка гладкой, лысеющей головы; и сам квадратный, деревянный.
Семен взял Анну под локоть и подвел к парочке — к певице и генералу.
— Аннинька, это чета Саблиных, имею честь представить вам… Генерал Василий Петрович Саблин. Его жена, Наталья Павловна Левицкая! Моя супруга Анна Ивановна.
Анна наклонила голову. Левицкая улыбалась, все тесто ее полных, румяных, крепких щек вспучилось, поднялось к широким скулам, к вискам. «Лицо шире тарелки. Такие щеки — петь помогают?» Левицкая стояла перед высохшей смуглой Анной — кровь с молоком: на коровницу похожа, не на певицу.
— Вы поете волшебно, — вычеканила Анна.
— Да бросьте! — воскликнула Левицкая. — Вот Настя Вяльцева — да, та пела волшебно! Заза Истомина — да! А я! Что я! Я — так…
Квадратный, деревянный генерал в болотном мундире властно, хозяином, обхватил Левицкую за плечи.
— Наслышан о вас, — кивнул Анне, воздух боднул. — Товарищ Гордон рассказывал, вы пишете стихи? Или я ошибаюсь?
Анна ела, грызла глазами красного генерала. Она помнила — тех, сначала царских, потом — белых. Красные, белые, какая разница? «Чем те отличаются от этих? Те — благородны. Эти — жестоки и беспородны. У этих — лица на задницы похожи. «Капричос» Гойи. Ад Микеланджеловой Сикстины».
— Пишу.
— Ах, ну да, вы поэтесса! — Поморщился. — А книжечки у вас есть?
Семен упреждающе схватил локоть Анны, да — поздно.
— Книжечек — нет. — Голос мрачный, потусторонний. Вобрала голову в плечи. Взгляд — мрачно горящий, сверлящий: посмертный, из глубин преисподней. Семен остолбенел от такого превращенья. — Есть — книги. Они — не изданы. Я — имярек.
— Ну как же, товарищ, у вас есть имя!
Укоризненно глянул, сверху вниз, как с чердака — на садовую клумбу, на затылок Семена: балует женка!
— Анна, что вы, опомнитесь…
Она вырвала локоть из клещей его руки. Левицкая восхищенно смотрела на серебряную прядь, легшую на юно пылающую, смуглую щеку.
— Я имярек! Умру в безвестии. Я не нужна моей стране! Моя Россия — меня не знает! А когда узнает…
Все катилось в пропасть, Семен белел лицом, вокруг вздымались волны времени, зал гудел, широкоскулая певица глубоко вздохнула, вроде как для пенья во весь голос.
— Когда узнает — вас и вашего Эсэсэсэра уже не будет на земле!
Гордон потерянно глядел ей, уходящей, в спину.
— Экая она у вас грозная, — жестко, издевательски произнес генерал Саблин. — Я б такую жену…
— Товарищ генерал, — сдвинул каблуки Семен, — извините, она…
— Васюточка, — воркованье певицы летало вокруг них, утешая, — дорогушенька, мятной пастилки принес мне? Второе ведь отделенье еще петь! Подкрепиться хочу!
— Василий Петрович! — кричали из толпы, обтекающей их. — Телеграмма из Москвы! Советский самолет! Перелет в Америку! Через Северный полюс! Ура!
— Моя жена — чудо, — громко, раздельно сказал генерал. Повел плечами под твердой зеленой жестью мундира. — А ваша — брыкливая кобыла. Воспитывать надо, товарищ.
Левицкая протянула Семену мятную пастилку. Жевала, сладко чмокала.
— Попробуйте! Вкусно!
«Господи, помоги. Закурить бы».
* * *
На том концерте в зале сидел Рауль Пера. Он сразу приметил Анну и Гордона в толпе. После антракта Анна исчезла. Рауль напрасно искал ее глазами. Чувство потери охватило. Голос Левицкой, за душу хватающий, не радовал, не слышался. Что с ней? Почему она ушла? Счастливое, красивое у нее лицо.
Такие лица он видел на празднике вина на Роне, в Анпюи, во Вьенне, в Кондрие, куда с отцом наезжал к родне; вместо глаз — два солнца. Жаль, не успел подойти в перерыве! Случилось что?
Рауль уже все понимал по-русски. Уже сам пел русские песни. Он и стихи Анны повторял — многие наизусть заучил: по рукописи, она сама ему дала читать свою тетрадь. Грубая серая бумага, плотные листы. Коричневые чернила — засохшая кровь.
«А самое ужасное гоненье — за мысль, мои любимые, за мысль… О, не гляди на Светопреставленье. О, если можешь, отвернись. Когда твои слова, глумясь, похерят, когда на губы — потную ладонь, когда слезам и ласкам не поверят, когда ударит вонь сожженной правды, смоляной бумаги, что хлопьями летит, когда буран за городом в овраге живой душой кричит…»
Шарил глазами по залу. Оглядывал головы, спины. Щурился. Какие эти советские все квадратные! Будто на станке точили. Анна Ивановна, Анна Ивановна, где вы? Вернитесь!
Анна Ивановна, я же знаю — хорошо вам там было, на море, у отца… Отец мне писал: твое русское семейство тише воды ниже травы, не мешает мне нисколько, мадам Гордон почти все время на пляже, детки у нее спокойные, девочка просто красотка, такие же глаза, как в свое время у мадам Филомель были, огромные и ледяные, вот кому сниматься в синема… а вечерами мадам Гордон сидит за столом — и пишет, пишет, я в щелку подсматривал… письма мужу, должно быть, так сильно любит его…
«Поймешь, что есть одна земная пытка — стерпя! перенеся! — в ночи — горенье золотого свитка, где — наша правда вся!»
Третий звонок!
Зал утих. Левицкая запела.
Слов не слыхал. Другие — внутри — бились, рвались.
Разве слова? — полосы, разводы крови, талого снега, вина застолий, надгробных слез:
«Жгут нашу Книгу! Книгу Жизни нашей! Близ этого костра мне приговор безумия не страшен. Всему своя пора. Глаза закрыв, чтобы огня не видеть, пойму, пойму опять: есть время жить — любить и ненавидеть — и время умирать».
Пела певица, алыми взлизами огня, зерном половы, воробьями из рукава летели звуки, грудные, томные, разливные, раздольные, — а он все повторял по-русски стихи Анны, глаза закрыв в полумраке зала, и музыка обнимала его, как на ночь, крестя, обнимала мать.