Мать зверей
Глава пятнадцатая
Пален сказала Игорю: я больше не хочу тебя. Я люблю другого. А выхожу замуж за третьего.
Игорь пожал плечами. Хотел расхохотаться и не смог. Только рот дернулся.
— За кого выходишь?
— За Картуша.
И глаза гордостью победы не блестят. Волосы тусклые, губы и пальцы пахнут табаком. Скоро ей понадобится хороший густой грим.
— Тебе нельзя много курить.
— Я знаю. Знаешь, Юкимару тоже женится. Сподобился.
— Сезон свадеб. — Желваки перекатились на скулах. — И тоже на манекенщице?
— Тоже. На девочке совсем. Еще неиспорченной. Видимо, он устал от шлюх.
— Что ж Картуш себе цыпленочка не нашел?
— Договаривай: а берет шлюху. — Устало пепел ссыпала в ладонь. — Я сама от себя устала.
— Я не священник и исповедь слушать не хочу.
Повернулся, ушел.
Присмотрелся на показах к японочке. Подошел, разговорился. Миленькая! Бойко по-французски щебечет. Поведала: живем с сестренкой у знаменитой мадам Мартен, сюда, в дефиле к Картушу, нас мадам и сосватала, так прелестно, я в восторге!
Смущалась, ковыряла носком туфли паркет. Глазки плыли юркими рыбками. Вплыли в его глаза. Что чувствовал? Сердце холодно, как всегда. Даже Натали не растопила этот лед. Зачем жмет чужому ребенку руку, глядит жарче, наклоняется ближе? Опасно так взрослому мужчине наклоняться к юной девушке.
Когда узнал, что Юкимару женится на этом раскосом птенце — ушам не поверил.
Внутри вспыхнула нехорошая, лютая боль.
Почему он это сделал? Свадьбу в ресторане отеля «Режин» играли сразу после пышной свадьбы Картуша. Изуми, нежная, тихая. Ничего не понимая, сидит за столом в белой европейской фате: вынули жемчужину из чужеземной ракушки, дорого продали на Блошином рынке. Игорь сидел рядом, как друг жениха. За столами то и дело вставали мужчины, женщины — будто зажигали живые глупые свечи, — огнем их головы мотались на сквозняках, огнем горели в руках рюмки и бокалы. Звон стоял. Игорь не чуял под собой пола. Потолка не видел. Будто летел. Затравленные, косые глазки. Крепко, больно сжал локоть девочки.
— Вы по любви за него идете?
Рыбки-уклейки метнулись, поплыли прочь с лица.
— Я… не знаю…
«Честно отвечает». Игорь плотнее вдавил пальцы в нежную кожу. Изуми чуть не вскрикнула. Ухо обжег шепот:
— Хотите убежать?
Гомон гостей, и дикий, слепящий свет люстр, огонь брызгает кипящим маслом, ожоги на лицах, ожоги на руках, и выжжены глаза, не видят ничего. Через стол — через белое поле необъятной скатерти с гусиными кровавыми горлами бутылок — лицо, тоже косорылое, тоже японское. Бывшая жена Юкимару. Марико. По прозвищу Белая Тара. Что она делает с перстнем и блюдом? Рис, рыба. Суси. Высыпала в суси яд — он видел. Пододвинула к девочке. Кто пригласил смерть на свадьбу?
Изуми протянула руку к суси. Засияли глазки.
— Это наша японская еда!
— Жри лучше французскую лягушку. — Грубо схватил тарелку и перевернул. Суси вывалилось на скатерть. Рядом восклицали и пели. Ему казалось — это революция, взяли Бастилию, и народ голосит «Ça ira». — Это полезней!
Оглядывалась жалко. Одинока. Жених поет, танцует с другой. Зачем женится на девчонке? Чтобы лопотать в постели по-японски? Бутерброды с черной русской икрой лоснились в лучах огромных люстр. Юмашев расстарался. Может, у Дуфуни заказывал? Игорь схватил Изуми за руку.
— Бежим!
Не сказала ни слова. Дала вывести себя из-за стола. Покорная овца, колокольца на шее не хватает. Он понял: она не совсем понимала, что с ней происходит. Что происходит со всеми ними.
Взял ее за руку, за талию. Так, в притворном танце, и прошагали к двери. Игорь толкнул дверь плечом. Гомон, запахи яств и пота — позади. Мраморная лестница отеля. Чугунные перила. Юная женка знаменитого кутюрье!
«Я все делаю правильно. Так надо». Рука в руке. Рванулся. Побежали. Метрдотель проводил молодую парочку завистливым взглядом: эх, юные годы, где вы.
Как ехали к нему домой — не помнил. Только личико странное, восточное моталось перед ним: дынная семечка, бледная камея.
Ничего не осталось в памяти. Ключ. Кровать. Дым. Серый дым Парижа за окном.
Налег на нее всем телом, услышал жалобный стон. В пылу и беспамятстве не понял: она — чистая.
Сделал ее женщиной. Юкимару его убьет.
Куда она пойдет после безумья, опьяненья?
Шептала ему по-французски, рот ко рту:
— Уедем в Японию! Это страна счастья…
А потом — по-родному лопотала.
Зажмурился. Закрыл девочке рот горячим ртом. Еще одна! На ночь? На всю жизнь?
Где она, вся жизнь?
Перед красной кровью набухшими веками — река, разлив на полмира, березы на ветру: Волга, а может Нева, а может…
«Россия, матушка милая, родненькая… Что я делаю тут…»
И голос Шевардина, глухой, подземно-тайный бас прогудел в нем, внутри, старым, века назад отлитым в апрельских полях, горячим колоколом: «Не велят Маше-е-е… за ре… за реченьку ходить… не велят Маше любить…»
— Изуми… ты… изумительная…
Она все равно не поймет по-русски.
Уткнул лоб в сырую мякоть подушки.
Пора съезжать из президентской мансарды. Картуш завтра увеличит ему жалованье.
«Зачем я сотворил это с нею? Кто такие люди друг другу? Почему все болтают: будет война?»
Смеялась и плакала — все вместе. Суси с ядом. Шампанское и устрицы. Золотые слезы в черном бокале.
* * *
Две женщины ночью стоят на мосту над Сеной.
По-русски с наслажденьем говорят.
То громко: слушайте, французы, нашу великую речь! То тихо, нежно, шепотом: может, тайны друг дружке поверяют?
— Я так рада нашей встрече, ты не представляешь…
— Почему. Представляю.
Смех. Воркованье смеха. Две голубки.
— Ты не пьяна?
— Нет. Хорошее вино. Не пьянит.
— А кальян?
— Русской бабе нипочем эти арабские побрякушки.
Снова смеются. Мурлычут, две кошки.
— Как ты живешь за своим генералом?
— Да как, как… Как могу, так и живу.
Фонари, отраженные в реке, дрожат и плывут жидким золотом.
В руке у той, что ростом повыше, сигарета. Другая не курит — нюхает дым.
Одна тонкая, вот-вот переломится. Другая — широкоплечая, грудастая. Широкие скулы, лицо-тарелка. Даже в синем фонарном свете виден румянец во всю щеку.
— Слушай, подруга! Мы ведь обе Натальи!
— Ха, ха…
— Тезки, значит… Как я не догадалась…
— А я догадливая.
Дым вьется над гладко причесанной русой головой.
— А правду говорят — ты внучка царя?
— Правду. Только кому здесь, в Париже, цесаревна нужна? Да и какая я цесаревна… блядь модельная…
— Молчи. Бога не гневи. Так нельзя о себе.
— Можно. Все можно.
— А слушай, дай закурить?
— Тебе ж нельзя, ты ж певица…
Рука протянута. В пальцы худая вкладывает скуластой сигарету. Подносит огонь.
Тонкие пальцы ссыпают пепел в Сену, в круженье ночного ветра.
— Так по России тоскую… хоть утопись…
— Так утопись, родная.
— Это против Бога!
— А ты против Бога часто шла? Грешила ведь? Или что, ангелочек?!
Молчат. Река течет.
— Грешила.
— Ну так согреши в последний раз.
* * *
Война, да, война.
Разлит в воздухе странный, далекий сизый дым.
Уж по горло войнами сыты; зачем еще одна?
Игорь и Анна встретились внезапно и странно — в продуктовой лавке. Анна покупала гусиные шейки — из них, дешевых, варила бульон с луком. Игорь зашел купить мясной вырезки. Из Анниной сумки торчала бутылка с молоком. Игорь увидел Анну первым. Расплачивалась с лавочником. Слегка дрожали руки. Игорь отметил желтизну прокуренных зубов в мгновенной, напряженной улыбке. Будто ей кто чужой пришитыми нитками губы растянул.
Обернулась. Сделала шаг. Поскользнулась на гладком полу. Сумка вывалилась из рук. Бутылка разбилась с тихим стеклянным ахом, потусторонним звоном. Игорь кинулся. Собирал влажные осколки. Поднял голову: ее глаза натолкнулись на его лицо, отшатнулись, застыли ледяной зеленью.
— Вы?
Засунул пакет с гусиными шейками глубже в сумку. Захотелось скорее уйти, исчезнуть.
Изнутри этой сухопарой, желчной женщины било жестокое пламя.
— Вы мне не рады?
— А чему радоваться?
Вырвала сумку у него из рук. Губы кривились болью.
— Теперь дети останутся без молока.
— Я куплю вам. Не огорчайтесь.
За молочным прилавком взял две бутылки. Анна следила за его руками, за гибкими пальцами, — из них в пухлые руки лавочника перетекала ее жизнь.
— Я не приму ваш подарок.
— Вы дура.
Глядел весело, нагло. Глаза масленые.
Анна рассмеялась против воли.
Протянул сумку. Руки соприкоснулись. Она отвернула лицо.
— Я провожу вас.
Увидел себя в зеркале лавчонки: блестящий жуир рядом с простолюдинкой. Устыдился разнице их положений.
А яркие, ледяные, зеленые глаза из зеркала ему кричали: «Ты из грязи в князи, ты вор, прощелыга и парвеню, поддельный ты аристократишка, денди из подворотни, а я — горящий дух, и далеко тебе до меня».
— Не надо. Я сама дойду.
— Что ж вы не спросите, как я и где?
— По вас видать. — Окинула его презрительной усмешкой глаз и губ. — Я вам теперь не чета.
— А вы все пишете стихи, Анна Ивановна?
Анна замерла. Они все еще стояли в лавке, и лавочник косился на них — скорей бы ушли эти иностранцы.
— А вам есть дело до моих стихов?
Вышла из лавки первая, гордо подняв голову. Игорь сзади любовался сухой, длинной и крепкой шеей. Когда оказались на улице — между ними все стало проще, теплей и веселей. Натянутость испарилась.
Болтать захотелось, по-птичьи трещать неумолчно. Анна с трудом подавила желание рассмеяться во весь голос. Игорь наблюдал, как теплеют ее глаза.
— Вы в берете! Снимите! Осень жаркая!
Она ухватилась рукой за берет.
— Не сниму! Я без берета — уже не я!
Наконец-то засмеялись оба, облегченно, заливаясь смехом, как дети. В проеме между домов серебряно, зелено блестела Сена. Вышли на набережную. Прямо перед ними шумел на теплом ветру красный каштан — красный, пожарищный, чудовищно яркий. «Красный флаг советский». Анна поежилась.
Игорь, сощурясь, глядел на листья цвета крови.
— Это дерево-распятие.
В шуме ветра он еле уловил ее шепот.
* * *
Гусиные шейки и молоко, молоко и гусиные шейки. Старая мансарда. Сколько любовников и любовниц видели эти стены, заклеенные тысячью обоев? Она явилась к нему не для объятий. Слишком много их и у нее за плечами, и у него. Оба хороши. Что вы будете, Анна Ивановна, аперитив? У меня есть грушевая водка. Сосед привез из Вьенна. Вы никогда не пили грушевую водку? А персиковую? К черту аперитив. Так темно уже! Видите, окна синие. У вас нет холодильного шкафа? Молоко скиснет. Вам не надоел Париж? Вы не хотите обратно в Аргентину? Я думал, вы скажете — обратно в Россию. России больше нет. Ее нет ни в пространстве, ни на карте. Ее нет — нигде. И она везде.
Спинка старого кресла жжет лопатки. Зрачки жжет абажур. На столе — пишущая машинка. Зачем она здесь? Неужели он пишет? Что? Мемуары? Да ведь он неграмотный; он вор и тангеро. Он столько пережил, что на сто книг хватит!
Я увез бы вас с собой в Аргентину, Анна. С меня достаточно Парижа. Русский эмигрант — отребье, отброс. Мы здесь навсегда чужие. А вот вы, вижу, приспособились. Да, мне повезло. Меня подобрал Картуш. Кто, кто? Вы не знаете Картуша? Нет. Это великий модельер. А еще я скоро буду сниматься в кино. И заработаю много денег. И тогда…
О ледяную улыбку можно разбиться. Она знает все про деньги, про жадность жить, про вранье и правду. Про чистоту сердца. Про великое искусство. Гений не стоит никаких немыслимых денег. Гений стоит только одного: объятья Бога.
Уже ночь. Зачем я здесь?
Вас муж побьет?
Он никогда не поднимал на меня руку.
Но ведь у вас были любовники. Не отпирайтесь. Вы ничего не едите. Хотите бриоши? Хотите лионские кнели?
Следил, как отпила из бокала: глоток, другой, как птица, горло закинув, глотая с трудом, как в болезни. Честное вино, крепкое, мускат из Перигора. О, он понял, на кого она похожа: на скаковую лошадь, на мустанга из Камарга. Оседлать! Нет. Не удастся. Они оба выше любовной борьбы.
Воздух густел, становился вязким. Чернота ночи винной сладостью оседала на зубах. Улыбки гасли. По крыше стучали лапки бессонных голубей. Крыши Парижа, кренятся, летят. И они тоже летят. Двое. В одной кабине. Самолетные лопасти вращаются, гудят. Все выше и выше. Она сегодня не придет домой. Аля не сварит бульон. А Ника будет плакать, а потом Аля его утешит и расцелует, и он, зареванный, уснет, вздрагивая во сне ногами и руками, как котенок.
Летели, смеялись, молчали, умирали, и между ними летел стол, и наклонялись бутылки и бокалы, и светилась в тарелках остывшая, бесполезная еда. Неразобранная кровать. Забытая жизнь. Нас двое, и мы русские. И мы в Париже. И мы одни. И мы всегда будем одни, даже если будем вместе.
Но вместе не будем никогда.
«Мы вместе навсегда!» — кричали глаза. Закрылись тяжелые веки. Мы вместе и не вместе, мы рядом и далеко. Страшно далеко; так далеко не бывают друг от друга люди. Чем сжечь расстоянье? Поцелуем? Не надо губ. Не надо дыханий и пота, и кожи. Люди соединяются иным.
И все ближе, ближе, вот так; и все бесповоротней.
* * *
— Мама, мама, где вы были! Мама, мы так волновались!
Алино отчаянье вперемешку с восторгом. Бледное, как шляпка сыроежки, лицо Семена.
Протянула сумку. Бутылки с молоком звякнули.
Тихо сползла по притолоке. Села на корточки в дверном проеме.
О чем говорить?
И Семен молчал.
* * *
Лев Головихин все-таки снял этот фильм. Слишком нужен он был именно сейчас.
Деньги на съемки помог найти сам президент. Богатые концерны раскошелились. Съемки проходили в Лотарингии и Эльзасе. Леса и поля оглашались криками раненых, дымы ползли по лощинам: эта земля снова переживала мировую войну, ее труп оживили — в назиданье или в устрашенье? Актеры старались. А Игорь не старался ничуть. Он понимал: начнешь стараться — исчезнет наглая, волшебная легкость полета, лжи, так похожей на правду.
Лев кричал: «Встань сюда! Подними руку так! Скажи вот что!». Игорь когда слушался беспрекословно, а когда и восставал. И когда гнул свое — получалось лучше всего.
Деньги, деньги! Он отпросился на съемки у Картуша. Картуш разрешил: шутка ли, его манекенщик — будущая кинозвезда!
Дым съемок, бутафорский дым сражений. По сценарию Игорю надо умирать. Он ползет по земле, глаза ему застилает последний в жизни дым. Может, он летит, и это облака? Герои-французы побеждают немцев. Французы герои, а он кто?
«Я французский герой», — шептали губы. Не верил себе. Деньги, толстые пачки франков маячили впереди. И все равно втягивался в опасную игру, лживо именуемую искусством.
Эльзасское вино оказалось не хуже ронского и луарского. Франция нравилась ему все больше. Актер синема, подумать только!
На свежем воздухе лапал за зад девчонок-инженю. Расспрашивал оператора про новомодную кинокамеру «Gine Nizo».
Когда брился — довольно глядел на себя в осколок зеркала, любовался. Будто на чужое лицо смотрел. На портрет в Лувре.
«Ах, милль дьябль, да ведь и в Лувре я не был; надо бы сходить, полюбопытствовать. Кабесон, проныра, в Лувр свой холстишко запродал, Кудрун написала!»
С мадам Стэнли Игорь держал связь. Иногда ему на почту в Страсбург приходили письма от Кудрун, до востребования. «Приезжай с победой, — озорно писала толстуха, — ты уже герой! Эн шлет тебе привет. Он успел тебя полюбить».
Полюбить, вон в чем штука. Пожимал плечами. Ветерок из окрытого окна налетал, ерошил отросшие волосы. Все его любят, а он? Чем он ответит людям? Жизни?
Иногда из ночной тьмы всплывало рыбой фугу нежное овальное личико, слышалась сбивчивая, пряная, изломанная речь. Падал на пол черепаховый гребешок. Раскосые глаза превращались в серые бездонные русские колодцы, потом — в круглые, печальные глазенки старой обезьяны Додо. Женщины, бабенки, девчонки. Додо отвратительна. Ольга забыта. Изуми, бедняжка!
О Натали старался не думать.
И тонко подкрашенные старушьи, обезьяньи зенки обращались внезапно в холодную зеленую волну Сены, в эту зеленоглазую реку — время, время, не уходи, время, зачем ты так истрепало меня, я флаг на ветру, я бьюсь, сырая и тяжелая ткань рвется, и дыры зияют, — а я ведь еще столько должен — могу! — сделать в жизни. Зеленые, соленые глаза, не мучьте! Я вернусь к вам.
Когда-нибудь. Я вернусь.
* * *
Премьера «Героев Вердена» в Париже. Весь Париж ломится, летит в синема!
На каждом углу газетчики кричат: «Фильм века! Фильм века!».
Анна купила газету, развернула. С первой полосы ей в лицо ударила взрывная волна. Солдат нес другого на плечах. Согнулся под тяжестью друга. Лицо из-под каски — все в саже. Глаза горят — два угля. Размытый газетный снимок. Кадр из фильма.
А ей в ужасе почудилось: настоящий.
«Вот так начнется война. Так начнется».
Поднесла газету ближе к близоруким глазам. Господи, и ведь уже нужны очки! Старая макака. Боже, бредит она!
С газетной шуршащей страницы на нее глядело лицо Игоря.
«Нет, врет бумага, — говорила себе, идя домой быстрым шагом, заталкивая свернутую в трубку газету в карман плаща, — врут глаза! Не он! Просто — похож!»
Хитрый лисий голос внутри шептал: да он, не обманывай себя, видишь, какую карьеру в Париже сделал этот русский богемный мальчик, это бандит, тангеро, шатун.
Каждый день ездила теперь в русский храм на рю Дарю — священник Николай Тюльпинов положил маленький оклад за то, чтобы ей мыть каменные плиты церкви, утварь мокрой тряпкой протирать, огарки свечные из паникадил вынимать и в корзины бросать. Церковной ли мышью заделалась, Анна?! Все в жизни надо познать. И это — тоже.
Отец Николай сегодня ей дал деньги. Как милостыню — купюры протянул. Чуть не заплакал.
Добрый отец Николай, это верно. Да хуже воровства такая простота и доброта.
Анна вышла из храма, поднесла франки к лицу и прижалась к бумажкам губами. Позор, Анна Царева! Деньги целуешь!
«Это не деньги. Это полмесяца жизни дочери и сына. Я уж давно святым духом питаюсь».
Да, исхитрялись они по-всякому: Аля рисовала карикатуры в парижские газеты, Семен так и работал на советский НКВД. Слава Богу, больше ему не приказывали убивать русских генералов.
«Это война, — он обнимал Анну за плечи, — Аннинька, идет война, она уже идет, поверь».
Анна — не верила.
Идя мимо синема «Глоб», внезапно остановилась, потянула дверь на себя. В кассе билет купила. Долго смотрела на кусок бумаги с цифрами: ряд, место.
— Когда сеанс ближайший? — спросила, нагнувшись к окошку.
— Сейчас, мадам! Через десять, нет, через восемь минут!
* * *
Головы, головы. Ряды деревянных кресел. Полумрак. Парижское тесное, душное синема. Кто изобрел это чудо: картинка на холщовом экране, и буковки на черном фоне, и серые люди, и серые лошади бегут, и серые пушки стреляют?! Анна еле нашла свое место. Проходила меж кресел, наступая людям на ноги, извинялась, ей вослед кто шипел возмущенно, а кто ноги под кресло подбирал и скалил зубы: «Силь ву пле!».
Уселась. Деревянная спинка давила под лопатки, холодила спину. Анна сняла плащ. На нее опять зашикали — она всем мешала. Люди досматривали предыдущий сеанс, а между сеансами в парижских синема не было перерыва. Анна повела глазами вбок — слева соседа не было, а справа девчонка взасос целовалась с парнем. Легкий гул стоял в темном зале, будто бы все они сидели во внутренности летящего самолета, в металлическом бочонке, несущемся меж облаков. Страшно, должно быть, лететь в самолете, невнятно подумала Анна, а глаза ее следили уже бегущие по экрану титры, и она ничего не понимала в белых гусеницах медленно ползущих французских слов.
Летели и ползли белые титры, как облака в иллюминаторе, и у Анны сильно закружилась голова. Она целый век не была в синематографе. Кажется, в Праге последний раз. Ну да, с Залей Седлаковой. Заля сама купила билеты и ее повела. А что они смотрели? Анна не помнила. Кажется, мюзикл какой-то. С Марлен Дитрих в главной роли.
Экран разлетелся на мелкие осколки, и Анна не сразу поняла: это взрыв, и земля и камни и люди летят в разные стороны. Обрывки, ошметки людей. Взрыв, это взрывают, это война, сказала она себе, и у нее захолонуло сердце. Дети! Разразится война, и так будут греметь взрывы, и ее детей разорвет на части, на кровавые лоскуты. Она вцепилась в подлокотники кресла. Зачем она сюда пришла! «Надо встать и уйти». Ноги отяжелели, будто она напилась вина. «Я не хочу, не хочу!» Война катилась на нее, надвигалась, не было пощады, война жадно рвала надвое экран и жизнь, Аннино худое тело, потрошила ее, как рыбу, вынимая душу из-под ребер.
Анна понимала: да, так, все так и будет. Или это уже было?! «Было, это уже было», — сказал в ней ледяной, металлический голос. Анна старалась следить глазами шевеленье, копошенье фигурок на экране. Фигурки, обряженные солдатами, куда-то бежали, разевали беззвучно рты. На сцене сидел тапер — Анна не видела его в темноте, — горбился за фортепьяно, раскачивался туда-сюда, как старый еврей в синагоге, в такт музыке. Музыка лилась из-под пальцев тапера сначала подпрыгивающая, почти веселая, как острый, резкий танец кэк-уок, потом — страстная: бурленье горной реки, бормотанье расстающихся возлюбленных. Сердце Анны сжалось. Она уже не следила за прыганьем фигурок на экране, а слушала музыку. Изредка на смоляной черноте вспыхивали ледяными буквами титры. Анна читала их вслух. Ей уже все равно было, что скажут о ней соседи.
— Они бегут в атаку, — вслух переводила Анна с французского на русский. — Венсан ранен!
Девчонка справа просвистела в дыру от выбитого зуба:
— Мадам, ты, полегче!
Это «tu» вместо вежливо-сладкого «vous» заставило Анну содрогнуться. «Вот эта девочка, когда начнется война, будет первая меня бить по щекам, плевать мне в лицо. Она предаст меня. Я буду для нее — мусор, чужеземка, дармоедка. Никто. Они… и своих-то, французов, будут предавать… У нее — морда предателя, это барсучиха…»
Мысли неслись в голове смутные, яростные, жалкие. Война на экране летела вперед, увлекала Анну за собой. Анна падала в игрушечную войну, как в настоящую пропасть. Разницы не было. Кто она? Где она здесь и сейчас? В темном вонючем зале? Или — внутри сраженья, и оно последнее, ее сейчас убьют, и другого не будет?
Не будет другой жизни. Другого синема. Будет только это. Это одно.
Сзади возник густой, как патока, возмущенный голос:
— Эй, там, мадам! Перестаньте мотать головой! И снимите берет! Я из-за вашей головы ничего не вижу!
— Bien, — сказала Анна и стащила с затылка берет. Голове стало прохладно и пусто. В битком набитом зале она чувствовала себя одинокой, будто плыла одна в старой просмоленной лодке. Где-нибудь на Оке, в Тарусе. Или — около Александрова, на Святом озере.
Когда с экрана прямо на нее побежал окровавленный солдат со знакомым, таким родным лицом — она ничего не поняла. «Игорь», — вышелестели губы. Солдат бежал, сминая пространство, вокруг его бегущих, подламывающихся ног гулял и играл последний ветер. Грязные штаны. Гимнастерка в крови. Это черная кровь, черно-белое кино. И тапер старается, наяривает вовсю, не жалеет старых костлявых пальцев. Трынь! Брынь!
Солдат бежал на нее, и Анна крикнула на весь зал:
— Игорь!
* * *
В Елисейском дворце — прием. Знаменитые ученые, политики, предприниматели, главы концернов; знаменитые певцы, художники, режиссеры, кутюрье. Бокалы просвечены солнцем насквозь. О нет, это щедрый, роскошно-золотой свет громадных люстр! Люстра — планета, плывущая в небе успеха. Довольства. Роскошества. Люстра — колесо судьбы.
Роскошные осетры на столах! Роскошное вино из президентской коллекции вин!
Человек никогда не захлебнется роскошью. Человек не может наступить себе самому на горло и сказать: «Я отныне буду жить тихо и скромно, а богатство свое раздам бедным».
Христос напрасно проповедовал. Богатый верит, что он войдет в Царство Небесное не через игольное ушко — через золотые ворота!
Там и сям среди французской речи — русская речь. Будто жемчуга, русские речные перлы, в шкатулке Фаберже. Ах, Фаберже, да ведь и ты был француз!
И в русскую косу французская лента туго вплетена. Не расплести.
Уже откусившие от пирога славы, стоят рядом Лев Головихин и Игорь Конев. Новые, с иголочки, смокинги. Щелканье фотоаппаратов. Легкий гул, сравнимый с рокотом прибоя. Лев подмигивает Игорю: ну что, друг, овчинка стоила выделки?! Тяжело снимать фильм, зато сколько людей увидели наших героев! А нам — слава!
Им?! Франции!
— Франции слава! — выкрикнул Головихин, боком, щекой почуя приближение важной персоны. Ухо поймало английские мяукающие слова. Да, ему говорили, да, продюсер из Америки…
— Слава России, — тихо, глухо сказал Игорь.
Головихин его услышал.
Гул торжественного приема, разодетой, важной, пышной толпы людей, непонятно зачем собравшихся в огромном светлом зале под золотыми снопами люстр, рос, разрастался, и Игорь все оглядывался, держа в руках бокал, — зачем он здесь, зачем все они здесь, — а на губах застыла слюдяной стрекозой улыбка, как приклеенная.
На миг показалось ему — весь этот светский легион, весь блестящий, полуголый черно-белый хоровод — скелеты. Ну да, скелеты! Кости лишь обросли плотью при рождении. Эти люди все умрут. Все будут под землей. Все.
«И я». Как все просто.
«Все скелеты. Все танцуют, трясут руками, взбрыкивают ногами. И не знают, что они — мертвецы. Все. Все!»
Брось эти мысли, выбрось из головы, не надо. Он шире улыбнулся, чтобы губы напряглись, до боли. «И на моем лице кожа. Это всего лишь маска. Когда я умру?! Я не знаю. Я не знаю!»
— Эй! — Лев легонько стукнул бокалом о его бокал, раздался нежный звон. — Очнись, дружище! Ты что, заснул стоя, как лошадь?
Отчего-то гул в зале стал затихать. Светские люди умолкали один за другим. Жужжанье прекращалось. Таяло. Когда возникла странная и страшная тишина, Игорю показалось — он оглох.
— Война! Война в Испании!
Это рядом с ним сказали? Это он сказал?
Это крикнул кто-то огромный, скалящий черный кривой рот, — чудовище?
Он не знал.
Разве куклы умеют говорить? Разве куклы умеют кричать?
Куклы, куклы толкутся, сбиваются в кучи, бьются друг об дружку в маленьком ящике, оклеенном веселой цветной бумагой. Мертвые куклы, а нитки живые. Привязаны к ручкам и ножкам. А где-то ножницы ржавые лежат: нити обрезать.
Так стоял, улыбался — с бокалом в руке.
И губы не разжимались — приклеились к зубам. И кожа облепила, натянувшись, череп. И кости руки держали хрупкое опасное стекло, и дрожали запястье и пясть. И глазные костяные впадины жгли, прожигали незрячие глаза.
* * *
В салоне Кудрун Стэнли — непривычно тихо.
Только табачного дыма больше, гуще, чем всегда.
Кудрун сегодня в черном платье. Кто умер? Умирают каждую секунду: война в Испании. И ее друг, ее большой, толстый, усатый, гигантский, великий друг сегодня едет на войну.
Да, Энтони Хилл едет на войну, и попробуй его остановить.
Вот он стоит у бильярдного стола и прощается с Кудрун.
Да нет, не прощается: просто так, кажется, разговаривает, болтает мило. Сигарета в оттянутой вбок руке.
Под бильярдным столом — чемодан. Он с ним поедет в Испанию?
Хилл наклонился. Схватил ручку чемодана. Вытащил из-под стола, будто вытаскивал на льдину — тонущего человека.
— Храни, Стэнли. Там моя жизнь.
Толстуха Кудрун пристально глядела на Хилла сквозь серое, густое марево дыма. Она смолить была горазда, не хуже друга своего. Толстая, насквозь прокуренная, милая жаба. И ножки-кегли. И ручки-ухваты. Он обязательно напишет ее портрет в новом романе; когда вернется.
Дай, Господи, вернуться.
— Поняла, Эн. Это рукописи.
— Да. Это рукописи.
— Ты знаешь, Эн, важнее рукописи ничего на свете нет.
— Да? — Он затянулся дымом. — А я думал, есть.
— Что?
— Любовь и рождение. И смерть, конечно.
— Ах, это. Ну так ведь это тоже рукопись.
Хилл поглядел непонимающе. Вдруг расхохотался.
— Чертовка! Я понял.
— Ну да, Эн, да! Рукопись Бога.
Ах, милая, рыбьегубая, неверующая Кудрун. Наверное, никогда в жизни не подносила руку ко лбу, чтобы перекреститься. Если она помянула Бога — значит, издали чует пулю. Его пулю.
Игорь стоял в углу. Тоже курил. Цедил красное вино. В одной руке сигарета, вино в другой. Тут сегодня все курили. Даже те, кто не курил никогда.
Дверь салона раскрылась, как голодный рот. Черный рот, беззубый.
— Туту! — крикнул Хилл радостно. — Туту, пришла меня проводить!
— Да, пришла, — выдохнула девчонка, подбегая. Запыхалась вся.
Энтони схватил ее за тощие, твердые плечи.
— Как, споешь мне напоследок?
— Я тебе и когда вернешься спою!
Давно ли эта пташка летала по дворам парижским, пела, задрав головенку, и ей в гаменскую шапку бросали монеты? Давно ли по ресторанам голосила? Гляди-ка, и приличное платьишко на ней! В салоне Кудрун ее приметил важный человек из Америки; он устраивал концерты лучших парижских музыкантов, а к Стэнли — так просто, на огонек зашел. В тот вечер у Стэнли толклась жалкой мошкой Туту, чудила, дергала плечиками, бегала вокруг бильярдного зеленого стола с криками: «Ребята, а дайте я кием двину! Ребята, а дайте я попаду в лузу!». И наконец кто-то сел за рояль, а Туту рванулась, запела.
Запела, и тот американец дар речи потерял: у него на лице только глаза остались.
Бросился тогда к Туту, сгреб ее в охапку: да вы же находка, да я вам — выступленья… Туту слушала недоверчиво. Скалилась в беззвучном смехе. «Я?! В Америку?! Не врите!»
Все правдой оказалось.
Слишком рядом стояла слава.
Смеялась, обнажая в улыбке все зубы, им. Или — над ними?
Мадо Туту, Энтони Хилл. Хилл и Туту. В Париже о них уже говорят. В Париже их ищут; сплетничают о них. Новый рассказ Хилла в «Свободном голосе». Новый концерт этого дьяволенка, малышки Туту, в кафе де Флор! Не слыхали еще? Так услышите!
— Эн, ты едешь…
Он был такой громадный, а она — карликовое деревце.
— Я так решил.
— Тебе это нужно.
— Да. Мне это нужно. И не только мне. Чему-то еще. Знаешь…
Не договорил.
Туту обхватила Хилла обеими руками за талию. Прижалась головой к его животу. Она была ему ровно по пуп. Так смешно.
Игорь чуть не заплакал, видя, как Хилл гладит Туту по растрепанной голове.
— Я знаю, Эн.
— Туту! Спой мне.
— Валяй за рояль.
— А я играть не умею. Давай без рояля.
— Хорошо.
Туту выпрямилась. Забавно было глядеть на нее — куриная шейка, кудлатая головенка, закинутая к потолку, к знаменитой люстре Кудрун. Остров света! Золотая ладья! Время уплывает. О чем ты поешь, растрепанный воробей? Игорь слушал и не слышал. Не понимал слов. Он понимал — льется музыка, песня, и она живет, и она еще жива. Еще жива! Пожалуйста, пой, Туту, пой, пой всегда, ты-то, ты-то не умирай…
«А кто умирает? Пока все живы».
Все еще живы, все еще живы, все…
Когда Туту закончила петь — все молчали. И еще гуще табачного дыма стало.
Игорь в смятении затушил сигарету в бокале с вином.
Какая веселая, озорная музыка, с вызовом! Петушиный гребень красный!
«Она же всем нам… прощальную песню спела».