Книга: Русский Париж
Назад: Глава девятая
Дальше: Глава одиннадцатая

Глава десятая

Рауль Пера и Игорь объединили усилия. Устроили творческий вечер Анны.
Упросили подешевле снять зал в Русском центре на Буассоньер.
Анна небрежно бросила Семену: «Приглашай своих генералов! Я у тебя, на Буассоньер, выступаю!». Семен побелел.
Билеты самодельные, цены смехотворные, грошовые. Много билетов наделали Аля с японкой и индуской, настригли ножницами. Ходили, продавали — на улицу Лурмель, в русскую столовую матери Марины, в русскую церковь на рю Дарю, в русскую библиотеку барона Черкасова; хотели в Сент-Женевьев-де-Буа съездить, да дорого дорога выходила. И так хватит, сойдет. Хорошо наторговали, думала Аля, и себе ужасалась: «Как купчиха радуюсь!». Насобирали шестьсот франков. Богатство!
Приложить к деньгам княгини — так просто Крезы они. Можно жить в Париже на широкую ногу!
Сколько? Два месяца? Три?
Мать все равно будет экономить. Жилы надрывать, из кожи вылезать.
Анна стояла перед зеркалом, полунагая, в нижней льняной юбке и тонкой камисоли. Бретельки врезались в плечи. Прикидывала к себе одно платье, другое. Платьев раз, два и обчелся. И все — мешки: для удобной ходьбы, широкого шага. А нарядное, праздничное — одно. Вот оно! С глубоким вырезом на спине. Видны лопатки и весь хребет, до поясницы. Юбка чуть ниже колен. И хорошо, не будут торчать, острые. Семен купил: на распродаже для бедняков, а модное, не хуже чем от Додо Шапель!
Волновалась. Щипала щеки: может, зарозовеют! Косметикой не пользовалась никакой и никогда — сама всегда была цветная. А здесь, в Париже, стала — серая моль. Пепел волос. Зелень глаз потухла. Засияет ли когда?
— Мама, время! Вы опоздаете!
Девочки — вот кто праздник живой. В тряпочках жалких — а будто цесаревны! Свежесть юности.
До Буассоньер добирались на метро. Анна боялась входить в вагон. Звенел колокольчик, двери закрывались с жутким шипеньем. И улицу боялась переходить: автомобили внушали ей ужас. Аля смеялась: мама, а как же вы сядете в самолет, если надо вдруг будет лететь в Америку?
«Я уже никогда никуда не полечу. Я умру в Париже».
Эта мысль отчего-то придала ей силы. По лестнице Русского центра взлетела, девочки еле за ней поспевали.
В зале за роялем сидела грустная белобрысая девушка с длинными косами, бегущими по спине. Играла Рахманинова. «Ученица Парижской консерватории», — шепнули Анне. Она пожала плечами: пусть играет!
Народу полно. И еще прибывал. Аля правильно захватила с собой лишние билеты: Изуми посадили у двери в зал, она продавала входные.
Господи, идут и идут! Анна не ушла за кулисы — сидела в первом ряду, глядела вполоборота на публику. Вот актриса Дина Кирова, и князя своего Федора под ручку ведет. Ах, сдал, состарился князь! Вот Валя Айвазян, милая, славная. Она на Первой мировой на фронте была, сестрою милосердия. Жаль, раны, как ордена, никому не показать! Вот знаменитая на весь Париж Танька Родионова, везет-катит кресло-коляску со своим увечным мужем Шарлем Дереном, бывшим спортсменом; Танька, бывшая шлюха, дамочкой глядится, посещает все русские сборища, везде нос сует, все ей интересно. Толстуха неграмотная, а туда же — в высшее общество! Да все к ней в русском Париже привыкли, все считают своей.
Боже мой. Анна закусила губу. И эти здесь. Явились, не запылились. Букман, Розовский! Вы же в Праге остались! Ан нет, уже в Париже. Как магнитом сюда притянулись. Париж всех приютит. Ну как же, им донесли: вечер Анны Царевой! Поглядеть на нее пришли, поизучать: постарела ли, подурнела. Букман из чернявого прыткого юнца превратился в обросшего черной бородой скорбного хасида. Офицер Розовский военной выправки не потерял. В мундире заявился. Сюда, в гнездовье НКВД — в белогвардейском мундире! Смельчак. Что хочу, то и ворочу! Плевать советские хотели на этот белый маскарад. Искал глазами глаза Анны. На миг прервалось дыханье. Ему она посвятила «Литургию оглашенных».
Виду не подала. Выше голову вздернула. Прямо держалась.
«У меня тоже военная выправка. Слез моих и восторгов не увидит».
Не знала, что Розовский в Париже — таксистом; что Букман — жиголо, к богатенькой цаце пристроился, к старушке с капитальцем.
Встала у рояля, будто петь собралась. Сквозняк холодил голую в вырезе спину. Русая челка лезет на брови. Не успела подстричь. Начинать? Головою в холодную воду.
Консерваторка бросила играть Рахманинова. Сердце мгновенно усохло, сжалось в улитку. Сейчас они все будут ее слушать. Слушать — и не слышать.
«Имеющий уши да слышит».
Рауль вышел вперед, чуть не свалился со сцены — слишком близко к краю подошел. Смешки, шушуканье.
«Они пришли поглазеть на меня! На львицу в клетке!»
Тесно, больно стоять в туфлях на каблуках: у Али одолжила, у большеногой. А жмут.
— Дамы и господа! — возвысил голос Рауль. Поправил галстук-бабочку. Милый мальчик, так волнуется. — Разрешите начать вечер! Выступает Анна Царева!
То же самое повторил по-французски. Ропот утих. В зале душно, дамы обмахиваются веерами, а кто и газетами.
Анна шагнула вперед. Рояль черной горой — за спиной. Океан стихов! Как тебя переплыть? На легком, утлом плоту души? Тело умрет, и душа умрет. Все врут, что бессмертна она!
— Ох, Расея моя, Расея. Головою — о край стола… Каменея, горя, леденея, о, куда б от тебя ушла?! Горевая твоя простуда — и чахоткин, с подхрипом, рык… Средь зверья твоего и люда расплескался мой жалкий крик. Задери головенку: страшно!.. Коли страшно — к земле пригнись… Вот они, кремлевские башни, — им, кровавым, да поклонись!
«Да, да. Вот так. Так им всем. Это — читать. Пока не охрипну… не упаду».
Зал затих. Муха пролетит — слышно. Голос Анны звенел в пустоте, в тишине звонким, отчаянным валдайским колокольцем. Россия! Невозвратная! Во славу твою.
Передохнула. Миг между выдохом и вдохом.
Из зальной тишины — будто штыки на нее наставлены.
Выдохнула. Молчит. Тишина длится.
Оглядела зал. Никаких рукоплесканий. Сидят настороженно. Думают? О чем?!
Половина зала — русские эмигранты. Что половина! Больше. Здесь все русские. Два-три француза, включая Рауля. Вот он, русский Париж! Глядит на нее презрительно, подозрительно. Чего ждет от нее? Услады? Птичьих песенок?! Рюшек рококо?!
А, понятно: они ждут от нее сантиментов, слез в кружевной платочек! Ах, погибла Россия! И рифма: «Мессия». Все еще верят в мессианство Белой гвардии. Белая гвардия давно — истлевший труп! Генералы белые — по всему миру — нищенствуют: в Бизерте, в Касабланке, в Каире, в Чикаго, в Мехико… в Токио, в Калькутте, в Шанхае, в Харбине… Обломки кровавые. Кость не срастется. Воспеванья какой России они ждут от нее?!
«Пожалей несчастных. Ты жестока. Почитай им нежное. Погладь по шерстке».
Многоглавое чудище зала молчало. Анна швыряла во тьму слова, как камни.
— Очи Ее — сливовые. Руки Ее — ивовые. Плащ Ее — смородиновый. Родина. И так Ее глаза печально глядят, словно устали глядеть назад, словно устали глядеть вперед, где никто, никто — никогда — не умрет…
Дама в первом ряду, с жемчугами на жирной шее, фыркнула. Быстрей затрясла веером.
Анна услышала злой шепоток — на сцене слух обострен: «Ишь, никто не умрет! Она же первая!».
Громко кашлянул мужчина. Анна узнала лицо: Андрусевич, главный редактор «Русского журнала». В голос сказал, не понизив тона: «Страсти-мордасти! Невнятица, каша! Где вы видели у людей ивовые руки?! Вычурная метафора! Бабство!».
Стоять, приказала себе. Стоять под обстрелом. Пусть расстреляют еще раз — словами. Они — ее, а она — их!
— А мы все уходим. И мы все — уйдем. Лишь одна в Успенском соборе своем глядит печально, зная про то, что никогда — не умрет — никто.
Тишину прорвало. Что началось! Кто хлопал неистово. Кто плакал. Кто, вздергивая плечами, шипел: «Безвкусица! Пошлость! Игра на святынях!».
Анна отшагнула к роялю. Рауль подбежал, под локоть подхватил.
— Не обращайте вниманья, мадам, они не со зла…
— Они злятся. — Анна поглядела Раулю прямо в глаза. — За что?
Опять вперед шагнула. Что прочтет? Не знала.
Рот сам уже лепил, бросал слова — через мгновенье.
— Бал в царском дворце! — крикнула.
Смолкли смешки и выкрики. Крики восторга умерли. Она осталась одна на сцене.
Она танцевала тур вальса — в забытом, сожженом дворце — на вощеном паркете — под звездами люстр — с последней, забытой любовью своею.
— О люстра какая! Она, как гора снеговая, утыканная тысячью праздничных свечек, дрожащая в небе, как звездный вечер… Огни сыплются зернами золотыми на белые голые сладкие плечи, на жемчуг в шиньонах, на царское имя, что светит в полях далече, далече… И мы поднимаемся плавно, как павы, по лестнице света, счастья и славы! О мрамора зубы-щербины, земные руины… О милый, любимый, как страшно… Так падает в пашню зерно золотое… На бал мы явились с тобою.
Передохнула. Вздохнула глубоко и быстро.
— Пока мы друг друга не знаем. Мы соприкасаемся рукавами, тесьмой, бахромой, кружевами, локтями, дыханьями, телес углами. Глаза стреляют и мечут пламя. Толпа смеется жемчужным смехом. Меж нами лица, затылки, жизни. А ты — моим эхом, а я — твоим эхом. И ты — навеки — моя отчизна. И ты — кафизма моя и аскеза, мой ирмос, кондак, стихира, стихия! А в грохоте пламенного полонеза царицей проходит моя Россия…
Мертво. Головы, лбы, лица, затылки. Это тоже бал, только здесь танцуют сидя. Сил больше нет танцевать. Милые, натанцевались! Сколько хлебнули?! Не перечесть. Вспоминать не надо. В Крыму гимназисток расстреливали: за то, что брат — кадет, к стенке! Беременных — за укрывательство мужа: не офицера даже, не солдата — просто дворянина. Трупы лежали в Севастополе, в Симферополе — гнили под солнцем и ветром; смердели; сытые вороны уже не клевали мертвые глаза людей.
А вы, вы, что здесь сейчас сидите, в Париже, в светлом, хоть и душном, да почти дворянском зале, с роялем и люстрой, — помните вы, как корчились в битком набитых трюмах, где скользкая грязь под ногами и по железным стенам ползла, где воды капитан давал на всех — по капле, где бабы рожали мертвых младенцев, и их — в море — на съеденье рыбам — кидали?! Плыли в никуда. Блевали, наклонясь через релинги! Кто — в пучину бросался, с ума сходя. Кто молился, целовал образок, обливая слезами. Кто сухари жевал, не делясь им с соседом, забыв Христа: пусть с голоду помрет, а я жить буду! А кто последнюю, исподнюю рубаху рвал на бинты, распухшую, в гангрене, ногу другу бинтуя. Вы, дворянские лилии, девочки с кудрями, как у ангелов, знали, как бисером вышивать, — сапожную дратву узнали! В Сербии, в Галлиполи — для оборванных, спившихся солдат Белой гвардии сапоги тачали: так зарабатывали на жизнь. Хорошо, коли сапогами! А — телом своим, белым, лилейным, не расстрелянным — так распятым?! На турецких камнях, на эгейской земле… на песках Бизерты, и скрипит тот песок на зубах…
— И мы с тобой ее белый вальс танцуем! Едим ее рубиновую икру, янтарную белугу! Ее звездным бокалом звеним, балуя — и вновь чалые кони — по кругу, по кругу! Вот ты ко мне полетел — кренделем локоть! Я — руку в лайке — на обшлаг сукна-болота легла лилия… Я могу тебя трогать… В бальном лесу за нами погоня! охота!
Вы все, кто слушает меня здесь и сейчас. Вы — русские парижане! Эмиграция! Проглотите презренье. Я вас пою, вас! Нашу Россию — поруганную, великую! И в смерти — великую. Непозабытую! Ведь умирать будете — не мать звать будете: ее!
Великие балы. Великие сраженья. Великие цари. Великие молитвы. Великие крестьяне — взгляд из-под руки, на добро — выдох: «Спаси Бог!». Великие солдаты: лежат в родной земле, истлевают в земле чужедальней. Великие генералы, что кричали: «Воюем за свободу настоящую, победим — сами выберете себе хозяина!».
Без хозяина нельзя. Без царя — нельзя. Сталин там — царем сидит?! Да, взял власть: всех убил — и сидит. А кто его — убьет?!
Ей, жалкой, вернуться ли, стать ли Шарлоттой Корде?!
— И мне в танце, милый, так жарко стало! Соль по спине, по лицу ручьями! И музыка внезапно, вдруг… перестала. Что вы смолкли там, в оркестровой яме?!
Анна крикнула это так оглушительно, что с люстры сорвалась хрусталинка и упала со звоном к ее ногам. «В стихе люстра, и здесь люстра. Все в мире парное. Все — реприза».
— И дождь алмазов. И свечи с люстры. И снег плечей. И поземка кружев пылят, бьют, метут — туда, где пусто, туда, где жутко, туда, где туже стягивается петля на глотке. О страшный вальс! Прекрати! Задыхаюсь… У лакея с подноса падает водка. И хрустальные рюмки звенят: «каюсь!.. каюсь…».
Вы в Париже. Вы выжили. Зачем вы гневите Бога?! Я перед вами сейчас — Ангел огненный, носитель Бога. Сама не знаю отчего, но это так. Я уже не я; руки мои — огонь. Лицо мое — меч. А ваш чудовищный, страшный танец — когда выходили на снег, на резучий, слепящий снег из литерных из вагонов, где людей — как сельдей в бочке, из поезда, что катил в смерть по Транссибирке, и вам в лоб — дуло, и вас на снег — насиловать, выламывая руки?! А потом трупы спокойно, будто спят, лежат на снегу, под синим веселым небом.
Так кончалась Россия! Так — кончали — Россию. Я, ангелица огненная, вам нынче — кричу — об этом!
— Милый, ты крутишь меня так резко, так беспощадно, как деревяшку, ты рвешь меня из времени, рыбу с лески, и рот в крови, и дышать так тяжко. И крики, ор, визги, стоны! И валятся тела! и огни стреляют! И царь мой, царь мой срывает погоны! И я кричу: «Но так не бывает!». И люстра гаснет, падая в толпу вопящих остроконечной, перевернутой пирамидой! Тот бал — приснился. Этот — настоящий! И я кричу царю: живи! Доколе не прииду!
Обводила слепыми глазами головы, головы, лица, лица, лица. Руки шевелились осьминогами. Груди дышали часто, прерывисто. Рты хватали воздух. Помада. Духи. Шелест шелков и сукна. Духота. Тишина. Мертвая тишина. Дочитать бы смочь. Не умереть на сцене. Невероятно.
— И я кричу тебе: смерть! Где твое жало! И покуда мы валимся, крепко обнявшись, в бездну — прозреваю: это я — тебя — на руках держала у молочных облак груди… в синеве небесной…
Две, три, четыре, пять. Десять секунд гробового молчанья.
И потом зал взорвался.
Половина взорвалась — ядом и злом. Половина — криками восторга, любви!
Литераторы фыркали, громко оскорбляли Анну и стихи.
И она слышала это.
— Лживый пафос! Дрянь!
— Только идиотка могла так: «рвешь меня, рыбу с лески»! Фи, как это грубо!
— Имя святое бедного царя — так походя, всуе…
— Я ничего не поняла! Белиберда!
Выкрики откровенной, лютой злобы перекрывали другие голоса.
— Милая! Спаси тебя Господь!
— Бра-во!
— Ура Царевой! Урра!
— Браво, браво, бис!
Анна шатнулась. Рауль вовремя подхватил ее под локоть.
— Мадам, вам плохо?
— Мне?! — ожгла глазами. Стыд пронзил юношу до пят. — Мне — ве-ли-ко-леп-но!
Спустилась по деревянной лесенке в зал. Стояла в кольце крика! Мотались бледные лица Розовского и Букмана. Андрусевич демонстративно повернулся спиной, шел к выходу. Валя Айвазян подскочила:
— Мадам, вам надо съездить почитать — в Сент-Женевьев-де-Буа! Согласны? Я сама довезу вас! Я умею водить авто! Помолитесь… поклонитесь могилам… там все наши воины, все русские, убитые… лежат… весь цвет России…
Плачут, щека к щеке, и черная лодка рояля плывет за плечами. Кто рукоплещет. Кто плюется.
— Валичка, меня не понимают!
— Вас ненавидят.
— За что?
— За талант.
Валя крепко берет Анну за руку, ведет, уводит. Толстая тетка встает со стула и кричит Анне в лицо:
— И так тошно, без тебя тошно! А ты, соловушка, больно заунывные песни поешь!
Анна разлепила губы и четко, ясно произнесла, как в гимназии у доски:
— Хамло. — И еще раз: — Хам-ло.
И стыдно стало: у ног тетки, в инвалидном кресле, седой месье сидел, крючил спину, руки крючил. Лицо благородное. Высохшие ноги. Травма позвоночника. «Может, тоже русский, и воевал, и в него стреляли, и в хребет попали; и обезножел. Я дрянь».
Валя тащила, тащила вон из зала. Люди подскакивали. Хватали за локти, за подол юбки. Кричали: а где можно вас прочитать! Кто-то шел мимо — плевал ей под ноги. Кто-то — руку ловил, жарко целовал мокрым от слез ртом. А вот и цветы, святый Боже! Цветы настоящие! Розы, с росой. А может, плакали люди над цветами, и это тоже слезы?
Первый ее вечер в Париже. Боевое крещенье.
— Анна Ивановна, вы — гений!
Древнее горбоносое лицо армянки дрожит от восторга и счастья.
— Гений — над человеком. Он — на ангела похож. А человек мал и слаб.
Букман и Розовский так и не подошли к ней.
Семена в зале не было. Ему нельзя сейчас появляться на людях.
* * *
Актриса Дина Кирова догнала Анну на автобусной остановке. Шел дождь, прибил пыль. Анна дышала глубоко, жадно. Валя накинула ей на плечи плащ. Изуми и Аля семенили по пятам, притихли, вечно щебечущие птенчики.
— Анна Ивановна, спасибо вам!
— Не стоит благодарности.
Остановилась, разглядывала актрису: маленький ротик бантиком, подведенный ярко-малиновым губным карандашом, кудерьки влажные, смешные, как у болонки. Туфельки стоптанные, плащ поношенный: а на сцене своего «Интимного театра» в бутафорские бархаты рядится! Дина и князь Федор держали в Париже театр. Он стоил им нервов, денег, жизни. Но Кирова не могла не играть. «Если я не буду играть — я повешусь!»
— Вам надо… — Актриса пафосно прижала крошечные ручки к груди. — Встретиться с Шевардиным! Вот его телефон! И — телефон администрации «Гранд Опера»! Они скажут вам, когда у него репетиции! Вы… напишете Прохору Иванычу либретто оперы! Вы — прославитесь!
— Прославлюсь?
Так спросила, что Валя Айвазян покраснела, слезы чуть не брызнули от восхищенья, боли, стыда, обиды. Вот — судьба человека на земле!
Интонация прожгла до кости. Никакое изощренное актерство не сравнится с Анниным одним словом. Вот и Дина ротик крашеный поджала.
— Мне поздно уж прославляться. — Кривая улыбка резанула, как ятаган. — Мою славу… не увижу. Не узнаю в лицо.
* * *
Анну в полицию вызвали.
Глазами водила по сытым и испитым, по рябым и лощеным рожам полицейских. Водила — и не видела. С некоторых пор она научилась смотреть — и не видеть.
— Ваш муж работает на советскую разведку? Вы в курсе?
Анна улыбалась. Сердце — кровавый комочек, еж лесной.
— Что? Как?
— Ваш муж убил генерала Скуратова. Вы знаете об этом?
— Мой? Муж? Генерала?
Расхохоталась — как жемчуг раскатился. О, она умела еще по-юному смеяться. Как встарь, как в Москве. Праздничным смехом, пасхальным!
Ажаны глядели на нее, как будто она дикая белка и вот-вот прыгнет из рук.
— На допросах он показал, что вы занимаетесь литературой. Это правда?
— А! — крикнула Анна весело. Кровь отлила от лица. Ноги одеревенели. «Стоять, не падать». — Послушайте мои переводы!
Читать начала. Сначала Альфред де Мюссе. Потом из Бодлера, «Цветы зла». Потом из Артюра Рембо. По-русски читала! Остолопы смотрели, как бараны в загоне. Анна выше голову подняла. Прочитала им — Пушкина — по-французски: свой перевод «К морю». Море рокотало женским глухим, чуть хриплым голосом, грассируя, рыдая. Слепящая синева!
И ведь слушали, свиньи, кошоны.
Тупые картонные куклы.
Рослый ажан поднял руку.
— Довольно! Спасибо.
Поверили.
Анна поправила прядь, выскользнувшую из-под берета.
— Я могу идти?
«Семен, ах, дурачок. Что будет?» Ноги уже не держали. Улыбаться, улыбаться.
— О мадам, — вздохнул другой ажан, здоровяк, настоящий Гаргантюа, щеки розовым холодцом лежат на твердом воротничке. — Если вы нам понадобитесь, мы вызовем вас.
Прибежала домой. Бежала — чуть не падала. Летело все мимо, стремительно. Уже около дома все-таки упала; чулки на коленях порвались, колени в кровь ободрала. Встала, похромала. Кровь заливала чулки, бежала в туфли. Так, с разбитыми коленями, ввалилась в квартиру.
— Аля! Девочки! Мы уезжаем из Парижа. Мы…
Дыханье кончалось в груди.
Изуми держала на поднятых руках моток шерсти, Амрита мотала шерсть в клубок. Рукоделье! То, что ненавидела она во всю жизнь больше всего.
— Почему, мама? — Ника оторвался от игрушечного кораблика: высуня язык, клеил паруса. Заорал блаженно: — В Россию-у-у-у-у! Еде-е-е-ем!
— Не в Россию.
У Анны подкосились ноги, и она села прямо на пол. Аля подбежала. Изуми надела шерстяной моток ожерельем на шею индуске.
— Мама, что с вами?!
— Отец… — Петля на горле. И затягивается. — В опасности. Где он?
— Мама! Не знаю!
Дверь стукнула. Шаги.
— Папа, папа!
Как верещат девчонки. Она всегда ненавидела девчоночьи визги, вопли.
Нет, точно, не женщина она.
Семен крупно, широко шагнул к ней. Под мышки подхватил. Поднял. Сели рядом на диван. Анна дрожала мелко, как зверек.
— Они тебя… к себе… таскали?
Поняла: он говорит о полицейских.
— Я читала им стихи.
— Мама, у вас все ноги в крови! — заполошно крикнула Аля. Уже тащила марлю, вату, йод.
Пока перевязывала Аннины сухие, как у породистой ахалтекинской кобылы, ноги, Семен сказал, касаясь губами уха жены:
— Уеду. Надо скрыться. Есть где спрятаться. На время. Деньги у тебя пока есть?
Спросил, а ведь знал, что есть.
— Месяца на два хватит. Куда ты…
— Не ищи меня. Сам вернусь.
Глаза распахнуты, глядят в глаза. Вернешься ли?
— Пока есть деньги — не работай. Прошу тебя!
Руки ей целует. Аля крепко обматывает марлей колено. Кровь пропитывает стерильную белизну.
— Тебя… толкнули?
— Я так… бежала быстро.
Не замечали: лица мокрые, будто под дождем.
* * *
Мать президента Франции, Элен-Мари Лебро, познакомилась на лестничной клетке со Львом Головихиным. О-ля-ля, у них в доме снимает квартиру кинорежиссер!
Сам себе режиссер; сам себе оператор.
Головихин смолчал об этом, как и о многом другом, когда, приглашенный на аперитив к матушке президента, интеллигентно прихлебывал анисовое мутное вино и закусывал мелкими жареными орешками. Все внутри тряслось, дрожало от радости: вот и пробился наверх!
Мать президента. Шутка ли! Он тащил к себе, на чердак, тяжеленную камеру, потея от усилий; дама спускалась по лестнице ему навстречу. Седая, дородная, совсем не изящно-сухая, как все спятившие на фигуре парижанки. Скорее русскую, родную купчиху напоминает. Кружевной воротничок, темное платье. Разжиревшая гимназистка с двумя подбородками, как у нашей императрицы Екатерины. Веселые глаза — две свечки горящих.
— О, mon Dieu! Проходите, прошу!
Лев посторонился, притиснул камеру к плечам, к животу:
— О, это вы проходите, мадам!
Она улыбнулась, и до него дошло, кто это. Видел ее фотографии в газетах и журналах сто раз. А думал, в одном доме живут — и никогда не столкнутся нос к носу?
Элен-Мари улыбнулась, блеснули вставные зубы.
— Вы работаете в синема?
— Я режиссер. Снимаю фильмы.
— О! Изумительно! Можно посмотреть?
Головихин потерял дар речи.
— О, да… конечно…
— Приходите ко мне сегодня на аперитив! Идет?
Лев слюну проглотил. Волосы пригладил.
После двух часов пополудни заявился в квартиру мадам Лебро при полном параде. Галстук с поддельной алмазной булавкой, запонки с фальшивыми янтарями. Башмаки вызывающе блестят, натертые не обувным кремом — касторовым маслом. Единственное настоящее — он сам, внутри костюмчика из дешевой лавки месье Грегуара, тут, на набережной, за углом. Мадам Лебро тоже приоделась к аперитиву.
Лев щурился от блеска жемчугов на старой, в жирных дряблых складках шее.
«Как мало человек живет на земле».
— Что любите? Покрепче, помягче?
Лакей уже стоял наготове с откупоренной бутылкой «Перно» в руке.
— Я бы анисовой настойки… немного…
Анис напоминал ему Россию. Здесь, во Франции, анисовую водку делали с лакрицей и карамелью. Иногда немного розовых лепестков добавляли. Восточные услады.
— Мы приготовили вам экран, месье Голова… Голови…
— Просто месье Леон.
— О, отлично, месье Леон! Трудны эти ваши русские имена.
На огромной стене перед ними висел экран из натянутой на рамки простыни. Лакей выключил свет.
— Чемпионат мира по легкой атлетике в Париже. — Лев охрип от волненья.
Уселись в кресла. Проектор застрекотал. Лев вертел пленку, старался. Сам себе киномеханик. Оба не услышали, как в столовую вошел человек. Тихо сел позади матери и человечка в безвкусном костюмишке, пыхтящего над проектором.
Не киножурнал. Не реклама. Не новости. Не игровой фильм. Что это? Странная короткометражная лента. Словно рвется все время. Рваные кадры. Как биенье сердца.
Красивая высокая мулатка, вздергивая высоко колени, бежит.
Серые флаги. Серые облака.
Красивая, явно иностранка, серое пятнистое платье декольте, с подругами в черных и белых шляпках, ест серые вафли.
Серое мороженое лижет мальчонка.
Мужчина, темно-серые волосы, черные глаза, по виду — южанин, проталкивается меж рядов, ловко вытаскивает у граждан из карманов, из сумочек — бумажники.
Черно-белое, дивное, потрясающее кино. Черно-белая жизнь. Цвета нет. О цвете — мечтаешь.
Камера тщательно, бесстрастно следит за красивым лицом вора, за хищными и гибкими повадками. Мать президента ахает:
— Mon Dieu, в нашем доме, у нас на лестнице, я видела этого актера!
— Боюсь, это не актер, мама. Это настоящий вор. Человек из толпы. Если это актер — тогда он гениален. Его надо снимать в фильмах наших лучших режиссеров! Это будущая слава Франции!
Лев обернулся. Обомлел.
— Месье президент…
— Не надо, не надо, — Альбер Лебро махнул рукой, — только без телячьих нежностей!
Элен-Мари поправила кружевной воротничок. Проектор трещал, как гремучая змея.
— О Шарль, ты думаешь о синема… А надо бы думать — о войне! Германия вооружается… Заводы Круппа работают на полную мощность…
Лебро взял из услужливых рук лакея толстую гаванскую сигару. Раскурил. Мадам Лебро обмахивалась японским веером, расписанным тончайшей кисточкой: подарок японского посла в Париже.
— Я француз, мама, и я люблю искусство! Но и спорт тоже люблю! Эта черная наша атлетка, Мари-Жо Патрик, до чего хороша! Как бежала легко! Я узнал ее!
— Черная, ф-ф-ф…
Президент пыхнул сигарой.
— Мама, она защитила честь Франции!
— Попомни мое слово — черные когда-нибудь Францию съедят! И от Парижа не останется ни кусочка…
— Чепуха. Абсурд! Люди должны жить в мире, все!
— Прекраснодушие, мой сын. Хочешь мира — готовься к войне, говаривали наши короли.
— Где вы живете? В Париже? — Лебро обернулся к Головихину.
— Этажом выше, месье президент.
— О! Вы наш сосед!
В огромном аквариуме за спиной королевы-матери медленно плавали китайские пучеглазые красные и золотые рыбки.
«Наш… он-то в президентском особняке, верно, проживает… а к маман, сюда, в гости…»
— Я польщен доверием…
— Жаль, не найдем этого… вора. Какой типаж! Характер!
Лев хрустнул пальцами.
— Он мой сосед. Квартира напротив! Он — русский! Как я!
— А! — весело крикнул Альбер Лебро. — О-ля-ля! Блестяще! А его вы не можете сейчас привести сюда, к мама?
* * *
Они стояли перед президентом — и не верили себе. Не верили глазам, ушам. Чему верить? Душе, что мечется, всю жизнь ища свободы, выхода из клетки тела? Сердцу, что бьется меж ребер?
«Нам, французскому народу, сейчас нужен фильм о герое Франции, павшем на поле брани в мировой войне. О герое Соммы… Вердена! Нам нужен — герой! Такой, что под пулями — знамя поднимет, бросится в атаку!»
Головихин и Игорь стояли навытяжку, как солдаты. Слушали заказ президента. Государственный заказ.
Лев думал: работа безумная, да денег сколько заработаю!
От слова сказанного до дела сделанного — сто, тысяча миль пути.
Игорь не думал ни о чем таком. Стоял ровно, прямо, бодро, грудь колесом. Глазами блестел. Воздух вихрился над головой, странные ароматы, то из прошлого, то ли из будущего, били в ноздри. Кровью пахло; смолой; женскими пряными духами; давно забытым снегом.
Снег! О да. Он вспомнил.
Снегом, свежим снегом, льдом и хвоей чуть, еле слышно, пахло от нее.
От этой дуры мешковатой. Жены Гордона. Поэтессы обтрепанной. Которую он в карты давеча обыграл, сжульничав. Танго с ней, неумелой — ноги все ему отдавила. «А грациозная. Как породистая кобылка». Мысль мелькнула и пропала.
Президент говорил, улыбался, клал им обоим на плечи руки. Лев сиял. Игорь улыбался в ответ, и зубы сине сверкали на пропеченном солнцем, как подгорелый масленичный блин, играющем, как рыба в реке на рассвете, дерзком лице.
Назад: Глава девятая
Дальше: Глава одиннадцатая