Глава двенадцатая
Игорь, надрываясь, тащил ящик. Жарко сегодня.
В ящике — устрицы. В плотной скорлупе. Пахнут гнилью, водорослями, морем.
Он — продавец frutti di mare. Слава Богу, устроился, на работу взяли!
Вечерами, ночами — салон Кудрун Стэнли; едва рассветет — должен бежать в морскую лавку, грузить прибывающие из Гавра, из Шербура, из Дьепа, из Сен-Мало ящики с изысканным, лакомым товаром. Трепанги. Омары. Устрицы. Морские гребешки. Крабы здоровенные, и еще угластыми колючими ногами пошевеливают: живые. И всю эту нечисть люди покупают и едят!
Французы — любители устриц и лягушек. Вот бы пригласить француза в Россию, на Волгу, насобирать на бережку перловиц, расковырять — и на стол подать! Стал бы француз угощаться? Песок бы на зубах скрипел…
Игорь лягушку попробовал, из любопытства, для смеху. Пока ел — ничего вроде. Потом чуть не вырвало.
— Эй! Русский! — крикнул хозяин, стоя в дверях лавки, руки уперев в круглые бока. Хозяин не мог выговорить его имя. Называл его просто: «Русский». — Поедешь сегодня с Жюлем закупать товар!
— Куда, хозяин? До вечера вернемся?
— Если не успеете все оформить — заночуете! В Гавр! Деньги на ночлег я Жюлю дам!
«На ночлег даст, а на ужин — кукиш».
— От вас зависит, как обернетесь! Чем скорей — тем лучше! Если товар протухнет — будешь отвечать!
«Не буду», — весело подумал Игорь. Поставил тяжеленный ящик с устрицами на пол лавки. Под тентом, в фуре, его ждали еще пятнадцать таких ящиков. Его хозяин, Жан-Мари Депардье, торговец хоть куда: своими frutti di mare пол-Парижа заваливает. И доходы приличные у толстой собаки! А работникам платит мизер.
Море пахнуло в лицо серым ветром, горькой солью, густой, бьющейся, как флаг на ветру, влагой. Шум прибоя опьянил. Вспомнил Аргентину, и берег Ла-Платы; и то, как купался однажды ночью, голый, вместе с двумя креольскими девочками в изумрудной воде, теплой, как парное молоко. Здесь север, и море сурово. Оно тут не терпит унылых хлюпиков.
Игорь жадно дышал соленым, йодистым воздухом. Сейчас побежит с доходягой Жюлем туда, к шхуне, трущей боком белый мол. Какой из тощего Жюля грузчик! Опять погрузка ляжет на его плечи. Ну, да он вон какой сильный! Может, рыбаки еще и угостят жареным угрем. Вкусен угорь, спору нет! А еще интересней и вкусней рассказывают рыбаки морские байки. Про черных девушек в африканских портах; про индийских слонов, что подходят к пристани и трубят, а матросы им печенье, хлеб бросают, и — хоботами ловят. Записать бы! Снять — синема!
«Я все это еще увижу, увижу».
Смутное предчувствие иной, волшебной жизни; скитаний по миру, невиданной экзотики. Новые страны, новые люди. «Не наскитался еще? Или так, заморскими чудесами, бинтуешь свою Россию, рану кровавую?»
Нагрузили фуру под завязку. До Парижа ехали медленно, чтобы не растрясти нежный товар. Йодом, морем пахло под холстиной фуры. Игорь дремал, придерживал рукой крайний ящик. Этим летом он загорел крепче, чем в Аргентине. Парижское солнце тоже прилипчивое. В душе не смоешь.
* * *
Так и жили с Кривулей; из чердачной каморки никто не гнал пока, и на том спасибо.
Кудрун привечала. Любезна с ним всегда была, безобразная лягушка с золотым сердцем. Всех уже знал в ее салоне. Всех художников; писателей; актеров. Приходил, такой простой, дочерна загорелый парень, и пахло от него солью, и устрицами, и свежим ветром. Его примечали. Нравился девицам. Нравился женщинам зрелым, спелым.
Только ему не нравился никто.
Ольгу, жену свою брошенную, в салоне больше не видал — как куда провалилась. И этого не видал, развязного испанского карлика, коротышку пучеглазую, Пако Кабесона. Не иначе — спелись. Скатертью дорожка! У него другая судьба будет. А у нее — своя.
Судьбы, жизни. Крепкая косица сплетена. Кто расплетет?
Лето изнуряло жарой, и душ себе сами с Олегом смастерили — Игорь осколками кафеля выложил пол, Кривуля обрезал садовый шланг, в мусоре найденный, приделал к нему медицинскую грушу, истыкал сапожной иглой. Чем не душ? Красота! В таз вставали, и так мылись. Вода брызгала на кафель — потом подтирали тряпкой.
Элен-Мари, мать президента, пока не звала к себе. Тогда, в тот вечер, Лев и Игорь ног под собой не чуяли. Планы строили! Мечтали! А большие люди забыли о маленьких, как только с ними расстались.
— Ничего, Игорь, — пожимал плечами Кривуля, — побеждает тот, кто умеет ждать! Фильма о герое, да, это прекрасно!
— Это не только прекрасно, — кривил Игорь губы, — это еще и денежно.
Он всегда думал о деньгах. Он умел о них думать. Стремился к ним — большим, недосягаемым. Знал, как они страшно, тяжко даются.
Когда хозяин морской лавки на перекрестье бульвара Мальзерб и рю де Монсо его рассчитал — «не обессудь, парень, я на работу племянника беру, а он женат, еще и женушку пристроить просит!» — не растерялся. Хватит вором быть! Негоже; и опасно. Ни минуты не размышлял: оделся получше, пиджак почистил — и на поиск работы пошел. Билась в голове мысль: русский ресторанчик, русское кафэ, ну почему бы нет. И при еде, и при чаевых!
И — при России…
* * *
Ресторан русский он отыскал в Латинском квартале.
Очень ему нравилось тут. Дома кучно, близко друг к дружке лепятся. Окна замысловатые: карниз то такой, то сякой! Ходил, глядел, вспоминал московские наличники. Деревянную резьбу вспоминал: то берегиня плывет рыбицей-русалкой, то виноградные гроздья свисают, тяжелые, изобильные. В Париже окна другие. И все закрыты жалюзи. А то еще — под каждым окном — малюсенький балкончик: и цветы разводят. Балкон для цветов, о, superbe.
Стеклянные двери отворил. В полутемном зальчике сидело трое, четверо посетителей. Вяло, лениво ели. Благообразный старичок за столиком около невысокой дощатой сцены не ел — шуршал газетой. Игорь смело прошел за стойку бара. Вышла, качая бедрами, девица с кружевной наколкой на взбитых волосах. Запахло кухней. Щами!
Господи, щами…
Он только теперь понял, как был голоден все это время.
Слюну втянул. Заиграл глазами. О, он умел мгновенно обольщать дешевых девочек — с полувзгляда, с полувздоха.
— Милая, — сказал по-русски, и звук родного слова ожег губы горячим воском, — позови хозяина! Говорить желаю.
Официантша метнула искры из-под ресниц, живей задвигала ртутными бедрами. Ого, по моде Додо Шапель платьице-то, дерзкое, до колен юбчонка. А то и повыше!
Глядел на ее колени. Желание зажглось. Подавил. Следил, как уходит и ягодицы под юбкой колышутся-играют.
Из недр ресторана вывалился невероятный мужик: голова черная, маленькая, кучерявая, сам раздается вниз и вширь — живая пирамида. Руки волосатые, в смуглой ракушке уха — золотая серьга, блестит попугайским кривым клювом. Из-под белой расстегнутой на груди рубахи — тоже буйная поросль черных завитков наружу так и лезет; жилетка расстегнута, брюхо в нее не вмещается.
— Месье?
— Господин Конев, — радостно представился. Сунулся к чернявому, будто похристосоваться в Пасху. Опомнился, отшагнул вежливо. Сиял зубами. — Господин?..
«Цыган, черт, да цыган настоящий! Проклятье, цыган, как из “Яра”! Из “Стрельны”!»
— Дуфуня Белашевич! — Рука в черных волосьях крепко руку Игоря стиснула. И — не удержались оба, обнялись. И слезы заблестели. — Дуфуня Волжанинов я, какой там, к чертям, месье! Устал я от месьешек этих! Русский, ах, Господи, русский… Да проходите же, да садитесь! Тамара! — Пальцами щелкнул. Серьга сверкнула. — Водочки нам! Холодненькой! И — щи тащи! И буженинку, и ветчинку, да огурчиков порежь, порежь!
Обернулся к Игорю. Плакал, уж не стыдясь.
— Из Нижнего мы, милочек. Из Нижнего Новгорода! С Волги. А вы-то откуда будете? Парижанин уж? Ну да, ах, ах…
Крутобедрая Тамара с кружевами на затылке мигом приволокла на подносе и водочку, и огурчики, и тарелки с дымящимися, золотыми щами.
Игорь ел, как сумасшедший. Обжигал рот. Хлеб ломал — дивный, ржаной! Родной.
— Здесь, в Париже, ржаной кислый не пекут… откуда вы его…
— Для меня — пекут! — Дуфуня Белашевич гордо выпятил жирную грудь. — Я — с пекарем договорился! И рецепт наш, русский, нижегородский, расписал. Он мне и ситные печет! И калачи! И даже шанежки! Фрр-р-ранцузенок… Ах, милый вы мой, милый! Я-то ведь сам в Париж — из Бизерты перебрался! Я… из Крыма, с эскадрой генерала Врангеля, бежал! Многие — в Константинополе на берег сошли. Разрешили… Я же думал тогда, в трюме том вонючем: Господи, унеси Ты меня подале в пресветлых ладонях Твоих от того ужаса! Трупы на улицах в Севастополе гнили… Выстрелы звучали — ну как испанская чечетка… беспрестанно…
Игорь ел, слушал цыгана. Время от времени поднимали рюмки с водкою; чокались.
— Ты ешь, ешь, милок! — Дуфуня перешел на ты. — В Бизерте мы на последнюю стоянку встали. Прикол последний! Французы, жадюги, нас заставили за приют африканский кораблями расплатиться. Делать нечего — отдали корабли! А те, что сохранили — так у причалов и мотались на волне… Изветривались, ржавели… умирали. А мы — жили! Жить ведь хотели! — Ладонью слезы утирал с широкого, как миска, черно-смуглого, жаркого лица. Хлебал громко из ложки щи. — Жить, мил человек, надо всегда. Всегда! Повалят тебя наземь в борьбе — а ты вставай и иди! Вспорют тебе брюхо ножом — а ты зашей — и опять иди!
— Дорогу осилит идущий, — проговорил Игорь, сам берясь за бутылку и водки наливая.
Выпили; цыган крякнул, рот обшлагом утер. Дуфуня ближе к Игорю придвинул буженинку.
— Бизерта, да… — Видно было, как ему охота рассказать про Африку, про горе свое и радость свою. — После трюма скользкого да гадкого — Господи, солнца-то сколько! Потом это солнце проклинали. Дети от солнечных ударов мерли! Непривычные мы к такой жарище. Из моря не вылезали! Из глины дома лепили. Навроде мазанок малоросских. Добились субсидии от правительства Бизерты — построили детям школу. Лечили… ах!.. да сами себя: врач у нас на корабле оказался, флотский, так тот корабельный доктор и операции делал, и ячмени пользовал… и от инфлуэнцы спасал… и — горчичники — ребятишкам… а холера началась — так тучами наши перемерли! И я… жену… любимую… Раду!.. похоронил… там, в Африке, в песчаник ихний закопал… Священник панихиду так служил хорошо!.. отец Василий… А там, милочек, ведь и черные батюшки были: эфиопы! Они, вишь, православные, как и мы!
Лицо все мокрое: от слез, от пота — жарко в ресторане.
— Как же вы — да в Париж?
— Да вот так. Женка покинула меня, к Богу одна ушла. Ребеночек наш первенький, девочка, Люсичка… тож в холеру умерла! А вот я — выжил. И Бога все вопрошал: зачем, Господи? Возьми и меня! Не взял. И так рассудил: если рано мне еще на тот свет, значит, на этом — поеду-ка я в главную страну, во Францию! Что, думаю, в той Бизерте торчать, надо ж в жизни и мир поглядеть, коли тебя из России метлой вымели поганой! С капитаном договорился. Линкор из Сен-Мало стоял в гавани тогда. Пришел к капитану… как еще на военный-то корабль меня, проходимца такого, пустили!.. провиденье… по-французски — два с половиной слова знаю… а гитару захватил, песни ему цыганские, наши, таборные — пел! Капитан и говорит мне: возьму, мол, тебя до французского берега, да ты только всю дорогу мне да команде изволь концерты давать! Так и пел я им, морячкам… так и пел…
Игорь, сжимая холодную рюмку в пальцах, представил: белопенная, густая масляная синь моря, на палубе, в плетеном кресле, сидит, развалившись, Дуфуня, как черт загорелый, в белой рубахе-распахайке, гитара дрожит и трясется и пляшет в руках, а голос летит над широкой волной, и древняя цыганская, русская страсть летит белой чайкой над древним простором. Песней — за проезд расплатился!
— А в Сен-Мало, милок ты мой, я — бочки выделывал… Бочаром в жизни заделался! Хорошая наука; теперь и в России не пропаду, ежели вернусь. Сначала — бочки, а потом — и к корабелам меня на подмогу взяли! Лодки, шлюпки сколачивал. Красил масляной краской! Выкрасишь лодчонку в белый цвет — а она, родная, как лебедь… Потом думаю: да ведь это ж Франция, тут Париж рядом! Что ж я, корабелом стать обречен, и на всю жизнь мне в ноздрях — запах моря, в ушах — звон прибоя?! Ну уж не-е-е-ет! Рвану-ка я в Париж! И — рванул.
Игорь жадно жевал буженину. Сладкий мясной сок тек под язык. Блаженно жмурился, как кот. «Вот бы Олега накормить всем этим великолепьем». И ударило: Господи, сколько ж такой обед стоит?!
Вилку, ложку отложил. Утер рот не ладонью — не гамен же грязный: салфеткой, цивильно.
Дуфуня заметил.
— Что же ешь-то, мил человек? Как по батюшке тебя?
— Ильич.
— Игорь Ильич, что ветчинки не откушал? А — икорки велеть принесть? У самого Еганяна заказываю!
— Спасибо. — Игорь попытался улыбнуться. — Я боюсь…
Цыган не дал договорить. Понял, чего боится.
Руками замахал — чище мельницы ветряной!
— Ишь! Ишь! Чего удумал! Лопай, не стесняйся! Все мое — твое! Вся ресторация моя вшивая — твоя! Хоть танцуй тут! Хоть все запасы распробуй! Ничего — родному — не жалко!
Опять заплакал. Нервишки никуда. От столов люди глядели, пожимали плечами.
— Францу-у-у-узы, — протянул Дуфуня, сложив рот трубочкой. — Любят, собаки, русскую кухню!
— И что вы в Париже, — спросил Игорь, а рука сама, жадно и хитро, вроде бы незаметно тянулась вилкой к кусочкам жирной, нефтяно-радужной исландской селедки, к кружочкам огурца, — так и обосновались?
— Так и врос здесь. — Тяжело вздохнул. — Дальше лететь — не хочу! Утомился. Жизнь истрепала, как морской флаг: до дыр. — В грудь себя постучал. — Вот придумал сам себе ресторан! Названьице-то прочитал при входе? «Русская тройка» — ух-х-х-х! С ветерком, с огоньком промчим! Под водочку, под икорочку… Вынесла, вынесла меня бешеная тройка вон из России… с Родины… А Волга до сих пор снится. Синь ее! Ширь! Как ночью глаза сомкну — так и встанет, родимая: с лодками под парусами, с кремлями, с рыбаками на косах песчаных… с баржами могучими, с кручами зелено-кудрявыми… эх-х-х-х-х!.. Знаешь, друг, как я любил делать-то там, дома? Не знаешь? Вот расскажу…
Еще рюмки доверху. Разбитная официантша несла две бутылки в обоих кулаках, спешила, улыбалась хитрой лиской. Публика наполняла зал — вечерело.
— Поймаем осетра. Большого только чтобы! Принесем в трактир, половому под нос сунем: валяй с рыбиной на кухню, вели повару пузо ей разрезать! На ощупь ясно — с икрой! Побежит, как на пожар. Обратно бежит, рукава рубахи да полы развеваются — сам пыхтит от усердия: «Взрезал, господа!». И миска в руках. А в миске — икры — черная, алмазная гора! И — ложка торчит. Я беру солонку… — Дуфуня сглотнул. — В щепоть — соли серой, крупной… присолю слегка… ложечкой перемешаю… и…
На его волосатой груди, в гуще уже седеющих кудрей, просверкнул крошечный золотой крестик. И — еще один!
«Два креста носит… Зачем?»
Плывут, две рыбки золотые…
— М-м-м-м-м… И под «Смирновскую» — братец ты мой — лучше в мире ничего, ничего не бывает!
— Почему вы носите два креста?
Игорь поднял руку и пальцем показал Дуфуне на грудь. Дуфуня Белашевич бережно выпростал из-под рубахи оба крестика и поочередно прижал к губам.
— Один — мой, другой — жены покойной. Так всю жизнь и ношу.
К их столу шла полная, рыхлая, сдобная малорослая женщина, еле несла колыхающиеся телеса. Грудь пирогами вздымалась, вываливалась из глубокого выреза черного платья. Шла медленно, задыхалась: сердце не выдерживало тяжести тела. Подошла близко, улыбнулась жемчужно. Три подбородка приветственно дрогнули.
Дуфуня поймал, как бабочку, поцеловал толстухе ручку.
— Ах, душенька, моя! И ты здесь. Ну да, ты ж нынче в ресторации поешь! Моя супруга, Марьяна Романовна. Прошу любить и жаловать. Поет! Голос — ой какой чудный! Нас в Париже так и зовут: Дуфуня Певчий Дрозд — и Марьяна Певчая Славка!
— Русские зовут?
Глупо спросил. Да вылетело слово, не поймаешь.
— Русские, кто ж еще! — засмеялся цыган.
Поглядел, скособочась, голову набок завалив, хитро. Все понимал, старый таборный перец: не хочется Игорю отсюда уходить.
А Игорь уж и сам забыл, что — наниматься на работу пришел!
Старый цыган, певец и конокрад, обо всем и так догадался.
— Безработный бродишь?
— Если бы вы… если бы!
— Да беру, беру я тебя! Что умеешь?
— Все!
Игорь приосанился. Водка ударила в голову. Хоть в пляс пускайся, в обнимку со сдобным пирожком Марьяной!
— Верю!
— Так велите сразу за работу!
— Экий какой. — Дуфуня похлопал Игоря по плечу. — Успеется еще! Сегодня лучше посиди, понаслаждайся жизнью! На ресторанную эмигрантскую сволочь потаращься! На ужин у нас блинчики с красною икрой, мясной пирог по-самарски, с луком, беляши татарские! Повар отлично стряпает, Тамарка помогает!
— А я что буду делать?
— Ты-то? — Два масленых, черных глаза Дуфуниных в двух рыб-уклеек превратились, резво поплыли. — Да что скажу!
— А что скажете?
— Завтра поднос свой первый потащишь! Уронишь — вот тут заплатишь контрибуцию!
Хохотал громко, долго, раскатисто, вкусно.
* * *
Игорь так и просидел весь вечер за столиком. Уже не ел ничего — объелся за обедом. «Я нахал, а Дуфуня — ангел». Как хозяин и велел — «таращился». Разношерстная публика валила. Эмигрантские дамы: лисьи боа потрепаны, куничьи горжетки изъедены молью, а туде же — черный гранат на шеях, из крови и пожаров спасенный, веера из страусиных перьев, жесты томные, старинные. Девчонки нынешние — дамам не чета: говорят в голос, иные и острое словцо отпускают. Парни французские без стесненья сквернословят. «Merde!» — то и дело слышится. Русские старики, из бывших: морщинистые щеки талым снегом стекают на жесткие крахмальные воротники. Проституточки тут же — как без них? Дешевую поживу ловят. Хоть двадцать франков стрельнуть! Да при этом еще и ухитриться не переспать с клиентом. А лишь его подразнить.
Да, русских здесь было много. Больше, чем французов. Игорь смотрел на осколки, обломки корабля России. Взорвали корабль; а обломки по Мировому океану плывут — может, сжалится кто, подберет.
Милые. Нет, не мертвые души! Души — живые.
Закрыл глаза. Тянул зеленый дикий абсент. Бесплатный; о, щедрый Дуфуня. Сегодня все, как во сне. И на работу взяли, да еще цыган нижегородский. И где — в сердце Парижа! Нарочно не придумаешь.
Рот тянул спиртное, глаза следили, мозг запоминал. Человек так устроен, что у него есть память. И память — это мы сами.
Никто, кроме нас, не запомнит. Никто — до будущих — в руках, как птенца подбитого — не донесет.
Певички сменяли друг друга на сцене. Сначала у старого, раздолбанного тысячью пальцев рояля, издавашего не звуки, а трезвон, встала грузная Марьяна Романовна. Дуфуня аккомпанировал супруге на гитаре. Перебор струн волновал, глаза щипало. Марьяна пела, закидывая голову, и подбородки тряслись. Глубокое, красивое меццо-сопрано, сильное vibrato. Старая цыганка то соло пела, то — дуэтом с мужем.
— Ехали на тройке с бубенцами, а вокруг мелькали огоньки-и-и-и… Мне б теперь, соколики, за вами — душу бы развеять от тоски!
Марьянин голос обволакивал посетителей, укутывал в шубу, в теплую шаль.
И вместе, на пару с Дуфуней, как грянут:
— Дорогой длинною… Да ночью лунною… Да с песней той, что в ночь летит, звеня! Да с той старинною да семиструнною, что по ночам так мучила меня!
Вслед за цыганами на сцену не вышла — вырвалась, будто из пут, и красная вся, будто боролась и запыхалась — не женщина, нет, и не парижанка отнюдь: крестьянская девка.
Румянец во всю щеку, свекольный. Скулы торчат! Глаза — по плошке! Грудь — стогом сена. Широкоплечая. И — боже-господи — в сарафане, в нашем, русском!
Игорь будто на сенокосе оказался, где-нибудь под Курском, под Орлом. Едоки звенели посудой. Русская речь мешалась в мареве, в мятной полутьме ресторана с французским курлыканьем. Крестьяночка в сарафане открыла рот, шире варежки, и как грянула:
— По диким степям Забайкалья-а-а, где золото роют в гора-а-а-ах! Бродяга, судьбу проклиная-а-а-а, тащился с сумой на плеча-а-ах!
Голос наполнил ресторацию, как парное молоко — слитое из жестяного ведра дойницы в глиняную кринку. Игорь замер и не донес рюмку с абсентом до рта.
Скуластая девка с глазами огромными, чуть раскосыми пела так, что сердце циркачом кувыркалось в груди. Да сам бы Шевардин позавидовал ей!
— Браво! Умница! — крикнул Игорь, шатаясь, встал и ударил в ладоши.
Он сам не понимал, пьян он или трезв. Чудесный вечер.
И эта крестьянская девочка, Господи, какой-то курский соловей! Интересно, щеки она свекольным соком накрасила или морковным? Или это они у нее сами такие румяные? Будто из бани выбежала — и в сугробе извалялась.
Игорь стоял и хлопал. Потом сел за стол и уронил голову на согнутые кисти рук.
И не заметил, как на сцену не вышла — вылетела, как пущенный метко мяч для игры в пинг-понг, малышка, ребенок совсем. Невзрачная! Кожа да кости. Игорь дремал над бокалом, когда худышка запела. Тут же вскинул голову. Глядел, с трудом понимая, где он: ему казалось — он в Москве, в любимом трактирчике на Кузнецком, и расстегаями и блинами пахнет.
На сцене костлявая малявка выделывала чудеса — ходила колесом, разбрасывала ноги-руки в стороны, приседала и подпрыгивала, и пела, пела при этом.
От ее голоса волосы дыбом вставали.
«Еще один певчий ангел, не много ли на один ресторанный вечер?»
Девчонка страстно, хрипло выкрикнула:
— Des ennuis, des chagrins s'effacent, heureux, heureux a en mourir!
«Она же еще маленький червяк, не женщина, как она может петь о таком, о женском?! И таким раздирающим душу голосом!»
Хмель сразу выветрился. Слушал, как холодную воду пил.
— У вас тут певицы замечательные, — сказал Дуфуне на прощанье. — Как зовут русскую?
— Наталья Левицкая. Она жена генерала Саблина.
— Мать вашу, жена генерала, — только и смог Игорь сказать.
Помолчал и еще спросил:
— А эту? Малявку? Щенка приблудного? Как звать?
Дуфуня разулыбался. Видно было — лелеет девчонку и холит.
— А, эту! Хулиганку? Да Мадо Туту!
— Ну имячко!
— Ты догадался — щеник она! Собачонка! Я ее во дворах на бульваре Распай нашел! Ходила и пела под окнами. Монеты ей бросали! И она — ловила, такая ловкая, стервь!
— Вы ей хорошо платите? Уж больно худая она.
— Плачу, как всем, — нахмурился цыган. — Конституция у ней такая!
* * *
Днем Игорь метался меж столов в Дуфунином цыганском ресторане; записывал в книжечку заказы, разносил блюда, выжидал на кухне, с подносом в крепких ловких руках, пока повар фирменное блюдо сготовит — и ему на поднос тарелки метнет. Быстро научился на вытянутых пальцах поднимать уставленный блюдами поднос — высоко над головой.
Дуфуня присвистывал, любуясь официантом новым: «Молодчик! Ловкач!».
Жалованье положил хорошее. Грех жаловаться.
За все Господа Игорь благодарил. Правда, с улыбкой: то верил в Него, то не верил.
Вспоминал, как отец, Илья Игнатьевич, байку рассказывал про композитора Бетховена: закончил Бетховен писать сонату «Appassionata» — и заставил набело переписать ученика, Франца Риса. Рис старательно переписал; на последнем листе рукописи начертал: «Закончено, с Божьей помощью!». И ушел. Бетховен явился домой с прогулки. Видит — нотопись на столе валяется. Прочитал надпись Риса. Схватил плотницкий карандаш и тут же нацарапал: «О человек, помоги себе сам!».
«Вот и я сам себе помогу. И все же не оставь мя, Господи!»
Днем и вечером — ресторан. Скачет, несется «Русская тройка» по Парижу кругами! И он — возница. Правит, гикает: э-э-эй, залетные! С ветерком! А ночью…
Ночь была его. Правда, иной раз Дуфуня по субботам и воскресеньям его и ночью просил послужить. Игорь соглашался. Много русских по субботам приходило; пили, пели. До шести утра сидели. А к семи — исчезали, тянулись к ранней обедне на рю Дарю.
Ночь — ему принадлежит, и — что лучше салона милой жабы Кудрун?
Его отдушина в рабочем Париже; его спальня и читальня, его Грановитая палата, его царские покои. Его мастерская, где он узнавал, как пишут портрет Жизни: красками крови, мазками вдохов и выдохов, босыми ступнями, объятьями, драками, спорами и примиреньями, ночными стихами.
Вчера Кудрун телефонировала ему. Голос ее, задыхальный, хриплый, как у портового грузчика в Буэнос-Айресе, узнал бы из тысячи. «Хигор, приходи завтра ко мне! Событие будет. Кутюрье явятся! Сам Жан-Пьер Картуш! А еще твои русские придут! Из Москвы прибыли! Поэт Милославски, зачастил он в Париж! Нравится ему тут у нас! И с ним — любовница его. Оригинальная дама, скажу тебе!»
Стэнли долго хохотала в трубку, вулканом клокотала.
Игорь выбрился досиня старой бритвой «Жилетт». В щеки можно было, как в зеркало, глядеться. Кривуле ничего не сказал. Работал в ресторане как во сне. Сон — столики с яствами; сон — поднос, и кренится, как Пизанская башня. Сейчас тарелки упадут, бокалы осколками взорвутся. Дуфуня рассказывал ему про бар Фоли-Бержер: «Там, братец, такие девочки! Сам великий Манэ их писал!».
Сон — папироса в углу рта. Сон длится, не кончается. Сменщик его пришел, лицо ладонями тер: ночь предстоит работать.
К Стэнли летел — будто крылья выросли. Люди из Москвы!
«Как же их Советы выпустили? Говорят, там строгости, жестокости, Европа для красных — хуже грязного нужника?»
Салон гудел, пчелиный рой. Сегодня оживленней, чем всегда. Сегодня — хрустальный блеск! Вон они, знаменитости мировые. И как получается, что тот, кто шьет вычурные платья, в которых нельзя и шагу шагнуть по улицам, гремит на весь свет? Игорь ничего не понимал в высокой моде. «Украшательство, ненужная роскошь, завитки рококо». Кудрун крепко ухватила его за руку.
— Фу, как пахнет табаком от тебя! Накурился впрок! — Подтащила его к высокому господину; широк в плечах, манишка струится белым водопадом, потный лоб, зубы голубизной отсвечивают: только из кресла лучшего парижского дантиста выпрыгнул. — Жан-Пьер, мой русский друг! Месье Хигор Конефф… месье Картуш!
Пожали руки друг другу.
— Очень рад.
— Очень рад.
«Господи, о чем говорить-то со звездой буду?» Язык отсох, мысли вертелись по кругу.
Мужчина, рядом стоявший, сыпавший французской речью, как мелкими семечками, внезапно обернулся резко. Шаг сделал, будто фехтовальный выпад.
— Русский друг?! — крикнул по-русски. И уже Игоря по плечам хлопал. И больно плечам было. — О, русский! Я тоже — русский! Виктор Юмашев! А вы?! Игорь, я слыхал уж! Из Питера?! Из Москвы?! Из провинции?! Когда?! Недавно?! Давно?!
Засыпал криком, смехом, в объятьях сжимал.
— Москвич. После революции уехал в Аргентину. В Париже недавно.
— Отлично! А я — кутюрье! Я друг Картуша!
Кудрун, мотаясь у Игоря под мышкой, толкнула его локтем в бок:
— Юмашев, звезда… Недавно в Америке…
Что там в Америке произошло, Игорь не дослушал. Толпа расступилась. Бокалы с шампанским в руках зазвенели. Весь зал салона Кудрун под слепящей желтой люстрой был один чудовищный бокал с шампанским, и люди бегали и сновали, как бешеные веселые пузырьки, бродило время, бродили и играли судьбы. С бокалом в руке к ним подошел человек, огромный, как башня. Пожарная каланча.
На ломаном, плохом французском забасил. Бас густой, плотный, вологодское масло: на хлеб можно голос мазать. Кудрун встопорщила плечи. Жабий рот растянулся до ушей в улыбке.
— О, Валери! Хигор, это Валери Милославски!
Милославский не стал сжимать Игоря в братских объятьях. И по плечам радостно стукать не стал. Церемонно раскланялся. Лицо мощной лепки, тяжелое, крупный череп, густая щетка шевелюры. Пышный галстук-бабочка под горлом: как у породистого кота.
Кто такой Милославский, Игорь от Кудрун узнал: поэт, и в СССР известен весьма. Через Париж — в Нью-Йорк направляется. Мир покорять. Вон, афишами его европейских вечеров все стены салона нынче обклеены! Рядом покачивалась на каблуках забавная малютка: белый костюм, короткая, будто пляжная, юбка, наглое декольте оголяет костлявые плечи. «Ах, мало ешь ты, бедняжка. Фигуру блюдешь?» Шею обнимало ожерелье из черных гранатов, длинная низка свисала до живота. А на голове-то — ну умора! — шлем для автомобильной езды, а на глазах — темные очки!
Глаз не видать. Видно только улыбку. И — прелестную. Зубки мелкие, аккуратные, горошинками.
— Его пассия, — хрипло и громко шепнула мадам Стэнли, — Лили Брен. Автомобилистка! Летчица! В африканском ралли участие принимала. Скорость любит! После гоночных авто — самолет освоила. У нее муж в Москве — писатель известный!
— Муж, а как же…
Умолк: да никак! Время диктует: будь свободен и весел! Жизнь одна — веселись, покоряй пространство! Ибо время не покоришь.
Игорь поближе придвинулся к мадам Брен и тихо сказал по-русски:
— Снимите шлем и очки. Хочу видеть ваши глаза.
Лили медленно стянула шлем. Сдернула очки. Ее глаза близоруко плавали по залу — большие, томные, как у коровы. «В ней еврейская кровь, точно».
— Кто вы? — спросила весело отчаянная подруга Милославского.
Игорь недолго думал.
— Никто.
Лили расхохоталась. Он глядел на ровную подковку зубов.
— А точнее?
— Официант.
— Вы врете!
«Что б такое придумать, чтоб она успокоилась. Как кокетничает со мной! Так — со всеми?»
— Я тангеро.
— Вот это похоже на правду.
Окинула его любопытствующим, чуть надменным взглядом.
Через десять минут они уже танцевали модное танго «Кумпарсита» под хриплый патефон Кудрун, и все хлопали в ладоши, отбивая такт. Известный в СССР поэт послушно держал в руках шлем и очки капризной возлюбленной. В дальнем углу зала модельерша Додо Шапель бесстыдно задирала и без того короткую юбку, демонстрируя пускающим восхищенные слюни поклонницам новомодные чулки с вышитыми выше колен алыми сердечками. Такие же сердечки нарисованы губным карандашом на ее впалых щеках. Додо не хочет стариться. Она никогда не состарится. Она оседлала время! Она одна!
«Куклы. Они все куклы. И кукольную комедию ломают. Как отличить куклу? Очень просто: у нее улыбка всегда одна и та же».
Юмашев дождался, пока танцоры отдышатся после бурного танго. Кудрун перевернула пластинку.
— В честь русских гостей — русский соловей!
Хриплая пластинка закрутилась медленно, звук поплыл, потом набрала скорость, как немощное старое авто. Игорь сразу узнал голос. Та крестьянка со свекольными щеками у Дуфуни. Как ее? Левицкая.
«На заре ты ее не буди, на заре она сладко так спит!» — пела крестьянка, и перед Игорем в табачном, шампанском блеске салона качалось румяное, скуластое родное лицо. Милославский выбросил вперед руку. Загремел на весь зал:
— Впереди вас смерть — позади вас смерть. На холстине — вранья плакатного звон. Кто во брата стрелял — тому не посметь царским вороном стать в стае зимних ворон. Черный кус металла приучен дрожать в кулаке, где кровь превратилась в лед. Кто в сестру стрелял — тому не едать за ужином рыбу и сотовый мед!
Игорь навострил уши и стал похож на волка. Любовница поэта стояла рядом, держала его за руку. Она совсем не задохнулась в танце. Лишь разрумянилась чуть. Грамотно танцевала, красиво.
«О чем он?» Игорь слушал и не слышал стихов. Потная крепкая ладошка шоферши и летчицы все сильней сжимала его руку.
Он поднес руку стремительной дамы к губам, поцеловал и осторожно освободил — свою.
— Давайте послушаем стихи вашего…
Лили фыркнула. Вместо ее лица он увидел чуть голубоватую, бледную спину в вырезе блузы.
— Красиво и страшно, — сказал Игорь сам себе, вслух.
Юмашев услышал — через локти и головы. Подошел. Выдохнул в лицо Игорю перегаром. «Не шампанское — текилу пил. У Кудрун всегда много спиртного и ни шиша закуски».
— У вас такая дивная фактура. Вы прирожденный манекенщик. Вы двигаетесь так… — Юмашев дернул кадыком. — Такая грация!
— Хватит комплиментов! Я не дама!
— Вы очень мужчина. — Тонкая, оценивающая улыбка. — От слов — к делу. Приглашаю вас на работу в Дом моделей «Картуш и друзья»! Отвечайте быстро! Не думайте!
Русская отрывистая речь. Дух текилы. Качается, подвыпивший, веселый. Так вот какие они, знаменитости, вблизи. Простые люди. Такие же, как он.
— Да, — сказал Игорь и засмеялся.
Юмашев засмеялся в ответ.
Так стояли и хохотали. Будто на коверного в цирке смотрели.
Раздался грохот, звон. Это Лили Брен размахнулась и изо всей силы швырнула свои шоферские очки об пол. Ее любовник не прекратил читать. Мышцы щек напрягались, раструб глотки расширялся, голос перекатывался по залу булыжниками, вывернутыми из мостовой.
— Мне в себя не выстрелить. Волком вой. На ветру собачье горло дери. И свистит моя пуля над головой живой земли, сверкающей изнутри!
Лили метнулась к Игорю. Выплюнула ему в лицо:
— Вы мне ноги отдавили. Вы поганый тангеро.
Сунула ему в руки автомобильный шлем.
Стоял со шлемом в руках: глупо, странно. Шампанского, что ли, в шлем налить?
Жан-Пьер Картуш подошел. Шепотом — чтобы не помешать чтенью поэта — согрел его ухо, щеку:
— Готовим сейчас новую коллекцию. «Восток есть Восток». Колоссальная задумка. Будет фурор, успех. В Америку повезем! Вы будете вожаком! Ведущим! Черт, стал забывать русские слова…
Кудрун обнимала Лили за голое плечо, утешала. Крутые смоляные завитки на скулах. Коровьи глаза слез полны. Не впервые бабы плачут из-за него! Ишь, с лету такую летчицу, ведьму, обаял!
— Это я — чугун! Я — красная медь! Я — железные пули нижу на нить! Впереди вас смерть. Позади вас смерть. Значит, мать — убитую — мне…
Выкрикнул последнее слово яростно, бас ударился о потолок, рикошетом от паркета отскочил. Люстра зазвенела.
— Хоронить!
«Браво, браво, браво!» — затрясся в аплодисментах салон. Игорь надел шлем на Кудрун — она и пикнуть не успела. Стояла, ремешки шлема торчали над пупырчатыми, в бородавках, родинках и оспинах, щеками, беззвучно хохотала, булькала, хрипела.
— Ты смеешься, как алкоголичка. Тебе надо горло полечить. Тебе так идет эта шляпка!