Глава одиннадцатая
Валя Айвазян повезла Анну в Сент-Женевьев-де-Буа.
Старенькое Валино авто: едет — тарахтит, рассыплется вот-вот! А все равно Валя — в сравненьи с ней — богатая. Ведь автомобиль тоже жрет, и еще как — горючее! Больше, чем человек — скудной еды своей.
Анна глядела в боковое стекло, ком стоял в горле. Сейчас она увидится с русскими.
Выехали из Парижа; за окнами авто замелькали поля, перелески, деревеньки. Спиленные ветви платанов — обрубленные руки. Тянутся к небу, умоляют. Жизнь молит Бога о жизни. Она на вечере заработала шестьсот франков, и они смогут снять домик на лето даже не в Медоне, не в Аржантейле — у моря! На юг — долго и дорого ехать; в Бретани, это рядом.
Ради соленой морской волны — для Али и Ники — она готова вытерпеть еще раз все униженья. Как они плевали ей в лицо словами! А — русские. Русский русскому — рознь?
«Брось, Анна, это просто зависть. Они завидуют тебе. Дару — завидуют!»
Деревья, ветви, листья, дорога. Куда ведет? К последнему русскому гнезду.
Валя остановила автомобиль у каменного дома, выкрашенного в цвет ранней зари. Дом напомнил Анне московский особняк — на Пречистенке, на Остоженке, на Волхонке. Вышли из авто; у крыльца уже стояли, ждали гостей. Высокая дородная седая женщина в белой складчатой, по старой, еще дореволюционной моде, юбке, в белой кофте с рукавами-буфами. Как крестьянка на празднике, на сенокосе. Солнце било ей в лицо, она щурилась.
— Здравствуйте, милые! Как хорошо! Приехали! Валичка позвонила нам.
Поцеловались троекратно: с Валей, с Анной. Рядом стояла маленькая старушка. Высохшая косточка, собачкина игрушка. Старушка обернулась к Анне. Боже, глаза — две незабудки! Яркие, молодые. У Анны чуть слезы не брызнули.
— Идемте! Самовар готов. Евлалия Васильевна расстегайчиков напекла! С мясом, с вязигой! Вязигу — из самой Астрахани привезли… Петр Алексеич заказал и нам доставил…
— Петр Алексеич? Кто это? Простите…
— Ах, Боженька ты мой! Да Петр Алексеич же, Пунин, наш писатель чудный, гордость наша! Он все в Ницце своей живет, да иной раз и в Париж приезжает, они с женою нынче и парижскую квартиру снимают!
«А, Пунин». Анна поняла, головой кивнула. Она читала рассказы Пунина. Красивые, как старый усадебный фарфор, нежные, как шерстка горностая, изысканные, как сбрызнутые лимонным соком устрицы, они рвали ей сердце настежь открытым окном в ту Россию, которую — расстреляли у нее на глазах.
Поднялись по лестнице, прошли в зал. Огромные портреты царей, великих князей, именитых графов, благородных генералов глядели со стен. Живыми глазами, что давно мертвы — прямо ей в душу. На дно души.
«Стоять. Не плакать! Анна, ты солдат. Это генералы твои».
Посреди зала — накрытый стол. У окна с гардинами из выцветшего золотистого атласа — рояль. Господи, киот и икона! Большая какая! Глаза-озера. Утонувшее время глядит из них. Светит золото лика.
Анна подошла по гладкому паркету, каблуки стучали громче сердца. Встала на колени перед иконой. Медленно перекрестилась. Вышептала молитву. В поклоне — лбом — в паркет.
Старухи, молодухи, мужчины, женщины текли, втекали в нарядный зал. Пылали в шандалах свечи. Пахло нагаром. Пели псалмы и кондаки. Анна все стояла на коленях, молилась. Валя Айвазян встала рядом с ней. Хор старух пел нестройно. Тонкие, как у девушек, голоса.
После молитвы встали: Анна — легко, Валя — тяжело, как верблюд в караване после привала. Дородная серебряная дама в белой рубахе, Елизавета Прокофьевна, широко повела в воздухе рукой:
— Чем богаты, тем и рады, гости дорогие!
Анна уселась. Жесткий стул — на таких они с сестрами в детстве сидели. Мать, наполовину немка, наполовину полька, не баловала их, не нежила. Спали на досках. Сидели на дереве. Никаких пуфов. Утром — ледяная ванна, вечером — чуть теплая. Вранья не переносила: если сестры пытались обмануть мать, свалить вину друг на друга — наказывала беспощадно: великим молчаньем. Неделями могла не разговаривать. Запоминалось навек.
«Мама, родная, где ты? Что такое — тот свет?»
Марья Францевна мать звали. Какая музыкантша была! Под пальцами ее — бетховенская «Аппассионата», Моцартова ре-минорная фантазия оживали! Виртуозно исполняла полонезы Шопена. Отец не пустил ее на сцену: сиди дома, воспитывай детей!
Папа… Крестьянский сын… До ученого-историка дошедший… Отец, своими руками — на свои деньги — по камню, по кирпичу — с горсткой нанятых рабочих — выстроивший в Москве Музей искусств Запада и Востока…
Не пережил революцию. Так и сгас — голодный, у открытой дверцы печки-буржуйки, засовывая в огонь не полено — драгоценные книги: «Русскую историю» Сергея Соловьева, мемуары императрицы Екатерины, «Искусство итальянского Возрождения» Александра Бенуа, издательство «Аполлон», 1910 год…
«Папа и Пушкина в буржуйке сжег. Прощай, свободная стихия!»
— Вам расстегайчик положить с чем, Анна Ивановна, родная? С мясом или с вязигою?
«Она сказала мне — “родная”…»
Анна положила руку на руку Елизаветы Прокофьевны.
— Спасибо… О, спасибо… Я — дома.
Глаза блестели невылитыми слезами. Губы улыбались. Старухи, плывшие в последней русской лодке здесь, в предместье Парижа, торжественно поднимали бокалы с красным вином, как встарь на приемах в царском дворце.
Встала тощая старуха, на костистую клячу похожая. Волосы убраны под платок, платье в пол. Здесь никто не признавал никакой моды. Одевались, как в погибшей России. Анна словно бы на Волхонке, на Арбате двадцатилетней давности оказалась.
— Сегодня знаменательный день. У нас — русский поэт!
«Сказала — поэт, а не поэтесса. И на том спасибо».
— Русские поэты гонимы были и светскою чернью, и завистниками, и иными врагами… И — властью! Ибо поэт свободен был всегда. Поэт — олицетворенье свободы! Но здесь, теперь… — Горло старухи дернулось. Длинные желтые лошадиные зубы показались — то ли в горькой улыбке, то ли в гримасе запоздалой боли. — Распри забыты. Мертвые наши поэты и погибшие цари — на одной доске. В одной земле. На одном облаке в небесах летят! Обнялись! Помянем их! И Александра Второго Освободителя, зверски замученного. И Александра Третьего Благословенного. И Николая Второго, батюшку нашего последнего царя, со всю семьею его, чьи белые косточки — там, в уральских лесах… в сырой родимой земле… гниют… И Михаила Юрьевича, и Александра Сергеича, пулями на дуэлях убитых. И Николая Некрасова, что на смертном одре — о России-матушке мыслил, о России плакал! И Федора Тютчева, что вопросил однажды, взор к небу подымая: «Ангел мой, ты видишь ли меня?». И Афанасия Фета, ведь это он сказал: «Какое счастие, и ночь, и мы одни! Река как зеркало, и вся блестит звездами…».
Старухи, сжимая в высохших дрожащих пальцах бокалы, плакали, не стесняясь.
Анна встала. Хрустальная ножка бокала чуть не хрустнула в руке.
— И Александра Блока, что умер в революционном Петрограде от голода. И Сергея Есенина, который в Питере в гостинице «Англетер» повесился. И Николая Гумилева, его в двадцать первом году на расстрел повели, а он — стихи в лицо палачам читал! За них, любимых! Святых!
Анна еле донесла бокал до рта — так дрожала рука. Выпила; жар разлился под ребрами.
За обедом она расспрашивала русских, как они живут тут, в Сент-Женевьев-де-Буа. Натуральное хозяйство; взаимопомощь; жизнь на пожертвованья. Давали уроки музыки. Вышивали, и вышивки продавали. Шляпки мастерили, и шляпки продавали. Мать Марина с улицы Лурмель богомазов прислала — научили насельниц иконописи. И иконы писали; и русские церкви во Франции, по всей стране рассеянные, их покупали. Церквей русских немного, да ведь и икон немного! А каждую малевали тщательно, вдумчиво, долго, помолясь.
Священник тут тоже жил и на обеде присутствовал. Вина не пил. Сейчас же не пост, пожала плечами Анна. «Он трезвенник у нас, благочестивый!» — вздохнула Елизавета Прокофьевна. Батюшка подсел к Анне, когда обед завершался, и все расстегаи съедены были, и гречневая каша в горшках, и русский борщ со сметаной, и блины с грибами и солеными огурцами.
— Анна Ивановна, любезная! Стихи о Боге-то Господе пишете?
Анна подбородок вздернула. Как током ударило.
— Все, что поэт пишет, о Боге!
— Смею вам не поверить. — Священник подавил вздох. Глядел на Анну искоса и снизу. — Есть светские стихи! А есть — духовные.
— Стихи сами есть Дух Божий! — Анна начинала злиться.
Батюшка по-молодому ожег Анну взором. Радужки смоляные, и нос с горбиной; будто горец, чечен, осетинец. А может, бывший терский казак.
— Хм! Дух Божий, говорите! А это, по-вашему, Дух Божий? «И так давно постыли люди, уныло ждущие Христа… Лишь дьявола они находят… Их лишь к отчаянью приводят извечно лгущие уста…» Так вы, вы-то, мадам дорогая, с кем — с Богом или с диаволом?
Анна встала. Священник смотрел на ее грудь.
— Вы русский человек. И русский священник. Зачем вы задаете мне вопрос, на который у меня ответа нет?
— Мы здесь все на чужбине. Бог — единственное наше прибежище. Православная церковь — наш единственный ковчег. И мы…
— И мы доплывем до Арарата, — невежливо перебила батюшку Анна, — и Ной выпустит из ковчега голубя на землю!
Валя Айвазян, рядом стоявшая, дернула Анну за рукав.
— Давайте лучше вам станцую! И — спою!
И уже увядшая роза в черных волосах, и уже откуда-то расписной, в красных розанах, черный платок принесли. Не армяночка — цыганочка!
Анна села за рояль. Поморщилась: о, фальшь! Сцепила зубы. Аккомпанировала Вале — та пела упоенно, счастливо, низким, чуть хриплым голосом старинный цыганский романс:
— Что делать, сердце, мне с тобою! Как тайну мне свою сокрыть…
«Спасибо, мамочка милая, что в свое время три шкуры с меня драла, за инструмент насильно усаживала, сладкого лишала, гаммы-арпеджио-этюды зубрить заставляла, да ведь выучила же! Играть умею! Музыка мне — открытая шкатулка! Отворю клетку — моя птица! Живет, бьется под пальцами…» Валя поводила, трясла плечами, хлопала себя ладонью по щиколотке — плясала «цыганочку». Расписной платок взвивался черно-алой метелью. Это черная ночь над Москвой. Это кровавые цветы на снегу. Это…
«Вся наша жизнь: темная ночь да алая кровь».
— Ехали цыгане с ярмарки домой да домой! И остановилися под яблонькой густой… Ох, загу-загу-загулял-загулял мальчонка молодой, молодой! В красной рубашоночке… хорошенький такой…
Расстроенный рояль стонал, вскрикивал пронзительно. Валя сплясала; стояла, запыхавшись; насельники хлопали благодарно: «Ай, молодцы барышни! Ах, хорошо!». Анна сняла руки с клавиш.
— Давайте я вам рояль настрою. Клещи принесите мне! Камертон есть?
— Анна Ивановна, нет камертона…
— Ничего. Сейчас!
Она закрыла глаза, вслушалась в неслышимую ноту внутри себя, пропела, ища тон:
— Ля… ля…
Клещи принесли. Анна подтягивала струны, крутила, уцепив клещами, рояльные колки.
Елизавета Прокофьевна воскликнула:
— Боже, вы еще и музыкант! И — настройщик! А поэт-то какой! Сколько талантов в одном человеке! Валя говорит — вы еще и мать прекрасная!
Анна бросила клещи на стул.
— Мать я плохая.
— Не возводите поклеп на себя! У вас деток сколько, позвольте спросить?
Недолго думала.
— Четверо.
— Господи! Как вы их спасли-то всех… в такую-то годину тяжелую! Адову! Да вы герой!
— Я не герой. — Анна погладила струны рояля, как струны арфы, ладонью. Они прозвенели тихо: ручей прожурчал. — Я — лошадь. Меня заездили. Я смертельно устала. Я тут у вас… отогрелась душой… как в России… побывала…
«Не хватало еще зареветь. Корова».
Объятья Елизаветы Прокофьевны мягкие и теплые, Анна будто погрузилась в раздавшийся, пахучий, сытно-горячий шар свежего теста.
— Анна Ивановна! Вы превосходный музыкант! — Валя Айвазян еще переводила дух после «цыганочки». Мяла в пальцах кисти платка. — Вы — клад! Дина Кирова сказала мне, что дала вам телефон Прохора Шевардина. Вы Шевардину-то телефонировали?
Из Сент-Женевьев-де-Буа уезжали уже затемно. Автомобили мчались по шоссе навстречу, разрезая ночной воздух слепящими фарами. Валя молча вела авто, и Анна молчала. О чем говорить? Они побывали в России. На ледяном сколе русской льдины, что мчится по весенней реке. Вот растает льдина — и все старушки утонут в пучине.
Да ведь и они сами тоже утонут.
Но пока не утонули — плывут.
Может, и правда написать стихи о Христе?
* * *
Красные складки тяжелого бархатного занавеса «Гранд Опера». Красное знамя. Опять оно. Везде. И в Париже.
Франция, не ты ли выдумала знамя красное? Цвета крови людской?
Репетировали «Жизнь за царя». Падал красный тяжелый бархат по обе стороны сцены. На сцене голосили певцы, закрывали глаза, напрягали связки и животы. Антониду пела высокая девушка с высокой грудью. Ростом почти с Шевардина самого. Русская! Без акцента поет. Да они тут все русские, все солисты, кроме хора. Хор — из французят. Перевирают беспощадно русские слова. Шевардин настоял, чтобы оперу Михаила Глинки ставили в Париже на русском языке.
Анна беззвучно шла по мягким красным коврам Парижской Оперы. Сцена залита светом белых софитов. Жарко тут. По вискам потек пот. Анна ладонью лицо вытерла. Пахло пудрой, пыльным бархатом, актерским потом, духами. Впечатывала шаги, к сцене шла.
А там — Шевардин: грозный, громоздкий, громогласный. Рот откроет — все декорации зазвенят, затрепещут, обвалятся вот-вот!
Последнее действие. Анна оперу наизусть знала.
Шевардин раскинул руки. На распятого стал похож. Только — без креста.
— Ты взо-о-ойдешь, моя-а-а-а заря… Над ми-и-иро-ом свет пролье-о-о-ошь!..
Пел самозабвенно. Голос медом, маслом наполнял зал. Великий бас не замечал мрачную худую женщину в черном жакете и длинной безвкусной синей юбке, с горящими из-под челки глазами.
Нервничал. Не так поют певцы, дураки! Все не туда! Когда высокие ноты берут — дыхания мало из живота подают и тон понижают! Отсюда фальшь. Фальшь — не терпел!
— Пардон! Пардоннэ муа-а-а, месье, да-а-ам! Что вы меня пытаетесь обмануть! Нина! Ты недобираешь верхи! Маэстро, эй! — Подошел к рампе, над оркестровой ямой наклонился, захлопал в ладоши, останавливая реку музыки. — Не так быстро! Не тот темп! Медленней! Мед-лен-ней! Lento! Grave!
Все приседали почтительно, напуганно. Боялись гнева звезды.
В ободранном зипуне Ивана Сусанина Шевардин походил на медведя. Громы и молнии метал! Сейчас в красный занавес, как пес, вцепится — разорвет!
Анна одна не боялась. Цок-цок — к рампе каблучки: с ковра — по голому паркету.
Постучала костистой ладонью себя по груди: я тут, тут! Увидь меня!
Увидел. Ближе к рампе шагнул. Огни подсвечивали его снизу — гиганта, колосса. А внизу — у первого ряда партера — малютка, нищая побирушка.
«Точно, русская. И милостыньку сейчас у меня будет просить. Будто я — Крез, и у меня закрома денег».
— Я хочу…
— Нет денег! У меня сегодня нет денег! Ни для вас! Ни для кого!
В полнейшей тишине слышно, как хрипло дышит простуженная французская хористка.
Дирижер тихо постучал палочкой по пульту. Это означало: «Внимание, тайфун».
У Анны внутри стало черно и холодно: махнуть сейчас рукой — все вокруг обратится в лед. Ответить? Заплакать? Крикнуть: я не за деньгами пришла!
«А за чем же, ты, нищая?! Что за либретто ты напишешь ему?! Про Ипполита и Федру?! Про Тезея и Ариадну?! А может, про гибель царя Николая и святой семьи его?! Да он либретто твое — слугам велит в ватерклозет снести!»
Губы дрогнули. Шевардин изогнул брови, насупил их устрашающе. Вращал глазами.
Оперный, картонный Мефистофель. Голос велик у тебя, старый медведь, а душа?
«Прости его. Он просто устал. Устал, как все мы».
Анна повернулась и пошла вон. Шевардин провожал глазами ее качающуюся узкую спину.
«Некормленая, доходяга, русская несчастная баба… может — графиня, княгиня, обнищавшая до нитки… а я… негодяй…»
— Господа! — Хлопнул в ладоши. — Собрались! Не расслабляться! Мне киселя не надо! Мне нужна — пружина! И свободно чтоб летел голос! Без натуги! Кто еще раз сфальшивит — убью! В оркестровую яму кину!
Высокогрудая певица, певшая партию дочери Сусанина, Антониды, под гримом побелела от обиды. Да никто слова не смел поперек сказать.
* * *
В тот же вечер, после репетиции в «Гранд Опера», Шевардин и Кирилл Козлов ужинали в ресторане отеля «Regina». Любимые певцом устрицы. Любимая черная икра — тоска по Волге широкой, сладость утраченной родной жизни. Козлов заказал миногу в лимонном соку. «Проследи, гарсон, чтобы мускат был холодный! Я теплый не люблю. Но это мне, а ему, — кивнул на друга, — теплый, чтоб горло поберечь!» Шевардина в «Reginа» знали, привечали. Лестно было заведенью, что знаменитый на весь мир певец обедает и ужинает у них.
И любимую еду знали; сообщали на кухню, что и как дорогому гостю поднести.
Мясо по-лионски, на вертеле… Лосось, запеченный в тесте, с фаршированными сыром оливками…
Кирилл, уплетая яства за обе щеки — проголодался изрядно за день, а это была первая за сутки еда! — пробормотал с набитым ртом:
— Слышишь, друг, Марк Новицкий умер. Маркуша наш.
— Помянем. — Шевардин поднял бутылку муската «Фронтиньян» тяжело, как гирю, разлил по бокалам. — Царствие… Небесное… душеньке друга…
Не чокаясь, бокалы подняли. Выпили до дна.
— Неверно это. — Шевардин презрительно сплюнул. — Неправильно — французским приторным винишком русского художника поминать. Гарсон! — рявкнул на весь зал, и люстры зазвенели. — Водки!
Немедленно водки принесли. Гарсон разливал в искрящиеся хрустальным льдом рюмки дрожащими руками. Все, кто сидел за столами и ел, глядели на них. Синема, да и только!
Шевардин встал. Встал и Козлов. Выпили водки. Закусили.
Шевардин на вилку кусок заливного языка подцепил. Жевал смачно.
— Где похоронили-то?
— В Сент-Женевьев-де-Буа.
— А, а я думал, на Пер-Лашез.
— На Пер-Лашез мы с тобой будем лежать, Проша. Сегодня девять дней Маркуше.
— А я… не знал. Кто б сказал!
— Выпьем еще. Не чокаясь. Вспомянем!
Выпили. И еще выпили. Бутылка опустела мгновенно.
— Э, надо б еще. По-русски.
Щеки Прохора раскраснелись. Кирилл видел, какие огромные сине-черные круги у него под глазами. «Не щадит себя. По пятьдесят спектаклей в месяц поет! Что ему надо? Славы? Денег? Всего хватает, и сполна!» До Козлова дошло: последнюю, родную жизнь в объятья медвежьи — хватает.
— Ах ты Марк, Марк! Маркушка ты глупый… — Лоб в ладонь уронил; зарыдал, заревел: о-о, о-о! — Молодой ведь! Меня — моложе. Гарсон! Водки!
Опять зазвенело все, задрожало тонкой дрожью: рюмки, подвески люстр, вилки в фарфоровых тарелках.
— Живей! И миску икры черной!
— Проша, я плачу…
Кирилл полез за бумажником. Раскрыл. Краснота стыда доползла до век, до висков. Мало, мало было проклятых денег!
«Куклы не платят за обед. Куклам — все так, даром дают. Дарят. Кукол с ложечки — кормят…»
Шевардин махнул рукой, будто муху ловил.
— Кирюша, убери. Пустое! Плачу я! И — пою — сегодня — я! И — пла-а-а-ачу…
Он был уж сильно пьян. Упал головою на скатерть, щекою в вазочку с икрою недоеденной. Вазочка перевернулась. Зернистая икра черными жемчугами медленно сползала, вытекала на белый снеговой атлас скатерти. Уже гарсон бежал, подхватывал, как циркач, грязную посуду, вертел серебряным подносом, шаркал ножкой, шмыгал носом, совсем как русский половой в заштатном трактире.