Книга: Русский Париж
Назад: Глава двадцать вторая
Дальше: Глава двадцать четвертая

Глава двадцать третья

Везде враги народа. Везде! И всюду!
Враги на улицах; в парках; в скверах; на колхозных полях; в шахтах; в концертных залах.
Враги в школах, в техникумах, в институтах. Враги в аптеках и на заводах. На фабриках и на пристанях.
Враги — в трамваях и троллейбусах. В подъезде твоего дома, в квартире рядом с тобой живет враг. Обнаружь его! Донеси на него!
Убей — его.
Если не ты, то кто же?!
* * *
Москва. Милая Москва! Ты изменилась.
А все же Москва ты, и никакие Парижи вровень с Родиной не встанут.
Аля шла по Москве гордо, радостно. Отражалась в стеклах, в витринах магазинов, украдкой любовалась отраженьем. Вот она какая выросла! Настоящая девушка. Советская девушка!
В советской Москве днем смеются над мрачным гнилым капитализмом. А ночью, что делают в Москве ночью?
Кто читает книги. Кто пишет конспект, готовится к лекциям, к экзаменам. Кто сердечные капли пьет. Кто обнимается в теплых кроватях, детей зачинает.
Кто сидит, обняв себя за плечи, на стуле, в кресле или кровати, ждет и дрожит. Дрожит и ждет.
Утро соседки шепчутся: этого взяли… эту забрали…
Бред. Сочинение на вольную тему! Никого не взяли, и никого не забрали. А если взяли и забрали — за дело! Партия не карает невинных! Так отец сказал.
Иди, Аля, быстро иди, наступай на всю ногу большую! Отражайся в огромных стеклах! Наступит время, и ты выйдешь замуж. И ребенка родишь. Это будет Аннин внук.
Косы уложены на затылке корзиночкой. Солнцем просвечены. Аля тряхнула русой головой. Ее мама — бабушка?! Трудно представить. Она такая порывистая. Молодая.
Аля шла, босоножки в пыли, под мышкой — планшет с рисунками. Иллюстрировать книги, вот мечта! А может, в СССР когда-нибудь издадут хоть одну мамину книжку? Может… может…
Ничего не может быть. Все так, как есть. Не думай. Иди скорей. Ты опаздываешь.
Солнце напекло голову. Панаму забыла надеть.
Аля перешла на другую сторону улицы Горького. Здесь тень от громадных домов, сработанных из тяжелого камня, спасала от пекла. Черный мрамор, красный гранит. Кто живет в этих крепостях? «Те, кто правит нами».
Навстречу Але, чуть пошатываясь на высоких каблуках, шла худенькая невысокая женщина в круглой черной шляпке. Шляпка надвинута на глаза. Глаз не видно. В ярко, оранжево накрашенных губах — длинная сигарета. На тонком ремне низко, у бедра, болтается модная сумка. Глубоко насунута на лоб шляпка: дама не хочет, чтобы видели ее глаза. Ее стареющие глаза в сетке отвратительных морщин. У нее богатый особняк, у нее молодые любовники, и сам Вождь Всех Народов покровительствует ей. Он не расстрелял ее. Не сгноил в лагере, в тюрьме. Она была на приеме у Вождя в Кремле. Он милостиво, наклоняя глиняную, оббитую, в оспинах-царапинах, с наклеенной на затылок медвежьей шерстью голову, хриплым прокуренным, чужим и скрипучим голосом говорил с ней. Говорил недолго, минут десять. Пожевал кукольными губами. Пошевелил приклеенными усами. Поиграл бусинами-глазами над толстым повислым, матерчатым носом. Поглядел на игрушечные часы и услал прочь. Назначил ей пенсию. Пожизненную пенсию. Ей, вдове великого пролетарского поэта Валерия Милославского. А они даже не были расписаны в советском ЗАГСе. У нее другой муж, а поэт был лишь ее любовником.
Поэт обессмертил ее; и она пережила его.
И еще будет жить долго, долго, бесконечно. Пока…
Пока хватит сил.
Аля Гордон и Лили Брен прошли мимо друг друга.
Лили шла так красиво, загляденье. Аля остановилась, оглянулась. Узкие бедра, гордая шея. Каблуки-ходули. Строгий стиль, а рот в ярко-алой помаде вызов бросает: миру, городу, времени. Лили больше не летала на самолетах. Боялась упасть с предательских небес. А авто водила по-прежнему играючи, залихватски. Разбиться на земле она не боялась.
* * *
Семен и Аля — оба были дома, когда в дверь резко, гулко постучали.
Они жили в коммуналке в Столешниковом переулке, их комната — рядом с входной дверью. Алина кровать за ширмой, диван отца — у окна. Письменный стол — один на двоих.
Уже есть книжный шкаф; и книги в нем.
Бегали на чадную общую кухню готовить еду на примусе. Керосинная вонь, бесконечные склоки, неопрятные бабенки помешивают оловянными ложками супы и каши. То крики, то рыданья. То истеричный визгливый смех. За немытым закопченным окном — Москва. Старая, любимая Москва, что они с тобой сделали?!
Стук раздался еще раз. Оглушил.
Никто на стук не выполз ни из одной коммунальной норы. Все уши прижали; выжидали — кто первый отворит.
Семен беззащитно поглядел на Алю. Огромные светлые глаза Али мгновенно налились слезами.
Она уже плакала, сама не зная о чем; вещая душа ее плакала.
А губы весело, еще радостно лепетали:
— Папочка, я открою! Наверное, это телеграмма! Вдруг Париж, мама?!
Губы Семена пересохли.
— Это не Париж, — сжал кулаки. — Это…
Аля уже бежала открывать. Тяжело, звонко-железно громыхал замок.
Они, громко топая сапогами, вошли в прихожую, потом — в их комнату. Они.
Семен встал со стула. Прямо стоял. Офицерская выправка.
— Здравствуйте, товарищи. Честь имею. — Каблуками щелкнул. — Офицер НКВД. Засекреченный. В настоящее время…
Ближе всех к ним стоявший, в черной фуражке с синим околышем, грубо перебил:
— Хватит! Знаем. Мы про тебя больше знаем, чем ты сам!
Кровь у Семена от лица отлила.
— Как вы смеете…
Синий околыш оттолкнул его, протопал на середину комнаты. Аля, бледная, стояла в дверях, мяла в пальцах край фартука — на кухне блины пекла, да так фартук и не сняла, так в нем и сидела за столом — за книгами, за рисунками своими. Письмо мальчику писала. Своему мальчику. Любимому.
«Дорогой Изя! Предвкушаю наш поход в Большой зал Консерватории. Мама в раннем детстве водила меня туда! Шестая симфония Чайковского — и играет оркестр Ленинградской филармонии, и Мравинский дирижирует — да ведь это мечта! Изя, как продвигается твоя работа над квартетом?»
Алин любимый мальчик, консерваторец, композитор… Музыка, вечная музыка…
Сердце злобными, обреченными литаврами бухало в слабые тонкие ребра.
— Мы все смеем! Даже обыскивать не будем! Ишь, окопались! Французские шпиены! Быстро одевайтесь! А то возьмем в чем есть! — Синий околыш хищно охватил глазами трясущуюся Алю. — В фартучке да в платьице! Намерзнесся!
— Снег же на улице! — испуганно крикнула Аля.
Околыш обернулся к Семену и двинул его кулаком в плечо. Заорал:
— Ты что, шпиен недорезанный, не слыхал?! Живо собирайся! — Развернулся к Але: — И ты тоже! Недобитки!
Руки медленно, как во сне, бросали в сумку чулки, носки, зубную щетку, теплую кофту. А казалось — быстро мельтешили. Ноги медленно, как в балетном адажио, поднимались и опускались, а казалось — быстро бегали по комнатенке. «Последняя наша комнатка. Последняя… мирная… жизнь. Берут! Арестовывают! Это значит — начинается война. Это будет наша война! Хуже войны».
Тихий жабий голос проквакал внутри: «Умрешь».
Семен сгорбился над чемоданом. Толкал в чемодан книги.
Синий околыш пнул чемодан ногой.
— Зачем ерунду в дорогу берешь?! Там тебе книжонки твои не понадобятся!
— Где — там? — заледеневшими губами спросил Семен.
— Как — где? Че, вчера родился?! В лагере, где-где!
И добавил злорадно, довольно:
— За все ответишь!
Аля прижимала к груди сумку. Все кружилось перед глазами.
«Танец, танец, нежный вальс, солнечный танцкласс мадам Козельской… Каштаны танцуют вальс на набережной Ситэ… Нет, они танцуют — танго…»
— Нам не за что отвечать! Мы ничего не сделали!
Околыш выхватил из кобуры пистолет. Ему доставляло наслажденье пугать красивую девчонку.
— Рассказывай сказки на допросе! Там сказочников любят! Вперед!
Аля оглянулась на отца. Он стоял с чемоданом, весь белый.
Она не сразу поняла — он враз поседел.
— Ключ, папа! Комнату надо закрыть!
Околыш двинул пистолетным дулом в спину Али, меж лопаток.
— Какой тебе ключ! Давай, быстро! Где твое пальто?! Шуба?! Все равно сюда вселят другое семейство! Завтра!
Тесемки ушатой цигейковой шапки не завязывались под подбородком.
Лестница шаталась под ногами.
Семен хватался рукой за перила. Алю крепко держал за локоть второй околыш — грузноплечий, толсторылый, такими раньше, до революции, мясники на рынке были. Только ему и делать, что мясо на плахе рубить.
«А ведь они и есть мясники. И нас — в куски — изрубят. Господи, Аня! И не скажет никто тебе, не передаст…»
— Жене, — терлись друг об друга наждачные губы, — жене позвольте телеграфировать… в Париж…
— Шалишь, уехал в Париж! Теперь тебе такой Париж будет, сука! Ледяные дворцы!
Вышли из подъезда. Мел сухой, мелкий, злой снег. Кусал щеки, губы.
Высоко и далеко над ними, прямые, строгие, стояли темно-красные кремлевские башни. И тусклые, зловещие пятиконечные красные звезды горели на шпилях. Аля слизнула слезы с губ. СССР, страна счастья и радости. Это все-таки случилось с ними. Случилось.
Кто-то перепутал! Они не шпионы!
«Никто ничего не перепутал. Просто это работает машина. Такая черная машина, с зубьями и гигантскими шестеренками, и скрежещет, и рубит головы, руки, ноги. И летят кровавые ошметки. И дым валит из топки. И снег укрывает саваном. Это смерть, девочка, а ты думаешь — это ошибка».
Ветер валил с ног. Белые пчелы снега взбесились.
Выбрели из Столешникова на Тверскую. Это была не Тверская. Уже восемь лет она была улица Горького. Аля читала Горького. Он очень нравился ей. Он был другом Ленина и Сталина. Он уже умер и стал классиком. Как Пушкин; как Толстой.
«А мама?!»
Черная «эмка» стояла у входа в булочную. Снег мел уже беспощадно. Ничего не видать в трех шагах. Под накатами снега синий околыш выбросил вперед руку в черной перчатке, рванул на себя тяжелую черную дверь авто.
— Живо садитесь!
— Папа, вы…
— Разговоры отставить! Будешь говорить где следует!
Скользнули, людские призраки, на заднее сиденье. Синие околыши быками, мрачно и тяжело, глядели в лобовое стекло. «Дворники» трудились вовсю, сметали снег, а он все валил и валил, рос и рос, наваливался, закрашивал белым маслом черный холст жизни, засыпал ангельским сахаром ее грубую серую соль и гневную горечь.
* * *
Облака, серые, рваные, бешено и тяжело клубились, кувыркались в небе, огромные серые, страшные животные; и внутри у Семена, пока его вели ко рву, тоже все так же клубилось, рвалось, переворачивалось. Себя уже человеком не чувствовал. Огромное животное, четыре лапы, и беспомощно бредет — на задних лапах, и просит тех, кто его сейчас подстрелит на обед Черному Ничто, о пощаде.
Пощады не было. Крика не было. Не было слуха, не было просьбы. Ничего не было. Да, впереди, под его ногами, вот там, уже немного пройти осталось, эта черная, беззвучно лающая, безразмерная дыра. В нее сейчас ухнет все. Вся жизнь. Так просто!
Семен перебирал ногами — так перебирает лапками умирающий в плотно закрытой банке жалкий летний кузнечик. Он умрет, и дети засушат его для коллекции. Ника! Аля! «Деточки», — губы обжег резкий зимний ветер. Сожми рот подковой, Сема! Так делала Анна всегда. Писала, и рот плотно сжат, и морщины в углах губ. Текут из-под быстрого пера стихи черной рекой.
А ведь она, его жена, никому не известна. Мир ее не читает. Мир не плачет над ее стихами. И никто… никогда…
Еще шаг. Еще полшажочка. Споткнуться?! Все повременят, отложат. Упасть на мерзлую землю. Вот так. Прикладом тычут в спину! Встать. Еще шаг вперед.
«Я есть. Сейчас я не буду. Через секунду».
Семен подошел к самому краю неглубокого рва. В нем валялись расстрелянные. Подраненные, не убитые, шевелились. Семен расширенными, белыми глазами смотрел. Еще раз прикладом по спине ударили. «А что, если упасть?! Не ждать выстрела?! Свалиться! И — поползти! И пусть стреляют. Под чужими телами — схорониться! Закопаться…»
Красный стыд ожег. Ты, когда-то прапорщик Белой гвардии Марковского полка, капитан Русской армии генерала Врангеля! О чем помышляешь! Резко повернулся. Они стояли — кто в черном бушлате, кто в ватнике, кто в солдатской, до пят, шинели, — в руках винтовки и пистолеты. Он старался смотреть им в лица, но все лица, дрожа, дергаясь и двигаясь, сливались в одно — в белую вспышку, в плывущую зигзагами слепящую реку последнего воздуха.
Плыла горячая река его жизни по синему железу дикого мороза.
— Милые, — губы запеклись, — милые…
Опомнился. Вскрикнул:
— Проклинаю!
И вскинул руки.
Когда руки взбросил — раздались ругательства и выстрелы.
Семен падал в ров спиной. Упал. Раскинул руки. Лежал. Он понимал, что умирает. Боль билась в груди, в животе. Заполнила пустой сосуд тела. Изо всех сил глаза раскрывал, шире, еще шире, — впитать, вобрать в себя широкое, серое, мрачное, дикое, родное небо. И оно подошло ближе. Спустилось шерстяным платом. Ниже, еще ниже. Душная серая шерсть навалилась, накрыла с головой. Овчинный тулуп. Старый, штопаный на локтях; пахнет мертвой овцой. Ослеп. Задохнулся. Еще шевелил губами. Ноздри еще судорожно втягивали морозный воздух.
— Анна, — еще сказали леденеющие губы.
* * *
Ссылка в низовья Енисея. Дом на окраине Туруханска. Полярная ночь.
После Парижа — ночь на полгода; и безумство северного сиянья — на полнеба.
И тяжелые ведра с ледяною водой. И валенки, они огромные, велики ей, и она загребает в них ногами, как чугунными кочергами. Связала себе носки, добрая душа мотки козьей шерсти подарила: без носков тут зимой нельзя — ноги в костыли превратятся.
И — рыба, ледяная рыба в руках, ее надо чистить, а она скользит, выскальзывает из рук, падает в снег и тонет в снегу. А надо сварить уху. Хлеба сегодня нет, так вместо хлеба будет рыба. Правда, есть сухари. Но сухари надо беречь.
Если она заболеет, в Туруханске есть больница. Вся больница — большая изба, и в ней десять коек. Она знакома с врачом. Он грубо, плоско, дико пытался приставать к ней. Она пришла устраиваться на работу медсестрой. Он отказал ей. Она стала уходить — он вышел вслед за ней, нагнал и повалил в снег. Они безобразно барахтались в снегу, а на крыльцо больнички вышла санитарка, глядела на них, двух возящихся медведей, гоготала, показывала гнилые зубы.
Сиянье раскинется над белой мертвой землей — живет, дышит! Чудовищными змеями перевиваются в зените красные столбы, золотое лентие, летят ярко-синие копья, падают к горизонту. Опять взвиваются. Можно часами стоять. Пока не окоченеешь. Потом — шасть в избу. Греешь руки о белый бок печи. Топить печь — вот где ужас. Бесконечно, беспросветно топить и топить печь. Перестанешь — околеешь.
Быстро выстуживается на стальном морозе избенка.
Изба, горбатая старуха. Господи, где вы, изящная мадам Козельская, гордая царская балерина?! Вас бы — да в эту избу.
Аля научилась обращаться с горшками, чугунами, ухватами. С кочергой — еще в деревне под Прагой научилась: у них в Мокропсах тоже была печь. Этой не чета.
А французские камины — просто блохи в сравнении с этим… жуком навозным…
Громадная русская печь, кормилица, в пол-избы. Иной раз печь давила Алю своей огромностью; одной, в ночи, Але казалось — печь живая и сейчас сойдет с деревянных столбов, протопает к ней и задавит. Пружины койки скрипели. Лунный свет пятнал синим купоросом стены. Крест рамы; за бельмастым окошком — тоска, снежный вой, белая плоская сковорода тундры.
Это луна льет масло на сковороду — то желтое, то голубое.
Аля, дрожа, вставала с койки, туго повязывалась вытертой шалью, всовывала ноги в валенки. Выбегала на крыльцо. Ей казалось — волки воют поблизости.
И правда, вой доносился — занебесно-далекий. Озноб захлестывал, ломал. Аля все равно стояла на крыльце. Мороз хватал ее когтистыми лапами. «Все равно зверь съест меня когда-нибудь». Одной очень страшно. До ближней избы — через улицу и два забора бежать. Там живет поселенка Дарья Павловна. Спит тетя Даша. Ей волки нипочем. Молитву по староверскому молитвеннику прочитает и спит.
За избой тети Даши — бараки. Серые бараки. Низкие. В землю вросли.
В бараках — люди. Они еще живые.
Иногда из дверей выходят, передвигают ногами.
По всему небу ходили, разбегались, сплетались длинные золотые и розовые сполохи. Аля, задрав голову, глядела. «Мама, это очень красиво. Мама, вы никогда не видели такого! Когда меня выпустят, мама, я приеду в Париж… я вам расскажу…»
Волоски на всем теле дыбом подымались. Никогда она в Париж не приедет. Ее на поселенье осудили — пожизненно.
Ноги уже — чугунные кочерги. Когда все внутри выстынет — она вернется в избу.
И, может быть, намерзнувшись, заснет. Укроется двумя одеялами и старой медвежьей шубой.
Укрылась. Пахло медвежьей шкурой. Плакала. Свернулась в клубок, сама как зверек. Жалко медведя. Медведь — тоже человек. Его убили или выстрелом, или рогатиной. Тетя Даша говорила: здесь, в Сибири, с рогатиной на медведя охотники ходят. И иных медведь под себя подминает. И сжирает. Череп человека трескается, хрустит под мощными желтыми зубами.
А она в детстве думала — мишки добрые, они любят ягоды и мед.
Усни, Аля. Засни. Ну что ты так долго не спишь. Часы идут. Четвертый час ночи. Уж утро скоро. Будильник загрохочет. Встанешь, умоешься ледяной водой из гремящего рукомойника — пойдешь мимо незрячих бараков в дом культуры на краю поселка. Окна залеплены красными транспарантами. Будто бинты на рану наложили, на слепые глаза, а из-под повязок — кровь выступила. И марлю насквозь пропитала. На полотнищах ты сама вчера сделала надписи кистью, окунутой в белую известку: «МИРОВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ПОБЕДИТ!», «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!».
Сияние так играло — все в избе залито светом, вспыхивает, гаснет, опять горит костром.
Аля повернулась на живот. Лицо вдавила в подушку. Задыхалась.
«Я здесь на всю жизнь. На всю. Уж лучше бы убили».
И голос матери внятно, строго и сухо произнес внутри:
«Драгоценней жизни нет ничего. Выбрось дурь из головы».
И, услышав голос, Аля успокоилась и уснула.
* * *
По радио песня Мадо Туту. Новая песня.
Хорошо поет Мадо. За сердце хватает.
Вроде бы малявка такая, в чем душа держится, а голос — громадный! Голос-ветер. Все сшибает, сметает. Широкий ледяной ветер. Северо-Восток. Как в России.
Анна крутанула ручку. Прибавила звук. Песня залила комнату. Зазвенели стены.
Анна пела вместе с Мадо:
— Нет! Ни о чем, ни о чем не жалею… Ни о чем, никогда не жалею!
Жалеть. Жалость. Что она такое? Давно уже не живет в сердце.
«Ни о чем не жалею! Весело мне!»
Вздернула голову. Волосы шею защекотали. Веселье отчаяния.
«И в отчаянии можно веселиться, да, так!»
Вдруг изнутри — резкий толчок. Молот ударил в ребра.
«Что?! Что…»
Увиделось: ров, и снег, и крики. И Семен лежит, раскинув руки. Навзничь.
Небо рвется по ветру над ним серым флагом, дырявым.
Перекрестилась. Медленно. Рука замерзла.
«Нет. Неправда! Мои фантазии».
А молот бил, все бил в ребра: правда. Правда. Правда.
Анна разлепила губы и попыталась улыбнуться.
Углы губ раздвинулись. Улыбка жалкая, натянутая, рыбья.
Время поймало ее на крючок. Она бьется, бьется. Гнется удилище. Сорвется сейчас.
— Нет, я… ни о чем не жалею…
Мощный голос Туту перекрывал оркестр. Вот безумная жизнь: гастроли, скрипки, дудки, микрофоны, поезда, самолеты, ругань импресарио, доски, доски, доски сцен. А она? Затворница. Работа и дом, дом и работа. Париж сузился до серой рассветной трубы — утром; черной, в огнях фонарей, — вечером.
Семен все лежал перед ней. Анна зажмурилась. Протянула руки. Ощупывала руками тело. Гладила. Пальцами — целовала.
Пальцы ее гладили, мяли, ласкали старую липкую клеенку на старом столе.
* * *
Там — Гитлер, здесь — Сталин.
Огромные загоны для людского скота.
Подневольная работа. Умрешь — не жалко. Что же, это новое рабовладенье?
Да. Так. Это новое рабство.
А ведь рабство неистребимо. Оно неизлечимо. Оно — оборотная сторона сладкой медали, что вешает власть своим избранникам на грудь.
Шоколадная медалька, шоколадное сердечко, Новый год, колючая черная елка… Самодельные крохотные свечи, светлячки… Елка, вспыхни и загорись. Дети, сгорите. Лучше в крике, в мученьях от последних ожогов, сгореть на последней Господней елке, чем вот так — скопом — послушно, безмолвно — в белую вьюжную печь, в зев черного пламени.
Я — раб. Ты — рабыня. Ваши дети будут дети рабов.
Сюда не доходят газеты. Непонятно, жив мир или умер. Может быть, уже давно идет война. Тетя Даша сказала — в лагере заключенных заставляют шить тулупы и валять валенки, много валенок и много тулупов. Шьют и валяют днями напролет, а дни-то черные, как ночи. Горит тусклый одинокий фонарь около вышки. На вышке солдат. Внизу — еще один, при нем собака. Тетя Даша вздыхает, прижимает палец ко рту: валенки-то, миленькая моя, это ж ведь для армии, да и тулупы-то на армию шьют. Зимняя амуниция. Видать по всему, война. Да нам-то не скажут.
Круглый черный репродуктор на столбе плевался бодрыми маршами, говорил утробным, чересчур спокойным, насмешливым голосом Вождя. У Вождя голос с акцентом. Противный голос. Тошнит от него. Аля сплевывала в сугроб. Подхватывала ведра крючьями коромысла.
Она научилась носить воду в ведрах на длинном коромысле.
Научилась печь пироги с клюквой в русской печи.
Научилась вялить туруханскую вкуснейшую селедочку.
Она теперь хозяйка хоть куда.
Пустой поселок. Никто замуж не возьмет.
Послала музыканту Изе в Москву чемодан писем. Он не ответил ни на одно.
Назад: Глава двадцать вторая
Дальше: Глава двадцать четвертая