Книга: Русский Париж
Назад: Глава двенадцатая
Дальше: Глава четырнадцатая

Глава тринадцатая

К тощей девчонке, шансонетке Туту, ночью в ресторации Дуфуни Белашевича прицепился парень один, приклеился — не отодрать. Хвостом за нею ходил. За локотки хватал. Туту вырывалась. Набрала в рот слюны, но не плюнула наглецу в рожу — побоялась скандала. Марьяна Романовна, закатывая глаза так, что сквозь густые прижмуренные ресницы синели выпуклые восточные белки, пела, втиснув толстое тело в страстный выгиб рояльного бока.
«Все равно расскандалимся, — думала Мадо Туту, отпихивая пьяненького парня от себя, — утомил меня вшивый гамен».
Она не знала, русский он или француз. Ей было все равно. Парень изловчился, схватил ее рукой за шею. Туту извернулась и двинула его локтем в грудь. Парень упал, и вместе с ним упали со стола рюмки и разбились с озорным звоном.
— Mille diable! — завопил нахал по-французски. А потом добавил по-русски: — Не хочешь, французская лягушка.
Вскочил. Занес руку. Вместо поцелуя — жестокий, сильный удар кулаком. Будто с мужчиной дрался. Бил точно, безжалостно.
Туту не орала. Что толку орать.
Возились оба, кряхтели. Под глазом у Мадо вспухал кровоподтек.
Дуфуня подошел, грузный, сердитый.
— А ну вон отсюда! Позоришь мое заведенье!
Крепко сцепил запястье парня.
— Уползай подобру-поздорову, мышонок. Привечаю тебя, да ведь могу и пнуть сапогом. Не погляжу, что русский! Здесь хорошие русские собираются! Благородные!
— Благородные-е-е-е?! — гримасничал буян. — Ах, тут благородные-е-е-е?!
Дуфуня подтащил парня к двери, вышвырнул на улицу. Парень ударил кулаком в стеклянную дверь, разбил стекло. Кулак в крови. Облизал пальцы.
— Я еще тебе устрою, конокрад недорезанный!
Ушел. В разбитое стекло врывался ночной холод. Дуфуня подошел к Туту. Потрепал за волосы.
— Ну, ну… Поди умойся.
Туту сунулась к Дуфуне — отблагодарить. Кроме поцелуя и объятья, она не знала благодарности. Целовала крепко, в губы. У Дуфуни свет померк перед глазами. Эта худая воблешка целовалась лучше всех его женщин!
Марьяна Романовна, из-под прищуренных ресниц, видела все. Рояль гудел под пальцами аккомпаниатора; ее оплывшее, как толстая свеча, тело вбирало густые вибрации и обертоны.
* * *
Старый цыган пошел на зов тощей девчонки, как не бежал ни к кому и никогда.
Эту ночь он переспал с Мадо.
Они оба остались до утра в ресторане. Марьяну Дуфуня отправил домой в такси.
Такси шелестело, пронзая тряским гремучим металлом ночные мертвые улицы. Марьяна Романовна плакала, забившись в угол сиденья.
Дуфуня поднимался на жилистых, еще сильных руках над изящной рыбкой, над деревянной статуэткой — не женщина билась и кричала под ним, а золотой осенний, истончившийся под ветрами лист. Комната за ресторанной кухней, и старый диван, и сам он старый, ни на что не гожий, а она слишком молодая. Огрузлый волосатый живот копной нависает над звонким ксилофоном девичьих, птичьих ребрышек. «Мне сто лет, а ей десять. Я поганец. Она сама соблазнила меня. Она сама виновата».
Когда оба утихли и отдышались, Туту поднялась на локте и тихо спросила Дуфуню:
— Месье Волшанинофф, а почему люди любят телами?
Дуфуня повернулся на бок. Серьга впилась ему в щеку.
— А ты меня любишь?
Туту молчала. Потом засмеялась.
— Я первая вас спросила.
За окном «Русской тройки» тек холодным голубым молоком тоскливый рассвет.
— Потому что умерли души.
* * *
Игорь заявился в Дом моделей «Картуш и друзья» рано утром. Еще никто не пришел на работу. Ему открыл консьерж. Указал на диван, обитый телячьей кожей: посидите здесь, хозяева скоро будут. Игорь дивился на необычайные плафоны, лампы, бра — освещенье роскошней, чем в Версале, у королей, подумал растерянно. Первым приехал Жан-Пьер. Увидел Игоря, подмигнул ему.
Игорь жадно глядел в окно на черный кадиллак. Из автомобиля вылезал месье Юмашев, одергивал пиджак, давал наказ шоферу. «Личные шоферы у каждого, вот как живут богатые». Приосанился: у модели должна быть безупречная выправка! Как у солдата.
«Я солдат на войне жизни. Я должен победить».
Обговорили условия. Когда Юмашев назвал цену Игорева оклада, сердце раскачалось на незримых качелях, сорвалось и ухнуло в пропасть.
«А как же Дуфуня?» — испуганно подумал. Все, Дуфуня Белашевич, родной, прости-прощай, голубь. Улетает твой верный половой, улетает!
К новой, непонятной жизни летит.
В коллекции «Восток есть Восток» модельеры готовили семь дефиле. В кабинете Картуша на стене висел самодельный плакат, сам кутюрье написал на плотной бумаге красными чернилами:
Ночи Египта
Водопады Японии
Колдуны Марокко
Колокола Тибета
Мексиканское танго
Порт Шанхай
Жемчужина Индии
— Будешь выходить в «Колдунах Марокко», будешь Буддой в «Водопадах Японии». А «Мексиканское танго» буду вообще на тебя готовить, — жестко, как обрубил, сказал Картуш.
Юмашев набирал телефонный номер. Кабинет гудел голосами, мужчины и женщины входили и выходили, влетали и вылетали, как птицы. Безумная жизнь модельера; а все к чему? Чтобы развлечь, распотешить публику. То же актерство, тот же театр, только дороже стоит. В театре — тысячи франков, тут — миллионы. «Куда я попал? Смогу ли я? Колдун Марокко… с Маросейки».
— Я хорошо танцую танго, — сказал Игорь, не прекращая улыбаться.
— Я помню, — кивнул Картуш. — Поэтому и взял тебя.
* * *
Зачем она зашла в этот бар? Ноги сами занесли.
Огляделась. Вон свободное место. «Хоть раз в жизни отдохну… от семьи… одна».
Заволновалась: если что заказать — вдруг денег не хватит?
«Так посижу, посмотрю на народ».
Анна села за столик, расправив юбку, как гимназистка. За столиком уже восседал посетитель.
Старик, корявый как коряга, филин седой. С лицом, покореженным временем.
«Сильнее времени ничего нет. Гляди, он смотрит на тебя так завистливо. Ты — молодая. Еще молодая. Против него. Перед ним».
Старик скрюченным пальцем подозвал гарсона. Попросил вина. Уточнил:
— Да только не в стакане, а в кружке! В кружке!
Анна глядела на старика во все глаза.
И он глядел на нее.
Глазами — сражались. Глазами — любили.
Как это было знакомо ей.
«Все мои любови всегда — так. Издали. Глазами. Дыханьем. То, что сказано телесами — не то, что прошептано душою».
— Выпьете со мной, мадемуазель?
— Я мадам.
— Выпьете со мной, мадам?
«Какой странный французский. Точно иностранец. Нос горбатый. Щеки прочернелые. Араб?»
— Не откажусь.
— Гарсон, еще кружку вина!
От старика плохо пахло. Анна поборола тошноту. Не мылся давно. Может, он клошар и живет под мостом? И — ограбил кого, а сюда пришел деньги прокутить?
Рваный пиджак распахнулся на впалой груди. Дырья рубахи. И на рубахе — напротив сердца — на миг мелькнул серебряный крест.
Георгиевский крест.
Анну бросило в пот.
— Вы русский?
— Русский, — по-русски сказал старик.
Кажется, он не удивился соотечественнице.
За стойкой бара — девушка с толстыми, как сосиски, губами, с намазанными фиолетовыми румянами щеками; у нее печальные, плывущие слезами глаза и густая, звериная челка до бровей. Девушка держит в руке кружку с пивом. Пиво пенится, пена выползает на стойку, шипит, тает, гаснет. Не шее девушки огромный бант, как у кошки. Она глядит, глядит глазами в слезах на женщину и старика за соседним столиком. Как мало они заказали вина! Бедные.
Гарсон принес кружки. Поклонился:
— Мадам, месье, я разогрел вам вино. Глинтвейн. Не возражаете?
— Не возражаю, — сказал старик. И добавил по-русски: — Пошел вон!
Ускользнул гарсон, услужливая ящерица. Старик вонзил бело-голубые, прозрачные глаза в Анну. Дряхлый. Жалкий. Только взгляд один — жесткий и живой.
«Он пред вратами Смерти. Как помолиться за него?»
— Выпьем, родная. Выпьем, да и я пойду. Я тебе не пара.
Стукнул кружкой о ее кружку.
Выпили.
Девушка за стойкой, с бантом на высокой шее, глядела на них неотрывно.
Старик выпил горячий глинтвейн залпом. Как водку. Анна пила долго, неловко, обжигаясь. «Глупо. Как глупо. Он сейчас уйдет. Георгиевский кавалер! Господи, быть может, офицер царский…»
Старик брякнул пустой кружкой об стол. Анна грела руки о горячую глину.
Криво, страшно повелся вбок беззубый рот. В улыбке обнажились десны.
— Что смотришь так?! Да, опустился. Да, несчастный! И что!
— Ты лучший и счастливейший, — хрипло, как простуженная, вымолвила Анна.
Допила вино. Старик встал. Цеплялся уродливой, израненной, в шрамах, рукой за спинку стула. Постоял так немного — и ушел.
И Анна его не держала.
Провожала взглядом. Когда старик переступил порог — она схватила со стола салфетку, вытащила из сумочки карандаш, писала быстро, дырявя бумагу.
«Только успеть. Успеть».
Пальцы на миг свело судорогой. Анна испугалась. Отняла слепое лицо от исчерканной салфетки. Схватила другую. Проклятье письмен! Но лишь ими оправдана жалкая жизнь.
«Я — русский, русская, старик или старуха, мне все равно — налей — мне все одно: жестянки ли разрухи, порфиры королей, тюремных ребер прутья, вопли люда и кружев блуда грязь, — на том я свете с милым Богом буду пить твой “Бурбон”, смеясь…»
Стойка бара. Кружки. Бутылки. Рюмки. Бокалы.
Люди пьют все, везде и всегда.
Толстогубая, с челкой и кошачьим бантом, живая девушка исчезла из-за барной стойки.
Вместо нее стояла над рюмками картонная кукла со стеклянным взглядом, с шеей, сшитой из лоскутов телесного атласа и набитой ватой, со взбитым колтуном нитяных волос. Точно такая же. Спутать можно. Нет, другая. Просто очень похожая на нее.
* * *
Запах пота, перламутр голых плеч. Беззастенчиво кажут подмышки. У кого — бритые, у кого — темная поросль мохнатая. Говорят, есть мужчины, которым в постели нравится уткнуть нос в пушистую бабью подмышку. Двигаются, как призраки: то стремительно бабочками белыми мимо летят, то медленно, плавно. Живые. Жизнь!
Жизнь моделей. Манекенщиков и манекенщиц.
Вот эта милая. Назвалась Натали. Русые гладкие волосы, прилизанные, будто корова по голове широким языком прошлась, зализала. Гелем мажет. Серые глаза широко расставлены под упрямым лбом — можно утонуть. Сперва по-французски болтали. Когда, подтягивая бретельку, выругалась тихо по-русски, он ее за руку — цап! Русская! «Тут почти все русские, — усмехнулась. — Графини, княгини! Вот княгиня Иловайская. Здесь ее зовут Иветт Ге. А вон, видишь, в углу девчонка сидит, туфли стащила, пальцами пошевеливает? Княжна Шаховская! Модель Одиль Леклер!»
Все лучше, чем по притонам Сент-Оноре, Пляс Пигаль мотаться, потрясенно думал Игорь.
Как в театре. Как за кулисами. Полутемень; тени колышутся. Полунагие женские фигуры — как рыбы в аквариуме; и вдруг — высверк софита, и в круге света — мощь женской красоты!
Манекенщиков мало, манекенщиц — много. Публика любуется не на мужское платье — на женское. Цветок и папироса. Веер и пистолет. Изменчива мода! Нынче одно, завтра — другое. И то, за что отдал немыслимые, бешеные деньги, выбросят на помойку, на свалку.
Издали увидал худенькую девушку: в пальцах сигарета, короткая, как у мальчика, стрижка, черная круглая, котелком, шляпка с вуалькой. Ближе подошла — оказалась почти старушкой! Умело подкрашена, тонко.
— Вы — новенький? Как вас зовут?
— Игорь.
Дама сморщила вздернутый носик и стала похожа на китайскую собачку пекинеса.
— Игор! Игор! Опять русские! Одни русские! Париж русский город!
Русая прилизанная Натали вышагнула вперед.
— А вы разве сомневались, мадам Додо?
«Ах, это ж… ну да, в газетах о ней пишут, Додо Шапель. Костюмы сочиняет! Духи…»
Не прошло и трех дней, как старуха Додо сама повесилась ему на шею.
Испугался: выгонят! Не смел отказаться от сомнительного удовольствия.
В будуарчике ее, здесь же, в Доме моды Картуша, вдыхал терпкие ее, изысканные, гадкие духи. Она заламывала тощие, как у скелета, руки. Сбрасывала с ног на пол башмачки со стуком, как кости. Вместо кровати — жесткая кушетка, и скрипит.
А дней через десять он, сходя с ума от репетиций, курева, дефиле, показов, афиш, переодеваний, шуршанья тряпок, окриков кутюрье, от спутавшихся в один колтун дней и ночей, подошел в темном зальном углу к Натали Пален, крепко сжал руками ее плечи и выдохнул ей в лицо, темно и пьяно, хотя был трезв как стеклышко:
— Будь со мной. Прошу тебя.
* * *
Объятья. Сколько можно? Бесконечно, пока — молодой.
Состаришься, и никому не будешь нужен.
Во мраке — плечи, и сугробами — белье, и комьями снега — сброшенные рубаха и платье. Два приблудных щенка. Две рыбы, выловленные временем, на берег выброшенные: а берег — французский. Чужой язык. Чужая мода. Кто вспомнит нас в России и когда?
Объятья. Объятья. Вся жизнь — одно ли, два ли объятья. Остальное — молчанье.
— Хочешь курить?
— Хочу.
— Я раскурю тебе папиросу. Где они у тебя?
— Возьми в кармане.
— Не шарю по чужим карманам.
— Я тебе разрешаю.
Взяла папиросу в зубы, как цветок. Красный крохотный цветок огня задымил, затлел. Затягивалась умело. Глубоко. Взяла двумя пальцами папиросу, как бабочку, всунула ему в рот. Он затянулся, благодарно поцеловал белую, теплую, тонкую руку.
«Рука белая как снег. Как теплый, новогодний московский снег. На Сивцевом Вражке. На Сухаревке».
— Я дочь Великого князя Павла Александровича. Отца расстреляли. Его уводили — я знала: убьют. Всех убивали.
— Бедная девочка.
— Все мы бедные. Ты тоже бедный мальчик.
— Я мужчина.
— Тогда — мальчиком был.
— Рассказывай. Не молчи.
Передавали папиросу друг другу. Курили по очереди. Искурилась до пепла — сама рассыпалась в пальцах.
— Кровь. Много крови. Я помню — только кровь. Кровь и голод. Никогда не забуду. Они братика Володю замучили. Тело… потом… к дому подбросили. Я вышла на крыльцо… а он… лежит. С выколотыми глазами… Нос… отрезали… Мама сознанье потеряла… я ее водой обливала, холодной, из ведра… кричала так, что охрипла… Мы с мамой и сестрой бежали. По льду… по Финскому заливу… в Гельсингфорс. Мама видела уже дома… хибары финские… упала на лед… животом… лежала. Мы ее поднимали, поднимали! А она — не шевелится… она очень, очень замерзла…
— Ты тоже замерзла. — Накинул ей на голые плечи простыню. — Не говори, если тяжело.
Глаза закрыты. Говорит, говорит. Когда-то надо спеть эту песню. Слишком долго она торчала костью в горле.
— Синий лед… синее небо, свет! Лед — соленый… я пробовала, грызла, пить хотела… Мама не умерла, нет; просто устала, легла, идти не могла. Я к берегу побежала. Вернулась — с людьми… они говорили по-русски… плохо, но говорили, и нас понимали… Сестра — плакала-заливалась… Эти финские рыбаки кричат: хто ви таккой, хто ви таккой?! А мама: я княгиня Ольга Пален, а это дочки мои! Я их — от смерти спасла! Спасите нас, плачет… Привели в избу чухонскую. Сельдью свежей, жареной — кормили! Отвратительно воняла…
Передернула плечами, поежилась. Этот озноб неисцелим. Обнял. Никакие объятья не согреют.
— В Гельсингфорсе — год прожили… мама всего боялась. Боялась — придут они!.. и всех нас перестреляют… Все ехать хотела: дальше, дальше! Ну вот мы дальше и поехали… Европа… — Опять поежилась. — Она оказалась… такая маленькая.
— Это ты маленькая, — вырвалось у него.
Плечи, белые плечи. «У нее тело цвета свечей. Цвета белого воска».
— Я не могла забыть ужаса. Просыпалась по ночам, кричала… Мама давала мне белые таблетки. Вонючие! Пахли нафталином… Тогда я засыпала. А утром — не добудишься. Я все время чувствовала на затылке холод. Будто — ледяной ангел за мной летел. И — крыльями накрывал… Мама плакала, когда я сказала ей, что в модели пойду. Кричала: «Я тебе расцарапаю лицо!». Не расцарапала… А лучше бы — расцарапала, тогда бы — шрамы… и никаких показов, никаких дефиле… Все русские, эмиграция вся, шипели вокруг: ты внучка царя, и так опуститься, до манекенщицы! Позор! Позорище…
Затряслась: то ли в смехе, то ли в рыданьях.
Приблизила к нему лицо. Губы. Вдыхала запах табака от его губ. Не целовала — глядела.
Снова легкое головокруженье — падал в ее глаза. Так падают в небо.
«Небо и облака. Вот бы — полетать! Когда в Москве, на Поклонной горе, Лапутин на аэроплане летал — мы, мальчишки, мечтали: вот бы туда, с собою, в кабину взял!»
— Ты мое небо, — хрипло, нежно сказал.
Ласкала его лицо глазами.
— Я с тобой не навеки. Помни об этом!
Рассмеялся. Она засмеялась: эхом.
— Мы все гости на земле. Натали!
Упала спиной в подушки. Он положил ладонь на ее маленькую грудь. Грудь-воробышек. Грудь-зяблик.
Додо узнала: мадемуазель Пален с новым манекенщиком снюхалась.
В ярость пришла.
Назад: Глава двенадцатая
Дальше: Глава четырнадцатая