Глава четырнадцатая
Судомойка в кафэ. Хорошо, к дому близко.
Дочь взрослеет. Сын растет. Время крутит вихри над живыми их головами. Выкручивает ее, Анну, как тряпку. Сколько тряпок видели руки! Мокрых, ветхих; дырявых. Вот и сейчас, в этом кафэ, снова мокрая тряпка в руках. И пальцы, ладони болят, трескаются от соды.
Повар груб с ней донельзя. Она никогда не видела, чтобы люди так грубили.
Уж лучше бы убил. Орет, кулаками трясет перед носом, брызгает слюной.
Что она делает не так? Она чисто, чисто моет посуду. Горы грязной посуды. Люди едят и пьют из нее. Люди окунают ложки, втыкают вилки в месиво, наваленное в миски, тарелки, чашки, — и вбирают это губами, глоткой. Почему человек обречен на вечный голод? Голод и любовь, проклятье богов.
Человечек обречен еще и на вечную, унылую стряпню. Еда, еда. А чтобы ее приготовить, надо ее купить. А чтобы купить — надо заработать денег. А чтобы денег заработать, надо быть здоровой, не больной. И мыть, мыть, вечно мыть эту посуду, эту проклятую грязную посуду, из которой едят люди, едят, едят.
Анна положила чашку на самый верх посудной фарфоровой горы.
Чашка оказалась тяжкой, чугунной. Обрушила всю пирамиду над пол.
Звон осколков. Битые тарелки. Страшная музыка. Лучше б не слышать.
Анна стояла. Повисли руки вдоль тела. Не шевелилась.
Повар подошел и наотмашь хлестнул Анну по лицу мокрым полотенцем.
— А, эти ленивые русские! Сомнамбулы! Еле двигаешься, тварь! Два месяца жалованья не получишь!
Анна шагнула вперед, обеими руками взяла из мойки огромную кастрюлю с теплыми помоями — и вылила все на повара. На грудь ему, на живот.
С белого поварского одеянья стекала жижа. Объедки погонами ложились на плечи.
Повар силился сказать слово. Не мог. Когда снова смог говорить — прохрипел:
— В тюрьму упеку!
Не упек. Просто выгнал вон.
Анна чисто вымыла руки под проточной холодной водой. Причесалась перед грязным зеркалом кафэ. Подавальщицы и уборщицы глядели на нее: кто как на смертницу, кто как на царицу.
Дома тихо сказала мужу, сняв туфли, босиком, бесшумно пройдя в комнату, где дети спали:
— Сема, я так не могу больше жить.
* * *
Юмашев трудился над индийским дефиле. Розовые шальвары! Бусы из цветов! Золотые мониста на груди — в три обхвата!
Надо исследовать феномен сари, важно сказал Жан-Пьеру.
Черная ночь покрывала. Шали, унизанные поддельным жемчугом. А японский выход, о! Девочки-куколки, и в деревянных гэта. Мелко перебирают ножками. За спиной — громадные банты. Парижские модницы будут носить гэта, будут укутываться в яркие сари!
Восток есть Восток, спору нет; но ведь Россия — это тоже Восток! Почему Юм не сделает русскую коллекцию? Ему сам Бог велел.
«Виктор, поплаваем по Сене на моей лодчонке! — Жан-Пьер сладко вздохнул. — Хороший у меня катерок! Девочек пригласим. Отдохнем хоть немного, нельзя ж работать денно и нощно!»
На лодке — поплыли, и девочки загорали на солнце, обнажались до полосатых купальных костюмов. Причалили к берегу. Золотисто-серый песок послушно ложился под спины, под животы. «Девчонки, раздевайтесь донага, устроим ню! Жаль, художников нет!»
Голяком — на солнце калились. Пили из горла мадеру. Померанцами закусывали, шоколадом «Leonidas».
— Твой новый манекенщик спит с Додо, — сказал Юмашев Жан-Пьеру, отхлебнув мадеры.
Картуш улыбнулся.
— Не только с ней. Он еще и с Натали спит.
— С Пален?
Картуш вылил остатки мадеры на песок.
— Пусть земля наша тоже вина попьет.
— Пусть.
Солнце в лица наотмашь било.
— Знаешь, Юм? Я женюсь на ней.
— На ком?
— На Натали.
— Осетрина не первой свежести! И надкусанная! Многими крысами…
— Я не крыса, Юм. И Натали — не осетрина. Она царская внучка.
— Дело твое.
Бутылка покатилась по песку, как граната: вот-вот взорвется. Докатилась до воды, захлебнулась. Врылась горлом в песок.
* * *
Свадьба Натали Пален и Жан-Пьера Картуша была пышной и громкой.
Французы возмущались: mon Dieu, великий кутюрье женился на русской мышке, на манекенщице жалкой!
Русская аристократия негодовала: Боже великий, внучка Александра Второго, царя-освободителя, вышла замуж за жалкого портного, за оборотистого закройщика! Великая княжна — за безродного французского провинциала!
Княжна Шаховская на свадьбе подошла к Натали, стукнула бокалом о ее бокал. Глаза полны слез. «Будь счастлива, деточка». Они ровесницы, зачем она говорит, как мать? «Спасибо, Одиль. Я постараюсь».
Глаза сами искали в толпе гостей того, кто дал ей чистую, древнюю радость любви. Мгновенную, как все на свете. Как мгновенны мы сами.
Игорь не пришел на празднество. Хотя был приглашен.
В тот вечер, когда весь Дом моды сверкал и гремел огнями, музыкой, поздравленьями, он сидел в «Русской тройке» у Дуфуни, пил водку, заедал икрой из ложки — и плакал, плакал без слез.
Плакал обо всем: об Ольге, жене; о погибшем отце; о матери, которой не знал, и вырос без ласки, без сказок на ночь; о Фрине, залетной мексиканке — шматок огня, пламенный сполох, вот был — и нету; о серых глазах искушенной в любви юной девочки, Натали, — а может, вовсе не юная она, а просто хорошо сохранилась.
Дуфуня Белашевич плакал вместе с ним. Крепко они напились. На дармовщинку пил Игорь; цыган не взял с него ни франка, хоть Игорь деньги ему в жирные волосатые лапищи совал. «Я много теперь получаю, держи! От меня — в подарок — держи…» Дуфуня мотал головой, как пес, серьга плавником золотой рыбы проблескивала в мочке. «Еще водки, Тамарка!»
И лишь о странной, непонятной женщине, встреченной на большом пути через жизнь здесь, в Париже, о поэтке с лицом треугольным, как с египетских фресок, об этой чертовке русской, что так неумело, нелепо пыталась танцевать с ним танго в нелепом, старомодном платье, будто вынутом из бабкиного, нафталинного сундука, не плакал он.
Он о ней просто не думал. Забыл.
* * *
— Андрэ! Ветер! Нельзя лететь!
Высокий, под два метра ростом, чуть грузный мужчина в летном шлеме стоял у самолета, будто у бока дойной коровы, похлопывал машину по обшивке, словно успокаивая. «Бреге-14», биплан с квадратным носом и двигателем марки «Рено» в триста лошадиных сил.
У летчика тоже нос квадратный. Как у льва или пуделя. Немножко курносый. Спокойное лицо, чуть припухлые, как у хомяка, щеки. Будто не в самолет сейчас садится — а из ванной вышел, и полотенцем растерся, и — аперитив на столе. Что-то детское в лице. Вечный ребенок. Неисправимый! Перелет Париж — Касабланка сегодня надо отменить: синоптики ураган обещают!
К Андрэ по летному полю бежал, смешно размахивая руками, низкорослый Клод Лепелетье, друг-пилот. Андрэ шутил: «Клод, ты величиной с горшок. В тебе можно выращивать рассаду». Лепелетье не обижался: в эскадрилье все любили Андрэ — за улыбку, за детский смех. За доброту.
Важно быть добрым, а не добреньким. Доброта вредила ему с женщинами. С мужчинами — чаще — спасала: хотя он силен был и при случае мог подраться с обидчиком по всем правилам, сам за себя, за обиду свою не дрался никогда. Только если — защищал кого.
Париж — Тулуза; Тулуза — Аликанте; Аликанте — Касабланка. Доставка почты. Он — почтальон всего лишь! Но зато сколько людей ждут его самолета!
О, он знал, что такое ветер. Недавно попал в страшнейшую воздушную яму — не в яму: в пропасть. Падал, и вцеплялся в штурвал, и мысль работала ясно, четко: это смерть? Это смерть! В каких-нибудь ста футах от земли самолет внезапно послушался руля, взмыл — это показалось немыслимым чудом. На миг ослеп от пота, тек с бровей на веки, по глазам, по ресницам.
— Думаешь, ветер мне помешает?!
Криком — свист ветра перекрывал.
Лепелетье повертел пальцами у виска.
— Обожди хотя бы день! В Касабланке — без почты обойдутся! Подождут!
Андрэ рассмеялся, и нос вздернулся еще выше, холмиками поднялись щеки.
— Я не боюсь, ветра, Клод! Пусть ветер боится меня!
— Ненужное геройство, — кинул Лепелетье, отходя прочь. Андрэ уже забирался в кабину.
Мотор зарычал, гул усилился, тарахтенье мотора заглушило вой ветра.
— Ты дурак! Ты не поднимешься! Тебя снесет с полосы!
Андрэ, уже из кабины, помахал другу рукой. «Бреге» тронулся, побежал по полосе, набрал скорость. Оторвался от земли.
Клод стоял, провожал летящий самолет глазами. «Бреге» накренился на одно крыло. Потом выровнялся. Видно было, что он удачно вошел в поток ветра, в попутный воздушный поток, и он нес самолет, как птицу, поднимал все выше. Мотор работал. Перистые облака в высоком ясном небе; а с запада — клубятся тучи, буря идет.
«Бреге» взял курс на юг.
* * *
«Мои руки по локоть в бензине и масле. И я — единственный, кто считает их красивыми».
Так летчик Андрэ де Вержи писал в письме одной невероятной женщине. Своей музе? Своей тайне? Он не знал толком, кто она; познакомился с ней на аэродроме в Орли. Она стояла, жадно смотрела на самолеты. Прикрывала глаза от солнца рукой. Ее длинные русые волосы взвивал ветер. Они не были убраны ни в пучок, ни в косу, ни в прическу. Это было красиво и дерзко.
Он первым заговорил с ней. Она ответила.
Двумя-тремя незначащими словами обменялись. Адрес свой она ему нацарапала химическим карандашом на шелковой подкладке своей шляпки — безжалостно, варварски выдрала шелк, когда обнаружилось — нет ни клочка бумаги.
Кусок шелка Андрэ бережно спрятал, затолкал во внутренний карман летной куртки: поближе к сердцу. Не заметил тогда, не помнил, как расстались. Быстро… и просто. Ветер все замел серой метлой, облака поглотили.
А потом часто перед ним из ночной тьмы вставало это лицо. Натали Пален.
То улыбалась; то сурово, в нитку сжимала строгие губы. С французским именем, а русская.
Он стал писать ей письма.
Почта! Люди пишут письма друг другу. Пишут, чтобы не умереть. Чтобы — жить.
«Натали, родная, знаешь ли ты, какая чудесная вещь — авиация? Ты высоко в небе, и небо — твой дом. Ты в нем живешь… а иногда умираешь. Не бойся! Будем жить. Я взлетаю в серый рассвет, под ветром и дождем. Я лечу над горами ночью, клюю носом, борюсь со сном, туман над Пиренеями, гнусавый голос по радио сообщает о шторме, идущем из Испании. Мой полет в Марокко. Африка, Натали! Там сплошные пески и горы, горы и пески. Радио хрипит, что начнется шторм, и я просыпаюсь! Я лечу. Я один. Небо со мной. Небо одно. Земля далеко, осталось одно небо. Никогда за меня не бойся!»
Он называл ее — «родная», хотя три минуты они были знакомы.
* * *
«Аля, мне тяжело прокормить шестерых!»
«Мама, им негде жить!»
«Аля, я измучилась».
«Мама, мы скоро с папой в Эсэсэсэр уедем! И вас останется только четверо!»
«Аля, ты все врешь».
«Мама, Изуми работать устроилась! В булочную напротив!»
«Ее завтра выгонят. Она плохо знает язык!»
«Мама, вы жестокая!»
Анна оборачивала к Але обреченное лицо.
«Ты не знаешь, что такое жестокость».
Бесполезно доказывать молодости, что такое деньги.
Жизнь в юности меряется не монетами — поцелуями. Не куском хлеба — поворотом плеча в танце с милым, любимым.
Девочки, восточные куколки, тише воды, ниже травы. Понимают — живут в чужом доме. А завтра?
Вечерами танцевали на утлой кухне: Аля показывала па, разученные у мадам Козельской, Изуми и Амрита — канкан, коим кормились в «Мулен Руж». «Почему они там не остались, в “Красной мельнице”! Быстро бесстыдству научились бы. И хорошо жили».
* * *
Ольга Хахульская теперь не Хахульская и уж не сеньорита де лос Анхелес: она теперь мадам Кабесон, и на вернисажах ее прожигают сотни завистливых глаз. Заприметила в салоне у Стэнли индуску — процарапал сердце чужеземный танец! Кудрун пригласила смуглую малышку и раз, и два, и денег давала; в карман шальвар атласных франки совала. Девочка краснела, вытаскивала из кармана, жадно прятала за расшитый золотой нитью лиф.
Где ты живешь, откуда костюм, беззастенчиво спросила Ольга, подойдя к индуске и нагло цапнув за плечо: мяла в руках атлас, придирчиво щурилась. «У добрых людей, мадам!» Хм, добрые люди, Париж так и кишит добрыми людьми. Девочка отвела глаза от метельной, хищной усмешки. А эти добрые люди кто? «Русские, мадам, и они бедные». Я русская, и я богатая, весело сказала Ольга и подмигнула индуске. Потрогала пальцем красное тавро на ее лбу, между бровей. Хочешь, я тебя пристрою? Хорошо пристрою. Будешь как сыр в масле кататься.
Ольга выдернула из сумочки карандаш, вырвала из блокнота листок. Индуска во все глаза глядела на блокнот в черепаховом переплете, с серебряными вензелями; карандаш был прикреплен к переплету серебряной цепочкой. Вот, держи, это мой адрес и номер телефона, если трубку возьмет мужчина и выругает тебя по-испански, не пугайся — это мой муж, он художник, он не любит, когда ему мешают во время работы.
«Мадам, у меня…» Ну что у тебя, говори скорее! Ольга уже начинала нервничать. Слишком длинный разговор. «Я не одна! У меня сестра!» Ольга расхохоталась. Сестра, это забавно! Вы близнецы? «Нет, она японка». А, у вас разные отцы, понятно! Или — разные матери? Звони, малютка, я жду!
Амрита сказала в длинную, обнаженную желтую спину, в шевеленье смуглых лопаток: «А у кого мы будем жить? Куда мы поедем?».
Полуобернулась. Подбородок острый, надменный, нитка шанхайского жемчуга вокруг высокой шеи, взгляд через плечо.
К мадам Мартен, к великой женщине. Ловите последние миги великой тангеры на этой земле. Завтра старуха помрет, и некому будет большое искусство передать.
Ольга шла сквозь табачный дым салона, цокая по паркету каблуками. Нагая спина светилась перловицей в ночной воде. Амрита вытирала потные от волненья ладони об атлас шальвар. Записка с адресом уже пряталась за пазухой, вместе с заплаченными за танец Парвати франками.
* * *
Когда Амрита и Изуми объявили за ужином, что они переезжают, Анна вроде бы и не особенно удивилась. Аля вспыхнула щеками и лбом, как новогодний фонарь, следила за материнским лицом, за руками, за ложкой, погруженной в кастрюлю с овсянкой.
— У нас вам худо?
Ложка зачерпывала кашу. Шмякала на тарелку.
— Вечером за нами пришлют авто.
Амрита стискивала руки под нестиранной скатертью.
Анна поглядела в окно. За окном плавился и дымился Париж. Дым ее сигареты. Дым ее пожарищ. Дым, ладан во храме. Дым… дом…
— Что ж, собирайтесь. Адрес оставьте, где будете отныне.
Ничего не спросила.
Аля глядела широкими, просящими прощенья глазами на мать, на кашу в тарелке, на пепел в дешевой жестяной пепельнице за двадцать су.
* * *
Билет в «Гранд Опера». Очень дорого стоит. Третий ряд партера.
Но теперь он может себе это позволить.
Он много чего может себе теперь позволить.
Сидеть в краснобархатном зале. Откинуться на спинку кресла. Слушать, слушать этот голос родной. Русский певец — всех в мире положил на лопатки!
Шевардин пел как никогда. Его Мефистофель пугал, изумлял. Игорь жадно ловил звуки, летящие из могучей глотки, пил, как ключевую ледяную воду. Нет, это лава! Красная лава. Она обожжет ему гортань!
Он видел, как Шевардин качнулся на сцене. В черном плаще, брови насурьмлены, изогнуты, крыльями коршуна с лица слетают! Боже, он сейчас упадет!
И — упал.
Игорь сорвался с кресла. Вот лестница на сцену. Вот он уже бежит по сцене. Продирается за кулисы. Хор кричит, и это уже не опера. Люди кричат от ужаса, от внезапного горя.
Лежит на полу. Люди столпились. Опустились на колени. Истошный крик:
— Врача! Скорей!
Игорь всех растолкал. Наклонился над лицом, ярко-белым, снеговым. Это грим?
«Это смерть».
— Прохор Иваныч… родной… это Игорь, Игорь Конев… я сейчас… я помогу…
Шевардин схватил леденеющей рукой руку Игоря.
— Да, голубчик!.. домой вези… Я… кажись… занемог…
— Что?
— Сердце…
Носилки, и певца несут, осторожно, стараясь не задеть о перила театральной лестницы. На улицу выносят. Авто уже открыто. Носилки с огромным, как гора, телом — на заднем сиденье. Игорь кричит водителю адрес. Вот едут уже! Скорее… скорей…
Вот дом. Вот лестница, теперь все вверх и вверх. Вот родная кровать. О, чужая! Французская. Подушки под тяжелой, каменной головой. Шевардин поворачивает голову, Игоря видит. Бледно-синие губы раздвигает подобье улыбки.
— Есть на Волге уте-о-о-ос… диким мо-хом… обро-о-ос… от вершины до самого краю-у-у-у…
— Что вы, Прохор Иваныч! Какое сейчас пенье! Сейчас — лежать… дышите глубже…
Кривятся синие губы. Дрожат пальцы, и ногти — синие.
— Сынок, насчет дышать… это дело я уж лучше тебя знаю…
«О Волге поет, умирая», — бесстрастно, птицей в вышине, летела мысль.
Вдруг Шевардин забормотал, крепко, до кости руку Игоря сжимая:
— Ах, Волженька… Волга милая… Нижний… Блиновский пассаж… икру зернистую… из свежего осетра!.. половой осетра режет, при мне из брюха вынимает… На веранду выйдешь — ширь, синева!.. Кремль красный… ветер… ве-тер, Игоречек, ветер, ах!..
Выгнулся. Закричал, застонал:
— Ветра, ветра! Воздуха…
Окна все немедля настежь открыли.
Дочери плакали. Люди суетились.
Все бессмысленно перед лицом смерти. Ее — не загримируешь: ни белилами, ни морилкой.
Как отошел, не слыхали. Просто — руки на груди сложил, утих, улыбнулся. Еще дышал.
Потом дыханье ушло. С жизнью вместе.
Игорь и Кирилл Козлов сделали Прохору Ивановичу отменные поминки. Поминальный стол соорудили — последний, волжский, с осетрами и икрою, как он то любил. Народу много пришло. Дом всех не вмещал. На улице стояли. Музыка похорон сотрясала серое небо. Катафалк долго, мучительно тянулся на кладбище Пер-Лашез.
«Куколки хоронят кукол. Под кожей из шелка, бархата и штапеля — железный каркас, деревянный скелет. Скелетики хоронят скелетиков. Так это мило, трогательно. Печально так».
Игорь стоял у могилы. Он первым бросил ком земли на крышку гроба. Алый атлас резанул глаза. Черная земля, красная кровь. «Это нас всех ждет». Ноздри раздул. Земля пахла пьяно, безумно. Пахла — жизнью.
* * *
У мадам Мартен оказалось весело — ужас как!
Столько зверей!
Больше всего девочкам нравился медведь. Мужик, Мужик, станцуй нам русского! Медведь переваливался с ноги на ногу. Так похож на человека — страшно. Старенькая мадам, а какая живая! Катается по саду, седой колобок! Девочки летали по дому — две тропические бабочки. Крылья Амриты — ярко-красные, крылья Изуми — нежно-синие.
Так их видела старуха-тангера?
Такими они сами себе казались.
Мышастого дога обнимала Амрита, так сидели на полу, в обнимку с собакой. Изуми размешивала для мадам сахар в чашечке. От чая вился пар, и чай индийский, о, из твоей страны, малышка! Я уже не малышка. Я уже взрослая. А ты спала с мужчинами, Амрита? Только не красней!
Я с ними танцевала.
А с женщинами? Я научу тебя обнимать змею!
Огромный питон, выползая из спальни, тянулся по ковру, клал тяжелую холодную голову на колени Изуми. Она старалась не вздрагивать, улыбаться. Удавалось.
Голова питона лежала на коленях Изуми, а она пила горячий чай.
Амрита научилась мыть собак в саду в цинковом корыте. Собаки становились в корыто всеми четырьмя лапами и тихо поскуливали, когда Амрита выливала на них воду. Важно пересекали сад черепахи. На них с деревьев тяжело падали сливы и абрикосы.
Спускался вечер. Павлин разворачивал перед девочками огромный, сумасшедший хвост.
Они были тут на всем довольствии, и чего же им не хватало? Тоска грызла душу — маленькая белая крыска.
— Вы умеете танцевать танго?
— Умеем!
Когда Изуми смеялась, на щеках вспрыгивали ямочки.
— Покажите!
Амрита обнимала Изуми за талию. Глаза старухи разгорались. Они танцевали, а она вставала с плетеного кресла — и пританцовывала, и прищелкивала сухими пальцами. У мадам был новомодный патефон. Музыка лилась девочкам в лица, в уши, на плечи и шеи. Они, смеясь, купались в музыке. И потом, здесь столько еды было — не в пример бедняцкой каше мадам Гордон! Столько вкусного питья! И кофе, и молоко, и чай, и соки! А сливы, виноград — прямо живыми с куста — рви и ешь!
Солнце бросало желтые копья сквозь океанское, водяное стекло веранды. Музыка обволакивала. Станцуйте мне танго лисо, мои крошки!
«Да мы для нее… просто зверьки, два новых зверька». По телу пробежали солнечные мурашки: губы Изуми коснулись шеи Амриты. Старуха ударила в ладоши — раз, другой. Аплодировала.
— Вы научитесь танцевать танго любви!
Музыка гнула, пригибала к паркету. За стеклами веранды ревом ревел Мужик. Амрита чувствовала щекой щеку Изуми, животом — ее живот.
В дверях веранды сидела маленькая обезьянка. Близко посажены круглые печальные глаза. Обезьянка скалила зубы. Глаза скорбят, а ухмылка — до ушей!
Изуми слишком крепко обняла подружку. Амрита чувствовала запах ее подмышек. Тьма поднималась снизу живота, и во тьме кувыркались, визжали далекие обезьяны, мохнатые сироты ее брошенной родины.
* * *
Игорь наткнулся взглядом на знакомое лицо в коридорах Дома моделей. Провожал глазами маленькую женщину с прямыми плечами, с короткой стрижкой. Где он видел ее?
А, насилу вспомнил: Лили Брен, любовница московского поэта. Поэт рычал не хуже льва, а мадам Брен бросила ему тогда: «Вы поганый тангеро». Что она делает здесь?
Не удивился, когда увидел Лили на показе, на подиуме. Двигалась изящно. Не скажешь, что такой кукленок водит авто, сжимает штурвал самолета.
Додо Шапель презрительно щурилась. «Моя юбка сидит на вас, как чехол на старой фисгармонии!» Лили фыркнула, хохотнула, задрала повыше подол: а так?
Игорь глядел на безупречные ноги Лили, сравнивал их с ногами Натали.
Ноги и глаза — вот главное в женщине.
А руки? А волосы?
«Не ври себе, у них у всех главное…» Рассмеялся беззвучно.
Ты будешь танцевать с мадам Брен танго в мексиканском дефиле, сказал Юмашев, и голос его был жесток и тверд, как овернская черепица. «Я хочу с Натали!» Мало ли что ты хочешь. Юмашев отводил за спину руку с горящей сигаретой. «Весь Дом моделей знает про твою связь с Пален. Берегись, ее хочет прибрать к рукам Жан-Пьер».
Ночью Натали плакала в подушку. Выла деревенской кликушей.
Игорь не утешал ее.
— Как эта русская бестия подружилась с Картушем?! Я убью ее! Она хлеб отнимает у меня!
Игорь положил руку на потное белое плечо, яблоком светящееся в душной ночи.
— Не хлеб, cherie. Твою власть. Ты же царица. Должна одна владычить.
Сигарет оба выкурили — не счесть.
* * *
Лили кокетничала с Картушем, выбирала в магазинах модные шляпки и губные карандаши, тратила напропалую деньги московского несчастного мужа. На выступления Милославского не ходила — они поссорились. Лили выгнала поэта за дверь, как кота, и из-за двери холодно выцедила: «Не подходи ко мне! Ты наказан. Тебе письма пишут кокотки!».
А назавтра по Парижу новость разнеслась: Милославский застрелился. В квартире, что снимал на рю Сент-Оноре.
На семь вечера назначен показ. Лили пришла в дом на Сент-Оноре под черной вуалькой. Ее тут никто не знал, летала по комнатам черной вороной. Бледные губы под черным кружевом вуали повторяли бессмысленно: «Восток есть Восток, Восток есть Восток». Милославский лежал на кровати страшно: ноги на матраце, окровавленная голова скатилась вниз, глаз вытаращенный.
«Это ведь очень больно, стреляться».
Лили подошла ближе. Ноги не дрожали. Она не даст никаких показаний, даже если их из нее будут вытряхивать, как пшено из мешка. Полицейские сновали туда-сюда, ажаны-тараканы. В прихожей, в комнатах толпился народ. Русская, французская, английская речь варилась в одном котле.
«Если мне станет дурно — попрошусь в госпиталь Шаритэ. Мне там врачей хвалили».
Лили встала на колени перед залитой кровью подушкой. Перекрестилась троеперстием, по-православному — еврейка, летчица, безбожница.
* * *
Ровно в семь мадам Брен — на показе, и уже переодета — мексиканские юбки развеваются жарко и ярко, красный, зеленый шелк, в цвет мексиканского флага. Попробовала каблук: прочные, отличные туфли от Андрэ.
На подиуме они с этим русским, с этим наглым смуглявым парнем, месье Коневым, так танцевали танго, что аплодировали даже наряженные индеанками девицы около картонной пирамиды Солнца.
В дефиле «Водопады Японии» острый глаз Лили заприметил раскосое личико. Настоящая японка или опять наша, русская девка искусно глазки подкрасила? В дефиле «Жемчужина Индии» знакомую рожицу увидала: а, гибкая лоза, красиво ножки разводит. Эта индусочка у толстухи Стэнли шальварами махала. Змейка у нее на запястье — charmant. С кем тут переспала, чтобы на показ взяли? Или задаром дергает ногами?
А хорошая мулаточка вертит задом в дефиле с колдунами! Не кудри — пружины. Расстарался Картуш, платье ей выделал — загляденье. Без колдунов околдует. Ах, как этот парень возле нее вьется, русский пройдоха!
Живая у него башка. Не простреленная.
Жизнь была; раз — и нету.
Дорого Картуш нынче коллекцию продаст! Девальвацию обещают! Деньги в пипифакс превратятся!
Зал был полон. Воздух гудел. Смех, шампанское, голые шеи. Пахло терпкими арабскими духами.
Тело Милославского отправили в Москву на самолете. Советское посольство пожелало великого пролетарского поэта, певца революции, похоронить на родине с подобающими почестями.
Слух пронесся: Юкимару снова хочет жениться.
* * *
Сидеть и плакать над письмом из Касабланки. Над письмом из желтой безлюдной пустыни. Верблюды и ветер. И нет горячего кофе, молока и круассанов. Много чего нет!
Мира нет, к которому привыкла. И он ведь привык, графский отпрыск!
Обнимать лоб ладонью. Курить, курить без перерыва. Зачем женщины курят? Говорят, будет война. Не верить этому! Верить, конечно. В мире есть только война, а в жизни есть только смерть.
Глаза плыли по строкам, спотыкаясь на особо острых, пронзающих мозг словах; слезы выкатывались, и глаза-лодки плыли дальше, дальше по бездонному, скуластому, мокрому, безбрежному лицу.
«Моя родная, знаешь, как я люблю самолет? Он — не железный зверь, нет. Не кусок клепаного металла. Он — человек, и мы сами его родили. Наступит ли век машин? Я тут один, и самолет — мой друг. Мы с ним идем в битву, обнявшись. Внизу пустыня, красные пески, и начинается самум. Мне кажется — я в кабине, сквозь стекло, чувствую запах песка. Это дым и запах смерти, хруст смерти на зубах. Пока человек жив — он не сдается: летит.
Я хочу лететь вдвоем с тобой. Но для тебя закрыто мое небо. Я рабочий неба, а ты — рабочая шикарной сцены; кто из нас счастливее? Я никогда не знал счастья. Я знал только радость. Когда пьешь хорошее вино, когда спишь с хорошенькой девчонкой: это — радость. А счастье?
Мне осталось одно счастье, последнее: небо. Знаешь, скоро война. Это от нас не зависит. Вернее, зависит: мы сами все сделали, чтобы она разразилась, подвели к ней себя, как бычков на веревочке.
Каждый — жертва. Бог хочет и милостей, и жертв. Чего хочу я? Чего хочешь ты? Я подхожу к самолету, сажусь, завожу мотор. Я перевожу почту из одного угла планеты в другой. Видишь, родная, какими маленькими стали расстоянья. Не успеешь подумать: вот Марсель, — как под крылом уже Алжир. Ты кричишь: Алжир! — а за стеклом кабины, внизу — уже Кейптаун, и вся Африка просвечена насквозь закатным солнцем. Только и делай, что садись на аэродромах да заправляйся. И дальше лети.
Знаешь, так скоро и будет: заправляйся и взлетай, и преодолевай, и радуйся.
Ты радуешься мне? Я радуюсь тебе. Вернее, одной мысли о тебе. Я думаю: Натали, — и мое сердце становится похоже на белую заячью лапку. Это странно для такого большого и совсем не робкого мужчины. Смеюсь сам над собой, улыбаюсь себе. Вижу свою улыбку в стекле. Отраженье улыбки. Как много нам дано увидеть! Как мало нам дано понять!
Понимаешь, почему я так часто пишу тебе? Мне самому странно. Когда ты сказала: “Я внучка русского царя”, — я долго смеялся, хотя над этим не смеются. Не обижайся. Я смеялся над тем, что вот я — потомок французских королей, ты — внучка русского царя, и всех наших предков убили, и все они умерли; а мы еще живы. Сознавать, что ты жив, так весело.
И еще мы бедны, а это тоже смешно.
А ты хочешь быть богатой?
Женщина, хочешь стать богачкой? Выйди замуж за богача. Так просто.
Не обижайся на меня. Я несу чушь. Это от счастья. И от одиночества.
Ждешь ли ты моих писем? Читаешь ли их? Однажды я посажу тебя в мой верный “Бреге”, и мы взлетим. Почему ты была тогда в Орли? Провожала кого-то? Я не хочу этого знать. Мы летим, и ты отводишь со щеки прядь твоих свободных, вольных волос, они вылетают из-под шлема и улетают сизым, золотым дымом. Касаются моих губ. А мои губы смеются. Они всегда смеются. Я смешливый француз. А русские, говорят, часто плачут.
И мы летим, и земля под нами; земля живая, как ты. Она плывет подо мной, раскрывается. Я целую ее глазами. И не смею поцеловать губами. Я лягу на нее, я лягу в нее лишь тогда, когда умру. И это будет наша свадьба.
Пожалуйста, не смейся надо мной. Я ведь тоже умею плакать. Вот мы летим, и все выше забирает в воздухе “Бреге”, задирает фюзеляж. Может ли самолет подниматься бесконечно? Не может, это ясно. Когда мотор откажет? Когда воздух перестанет поддерживать крылья?
Но я тяну руль на себя, все на себя, и мы забираемся все выше, все выше и выше, и ты смеешься все равно, и я отвечаю тебе смеющимися губами: я — твое отраженье, ибо всегда мужчина — отраженье женщины, хотя все думают иначе.
Я твое зеркало, а ты — мое. Я твое крыло. Я твой воздух. Ты даже не знаешь об этом. Тебя обнимает Париж, он сыплет тебе в подол сладкие крошки своих пошлых круассанов, и ты кормишь ими жирных голубей в саду Тюильри, в Люксембургском саду. Возможно, тебя обнимают другие мужчины. Все равно ли мне это? Я говорю себе холодно, ясно: мне это все равно, — и не верю себе.
Мы забираем все выше, и воздуха нет уже. Ты кричишь мне: Андрэ, вниз! — но теперь я смеюсь от радости, от счастья, потому что я хочу с тобой, и только с тобой, все вверх, и только вверх и вверх».
Скомкать письмо в руке. Поднести бумажный комок к пламени свечи. Испугаться. Расправить бережно, разглаживая предсмертные складки. Исцеловать мятый лист бумаги, пахнущий табаком и пустыней, пожарами и бензином. Капли, сердечные капли. Не пей, ты ж еще молодая! А сердце — старое. Так судил Бог.
Уснуть. Лучше умереть.
А утром — платье обнимет так тесно, не вздохнуть. Зеркало уйдет под воду времени, ленивый айсберг. Кофе крепкий, черная кровь. Вместо завтрака — бокал розового ронского вина. Сигарету в зубы. И сидеть так, сидеть перед зеркалом: да, еще красива. И еще долго будешь красива. Пушкина вспомнить: «Ты молода… и будешь молода еще лет пять иль шесть».
А потом поднести к уху телефонную глухую трубку и сказать медленно, тихо: «Картуш, я выйду за вас. С одним условием. Если я захочу вдруг полететь в Марокко — вы сами купите мне билет».