Книга: Вилла Бель-Летра
Назад: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ (Шут)
Дальше: ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ (Триединство)

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ (Барокко)

Смерть, не гордись. Хотя тебя зовут
Могучей, страшной — в деле ты слаба.
Джон Донн. Священный сонет 10
В этой главе Оскар Дарси покончит с собой.
В самом деле, пора бы случиться чему-то такому — как-никак, а искусство требует жертв. Хоть мысль эта давно и безбожно опошлена суесловием, в ней по-прежнему кроется истина: уничтожение одного из героев всем, в общем-то, на руку. Во-первых, на руку остальным персонажам: у них для маневра отныне больше пространства. Во-вторых, вечно насупленному читателю: работ у него поубавится. В-третьих, тебе, ведь, в конце концов, кто, как не ты, направляет на сердце прицел? Так что есть ружье — пусть стреляет!
Поскольку выстрел тем эффектнее, чем он внезапней, момент благоприятный — как раз Дарси и не пристало вроде бы умирать: он из тройки писателей самый талантливый, самый красивый и умный. Но в том и его уязвимость: самый-самый обычно и лезет по собственной воле затылком в мишень.
Для романа, перевалившего свой экватор, чья-то смерть почти так же желательна, как была необходима выемка той же фон Реттау из течения нашей истории — для самой нашей истории. Не будь этой выемки, кому бы хотелось ее рассказать?!
Любая история начинается, как известно, с повествователя, потому что история — это рассказ (пусть рассказ — не всегда и история). Разумеется, в умыкании Лиры у тебя как у повествователя имелась своя корысть: если подумать, исчезновение есть лучшая предпосылка сюжета. Достаточно вспомнить Христа. Или, чтоб избежать обвинений в кощунстве, — простое закрытие глаз, когда то, что исчезло и стало невидимо, оживает вдруг в нашей фантазии новым, куда более сочным движением — и красок, и смыслов. Можно даже предположить, что исчезновение — отправная точка всякого творчества: мы не настолько собой хороши, чтоб уметь рассказать то, что есть. Спросите у своей памяти, загляните в мечты — и вы убедитесь, что главное в нас — это воображение. А оно тем и занято, что беспрерывно и тщательно уничтожает, как обещание бедствия, наше есть и сейчас. В некотором роде, форма самоубийства, когда мы поминутно всю жизнь убиваем себя, чтобы выжить затем через память всеми теми минутами, что были убиты в нас непоседливой нашей фантазией…
Ситуация путаная. Но, если двинуться чуточку дальше, придем к выводу, что эта мудреная разновидность самоубийства и представляет собою тот импульс, который объединяет нас всех в стремлении уцелеть. Потому что иное — победа над нами есть и сейчас — это, право же, самоубийство…
Поэтому Дарси покончит с собой. Но — минут через двадцать.
А пока он сидит, размышляя о том, что больше всего ненавидит он письменный стол. Не какой-то конкретный, как, к примеру, вот этот, красного дерева, стоящий четвероногим чудищем посреди его кабинета на вилле, и не тот, что произведен на заказ для его обители в Оксфорде, где ореховая столешница вполне могла потягаться размером с кроватью, — Дарси ненавидел все письменные столы, какие только есть.
Впрочем, это не мешало ему годами проявлять к ним повышенный интерес. Стоило сэру Оскару отлучиться куда-нибудь по делам (будь то встречи с читателями или литературные конференции, куда он приглашался обычно в качестве основного докладчика, а заодно и приманки для прессы), как он, прежде чем вселиться в забронированный номер, подвергал осмотру кабинет и, если стол в нем оказывался «неподходящим», отрицательно мотал головой: «Нет. Ищите что-то другое. Здесь работать я не смогу». Однако внятно растолковать, чту подразумевается им под этим «другим» и в каком роде «другое» надо искать, он затруднялся. Не считая привычки устраивать раз в год ночные вылазки на набережную Темзы с хождением по парапету над рекой, эта блажь была, пожалуй, единственным его чудачеством. Но чудачеством едва ли искоренимым.
Ненависть к помянутым предметам интерьера объяснялась достаточно просто — нескончаемой пыткой молчания, которым они истязали его привередливый дух. А вот излишнюю придирчивость в выборе орудий для добровольно принимаемых мук можно было бы отнести на счет баловства, не будь она проявлением панического беспокойства о том, что с ним будет, когда молчание стола окончательно подавит способности его капризного таланта к сопротивлению. Особого проку ненавидеть это исходившее от любого стола тяжелое, как поступь материализовавшейся вселенской пустоты, гнетущее молчание, заключавшее в себе вечную угрозу писательской немоты, конечно же, не было. Куда важнее было интуитивно почувствовать, что ты сможешь молчать со столом в унисон. И пусть попытки Дарси писать в казенной комнате отеля успехом, как правило, не увенчивались — в большинстве случаев он к столу даже не подходил, — наличие самой надежды на диалог позволяло ему пережить еще одни сутки. Стало быть, выжить на сутки вперед.
Если бы письменный стол на вилле Бель-Летра оказался «неподходящим», Дарси наверняка бы вызвал такси и уехал в первый же вечер, не удосужившись набросать хотя бы записку о причине своего отбытия (и правда, что могло быть глупее подобной записки!). К счастью, этого не произошло: стол «ответил» ему — тем молчанием, которое обещало заговорить.
Поначалу все складывалось как нельзя лучше: Дарси принялся за работу ретиво, почти что с азартом. Писалось не то чтоб легко — ему никогда легко не писалось, — а достаточно споро и быстро. К концу июня он уже подумывал о том, чтобы расквитаться с черновиком в пару недель, затем отдохнуть дня четыре, загорая и плавая в озере, и, набравшись сил, а точнее — освободив свой слух от преследующего речитатива «заговорившей» рукописи, приступить к ее редактированию. По его расчетам выходило, что самое позднее — в начале августа он сумеет освободиться и покинуть Дафхерцинг с чистой совестью, сменив берег Вальдзее на побережье Средиземного моря, где имел обыкновение проводить отпуска.
Однако работа застопорилась. С той минуты, как появилась на вилле Турера, Дарси сник. Каждое утро по-прежнему начиналось с того, что он исправно садился к компьютеру и старательно сочинял слова. Но перечитывать их затем было хуже, чем не писать вовсе: они не звучали, как раньше. В них не было дыхания. Подобно потерявшим сцепку вагонам, они толкались вслепую с противным скрежетом и застревали на всяком перегоне, куда норовил их доставить локомотив обычно столь проворного воображения, пущенный месяц назад по маршруту намеченной фабулы. Слова теперь даже не лгали, как бывало, когда Дарси допускал невольно небрежность и ошибался в их назначении на рубежи — тогда плотно пригнанный текст их сам отторгал, подсказав сбившимся ритмом, как брезгливым тычком в сторону обличаемого лгуна, где схоронился обманщик. В том, чтобы обнаружить и обезвредить затесавшегося в литые шеренги кряжистых строк лжеца, Дарси находил нечто сродни удовольствию: подчистить помарку и выправить стиль было приятно, как приятно бывает вытереть насухо мутное зеркало. А зеркала в его жизни, заметим, значили многое…
Часто он думал о том, что, по сути, всякий добротный писатель сочиняет на незнакомом ему языке. В этом и есть главный смысл — заговорить на языке, которого еще как бы не существует, хотя давным-давно известны (и потому почти безжизненны) используемые им слова. Все равно что разглядеть впервые крест в сплетенных в поперечье палках.
Креста на сей раз, однако, не получалось: слова, в каком бы порядке ни ложились они на экран, были мертвы. Мертвы, как умеют мертвы быть только слова, — так, будто никогда и не жили…
Очень похоже на странный недуг, что приобрел Дарси пять лет назад, когда вдруг проснулся средь ночи и услышал, что сердце в нем оцепенело, что оно не бьется. Длилось это лишь несколько секунд, после чего сердце вздрогнуло и зашлось галопом, разнося по венам густую и горячую, как лава, кровь. Однако в ту пару секунд, что оно в нем молчало, Дарси чувствовал, знал, что он умер.
Поскольку приступы повторялись, кардиолог ему прописал какие-то капли и «полный покой». Пациент усмехнулся. Ему показалось забавным, что клин вышибается клином. Рецепт лечить смерть ее же подобием Оскар сразу отверг: он не слишком желал исцелиться. Это было бы равносильно потугам врачевать собственный стиль. А «умирать на ходу» ему доводилось и прежде. В детстве, случалось, он засыпал в минуты излишнего напряжения сил: играя в футбол, отвечая урок у доски, впервые целуясь с девчонкой и даже однажды — в седле, собираясь взять с разгону препятствие.
С возрастом это как будто прошло. Но как-то, подравшись в студенческом баре, Дарси сшиб кулаком какую-то пьянь и тут же свалился, настигнутый сном, прямо на пол — решили, что он упал в обморок. Однако едва ли то было потерей сознания. Скорее его отместкой за ложь, за неискренность отречения от того, что, пожалуй, являлось предназначением Дарси: он был обречен созерцать. Пробежки по парапету над Темзой были всего лишь проверкой его неумения преодолеть в себе это проклятье — неспособность к действию в его чистом, беспримесном виде, когда то, что ты делаешь, делаешь именно ты, а не тот, кто тобой притворился. Избавиться от дефекта зрения, из-за которого все, что видишь, предстает так, словно смотришь на это со стороны (в том числе на себя; в том числе на того, кто не ты, но внедрился в твою оболочку; в том числе на того, кто за ним наблюдает; в том числе и на тех соглядатаев вас, что всегда будут ты, но тобою при этом не станут; в том числе на того, кто упрямо надеется: ты — это ты), представлялось ему невозможным, а с недавнего времени — даже ненужным: какой смысл менять почерк, если кроме него у тебя, на поверку, ничего-то и нет?
С той поры, как ему показали приснопамятный желтый конверт (черно-белые снимки; сокрушенная мина отца, неспособная скрыть торжества; спертый воздух обмана), Оскар остерегался влюбляться. Очевидным успехом у дам он не дорожил: женщины были лишь повтореньем того, что, увы, повторить невозможно, и потому всякая связь его была мимолетна, сумбурна, обидно скучна и оттого почти унизительна. Объятия и ласки сулили заведомо лишь омерзение — ни намека на радость, пусть скоротечную, ни упования на привязанность, хоть самую вялую, они подарить не могли. Расставшись с очередной оскорбленною пассией, он тупо сидел и таращился в стену, чье белое полотно без мазков и было его состояньем. Если вдуматься, он всегда-то и был — белый лист.
Белый — это не только отсутствие цвета. Это еще и отсутствие центра…
Попытки восполнить его на бумаге давали Дарси иллюзию некого обретения — той точки опоры, на которую, словно на гвоздь, прибитый к стене, можно б было повесить, сняв с плеч, свое одиночество. Только природа его была такова, что крючком не поймать: у одиночества центр — везде.
Сестра, чья откровенность с привыкшим к закрытости Оскаром нарушала подчас границы приличий, винила во всем их отца: «Это ж надо, вахлак! И какого лешего было знать тебе правду?! Правда — как грыжа, только ноет в паху да шаг укорачивает, а у тебя он и без того семенит. Сухарь возомнил, что окажет услугу. Хороша же услуга — кастрировать сына! Вот погоди, коль удастся, я обязательно с ним пересплю…» Полная противоположность брату, она мерила жизнь количеством кратких, как сон, авантюр, предаваясь стремглав эпидемии бурных соитий с любым, кто готов был помочь ее агрессивности застолбить за собою странную веру в святость той нервной свободы, что выражалась обычно в чудаковатых и, на взгляд брата, дурацких поступках — лишь бы всякой пристойности наперекор. На твоем месте, говорила сестра, я бы обвешала дом скальпами покоренных девиц, а потом бы, на старости лет, устроила выставку. Но ты размазня. По правде сказать, никакой. Ты даже не пахнешь. И надо же было родиться такому уроду!..
Характерное замечание, если учесть, что уродом он не был. Напротив, Дарси был очень красив. Практически — безупречен. В своем отражении в зеркале он с удивлением обнаруживал, как из серебряной лужицы амальгамы на него смотрит безукоризненное, незапятнанное, стройное, обнаженное, безнадежное совершенство, обладать которым было как грех (Вот дух и плоть мои. Пошли мне, Боже, силы На наготу свою глядеть без тошноты). Ибо разве не грех — безвозмездно владеть идеалом без умения им поделиться?..
Коли так, в расстроенной помолвке имелась своя логика и измена суженой вряд ли была ее нечаянной слабостью, что подтверждалось каким-то слишком уж категоричным отказом покаяться и попытаться спасти их любовную связь: у нее было время удостовериться, что Дарси «не пахнет».
Как и у той воздыхательницы, что сперва, добиваясь его, норовила вскрыть себе вены, а затем, забеременев, вдруг устранилась. Вскоре Дарси проведал, что она предпочла сделать втайне аборт. Больше они не встречались…
Угрозу сестры переспать с их отцом он воспринял лишь как браваду. Но спустя год, навещая родителей, стал невольным свидетелем их перепалки. Мать, задыхаясь от возмущения, то и дело сбивалась на крик, повторяя за дверью одни и те же слова: «Ой, как стыдно, как стыдно, как грязно!» Отец хмуро просил: «Извини». О причине ссоры Дарси не узнал, ретировавшись прежде, чем они заподозрили его появление.
Вероятно, он о том никогда бы не вспомнил, если бы через три месяца мать не скончалась. Сестры на похоронах не было: она скиталась по Южной Америке с какими-то оборванцами, вовсю развлекаясь своей беспризорностью. Мать умерла от рака. Диагноз поставили слишком поздно, чтобы был шанс спасти. Довольно обычное дело. Но много ли видели вы мертвецов, закрывших лицо перед смертью, как от позора, руками?..
Отец проклинал ночную сиделку, отлучившуюся «всего-то на десять минут». За весь ритуал похорон Дарси так и не удалось заглянуть ему в глаза: тот их с усердием прятал.
Воротившаяся из путешествий сестра как-то вмиг изменилась. На смену всегдашней болтливости пришли замкнутость и привычка вдруг коченеть посреди разговора, ежась, будто от холода, и упираясь обрубленным взглядом Дарси в лицо. Он ее ни о чем не расспрашивал, но однажды она вдруг сказала: «Все пошло прахом. Хотя ты, братец, держишься молодцом. Как с гуся вода». А потом зашептала что-то вроде «будь проклят». Отношения с нею испортились.
Размышляя о том, что явилось причиной их охлаждения друг к другу, Дарси старался не сознавать, что ее возможная месть отцу (слава Богу, никем не доказанная! И, как надеялся Оскар, такой и останется впредь) обусловливалась не только ее враждебным презрением к стоической праведности родителя, за которой мерещилась ей, как она формулировала, «лицемерная зависть тюремщика к смеху запертых в клетке». Достань Дарси отваги описать происшедшее в повести, он бы сделал акцент на другом: на подспудном желании бесшабашной сестры поквитаться за «амальгамного» брата. И то верно — у каждого свой способ открывать изнанку реальности: у кого — шпионаж, у кого — изнанка себя… Только каждый при этом норовит вбить гвоздь в твою стену.
Но твоя стена — зеркала… Единственное место, где мир, как бы тому ни противился, создан по твоему образу и подобию. Центр в нем — это ты, даже если в тебе центра нет.
Год за годом и книга за книгой обитая, как собственный призрак, в бесконечной системе зеркал, Дарси пытался ловить отраженья. И, поскольку в них не поймать было ни истока, ни цели, ни направления, он предпринял весьма опрометчивый шаг: захотел проверить себя со всей допустимой жестокостью саморазоблачения. Повод быстро нашелся…
Как-то раз, в процессе бритья, он поранился. Было не больно — Дарси заметил порез уже после того, как намылил вторично щеку. Кровь окрасила пену пронзительным красным — патентованным цветом открытий. Доскоблив подбородок, он омыл в воде лезвие, распахнул аптечку (лицо раскололось, побежало за зеркалом дверцы, но было мгновенно отринуто им и отброшено в небытие), достал лейкопластырь. Минут через пять, надевая рубашку, он увидел, что та вся в крови. Роковая неспешность, с какой расползались алые пятна по ткани, принудила кинуться к зеркалу. Убедившись, что пластырь прилеплен совсем не к порезу, а к здоровой щеке, Оскар с каким-то скорбным и казнящим озарением убедился, что это и есть его мир: в нем все было перепутано, смешано, и, что самое главное, в нем не было разграниченья сторон. Здесь левое вмиг могло обратиться своей антитезой — эфемерным и призрачным правым, а правое было двойным повторением фиктивной и переменчивой левизны. Слишком похоже на то, что выходило из-под его отзывчивого к геометрическим парадоксам пера. О чем бы он ни писал, получалось, что это — о Дарси. Но поскольку реального Дарси (за пределами зеркала) сам он не знал, оставалось опробовать сей эстетический символ на деле.
Сестра бы его поняла…
Юноша, которого он привел к себе, подцепив у фонтана, вряд ли знал Дарси в лицо, но убранство квартиры, живописные подлинники в роскошных багетах, дорогие костюмы, которые гость, блея овцой, восторженно щупал руками, пока сам хозяин, уже постигший бездны крушения, удалился налить себе коньяку, не оставляли сомнений, что по этому адресу есть чем еще поживиться. И хотя Дарси щедро ему заплатил — не за удовольствие (удовольствия не было и в помине, пусть он испробовал все из того, что могла предложить система зеркал), а за полученную порцию отрезвляющего отвращения, подкрепив свой жест тихой просьбой хранить происшедшее в тайне, — очень скоро смазливый гаденыш приступил к шантажу. Препираться с ним Дарси было противно. Однако и ограничиться чеком не удалось. Поняв, что аппетиты отныне станут расти, Дарси махнул рукой: будь что будет.
Через месяц в прессе появились первые откровения. Опровержений, естественно, не последовало: любое его заявление только бы подогрело скандал. Взять отпуск и убраться подальше от Оксфорда Дарси тоже не мог: его побег расценили бы как признание в гомосексуальных наклонностях. Приходилось терпеть. На себе он ловил злорадные глаза студентов. Раз на доске кто-то вывел розовым мелом похабный стишок. Тот семестр был худшим из испытаний. Часто спиною Дарси слышал присутствие папарацци, охочих до грязных сенсаций, а в своей корреспонденции обнаруживал предложения продажной любви, подписанные вымышленными мужскими именами. Кое-кто из подопечных пытался его искушать красноречивыми сальными взглядами. Уязвленные женщины стали гораздо изобретательнее в стремлении разделить с ним постель. Было больно. Его непрерывно тошнило. Такова оказалась цена за навязанную телу двуполость — отраженье идеи бесполости андрогинной души…
Потом он немного оправился. Помогло, как водится, время и благотворное рабство писательского ремесла. В тот период он был продуктивен: сборник эссе, две книги рассказов, первый длинный роман, цикл радиопьес. Дарси форму не только ничуть не утратил, но словно бы сделался тверже, настойчивей голосом, откровеннее даже, смелей. В смысле удачных находок и растущего видимо авторитета в литературных кругах он вполне рассчитался за то, что пришлось так страдать. Его активно переводили, приглашали на телевидение, правительственные приемы, богемные вечеринки, о нем много и, как правило, снисходительно-пошло судачили — все составляющие публичного признания были теперь налицо.
Только само лицо от этого не становилось роднее. Для себя он был все тот же чужак с непонятной улыбкой, в которой слились воедино всплеск отчаяния и безмятежный покой. И покой будто бы побеждал, а значит, не зря все эти годы Дарси мечтал об утехах смирения.
Вкусивши успех, он почти совладал с горечью предначертанной для него отрешенности от всего, что доступно другим и вручается им, словно дар, при рождении. Отец стремительно старел и жаловался на бессонницу («Знаешь, старость — это когда ты не спал, а лишь думал, что спишь…»), сестра тускнела, грузнела и медленно превращалась в алкоголичку, но Дарси это уже мало трогало: любые потуги изменчивых вихрей ворваться извне в его дом пресекались его одиночеством. Таким он и прибыл на виллу — неприступным для всяких ветров и страстей.
Однако внезапно что-то в нем надломилось. С появлением Элит он почувствовал, что сюжет для новеллы погублен: Пенроуз фон Реттау не убивал. Пенроуз не мог убить Лиру уже потому, что прежде нее умер сам, чему свидетельством увязнувший на полуфразе текст. Увязнувший столь плотно, окончательно, что реанимировать героя Дарси был совершенно не в силах. Почерк — основное его достояние — был варварски сбит. Дайте женщину, и мир перевернется сам собою… Пожалуй, так и есть. Жизнь оказалась упрямей, чем затяжное отсутствие в ней сэра Оскара Дарси.
Только на встречу с ней он опоздал: ничего, кроме скуки, она в нем не вызвала.
Было скучно думать про то, что Элит — это эхо фон Реттау.
Скучно видеть, как обрастает интригой чей-то очень расчетливый фарс.
Скучно было угадывать режиссера спектакля.
Скучно с ним играть в поддавки.
Скучно следить, как множатся бликами отраженья.
Скучно втискивать в них свои зеркала.
Скучно было дышать той заботливой, тщательной фальшью, что ему уготовили вместе с контрактом, как приз.
Скучно лгать. Как и скучно — не лгать.
Скучно верить, что жизнь неслучайна, что, подобно сведению их на Бель-Летре, кем-то в вечности выписана, словно рецепт, и судьба.
Скучно помнить, что надобно все-таки жить.
Скучно знать, что ты должен.
Скучно знать, что ты ничего и не должен.
Скучно ладить с собой несмотря ни на что…
Скучно думать, видеть, играть, понимать, помнить, верить, надеяться, знать, да при этом еще — и дышать.
Отчего погибает Нарцисс? Оттого, что не может вылезти из своего отражения… В нем и тонет.
Сердце бьется так ровно, как будто тебя и не слышит. Бьется, но как же оно нестерпимо молчит! Когда ты — это ты, воцаряется полный покой. Беспощадная, в общем-то, штука…
И мертвый штиль, а в зеркале бездонном
Моя тоска.
Чего не дано человеку, так это, размышляет самоубийца, уместиться в себе целиком.
…Новый день пересек Рубикон между солнечным утром и тенью, наступающей в полдень на письменный стол. Все тот же июль за прыщавым нечистым стеклом. Оскар Дарси сидит у себя в кабинете и сажает по белой бумаге занозы. Ими насмерть заколото слово. Из издохшего слова по скатерти светлой страницы разбегаются стаей стервятников быстро круги. Их, наверное, около сотни. А создавшее стаю стервятников слово — «СПАСИТЕ». Дарси смотрит в него, не моргая, только вряд ли он видит его.
Пчела деловито снует по листку и читает. Если так пойдет дальше, каков будет мед? Насекомое щупает ножкой кружок, обжигается, пятится и улетает. Дарси слепо следит, как пчела покидает окно.
Одиночество — это всегда ожидание. Ожиданье — это и есть ничего. То же зеркало. Та же игра в отраженья.
Время давит на грудь. Давит так, словно он угодил под каток.
Пчела между тем устремляется выше. Вот балконная дверь, за нею — еще один письменный стол. Какой-то сердитый чудак машет страшно рукою. Интерес божьей твари к литературе, однако, бесспорен.
Пока Суворов идет за оружьем, пчела пробует строчки на вкус. Здесь, в мансарде, свежее и лучше. Тут и буквы ровней. Акрослово как будто и вовсе съедобно. Начинать надо сверху — сверху видно ясней:
«…отказ, этот лишенный искренности типаж, ясный лицом юродивый, беспечный льстец, юркий веждами арлекин, собирается…»
Пуфф! Пчелка прилипла к странице. Отодрав, убийца берет за крыло, опускает мохнатую шкурку в зажим полотенца и, пройдя на балкон, вытряхивает незадачливую читательницу вон из творческой мастерской. Раздраженный, проверяет орудие мести на предмет улик, собирается было вернуться, но слышит, как где-то внизу бездыханное насекомое тело падает не по-пчелиному громко, с непонятным, даже как будто стеклянным, феерическим грохотом. Суворов хватает перила. Свесившись с них — точь-в-точь лоцман с лодки, подстегнутый воплем «Человек за бортом!», — он, волнуясь, кричит:
— Дарси! Что там у вас, черт возьми?.. Оскар, ответьте! Эй, Жан-Марк, загляните к нему!
Но француз в это время наслаждается парком Вальдзее. Суворов видит с балкона, как трусцой пробегают вдали по аллее цветастые шорты Расьоля. Спрыгнув в три шага по лестнице, Георгий колотит в дверь:
— Дарси!.. Откройте. Не делайте глупостей…
На стук кисловатой отрыжкой отзывается тишина. Суворов бежит за кухаркой, но Гертруды нигде не находит. Вернувшись к себе, он суетится, берет зачем-то стул, приставляет его бестолково к перилам, но тут же, смекнув и испугавшись, отставляет в сторону. Сообразив, поднимает оброненное впопыхах полотенце, повязывает к перилам петлей и, сказав для бравады несколько матерных слов, начинает спуск вниз. Зависнув на пару бездонных секунд над террасой, ощущает свое некрылатое тело вплоть до всех сухожилий и позвонков, в ужасе смотрит себе под носки, потом, зажмурившись, прыгает и больно втыкается теменем в раму. Та, поддавшись, устремляется прямо в оконный раствор. Раздается щелчок: все, захлопнулась! Суворов пробует подцепить, но заранее знает, что это напрасно. Заорав благим матом, разбивает коленом окно и, взбивши в пену морось осколков, проникает внутрь комнаты. Заарканенный Дарси лежит на полу и глядит на него из-под груды стекла. Сорвав с его шеи лассо, Суворов общается с ним исключительно мягко, но отчего-то — на русском:
— Что ж ты, бестолочь… Что ж ты, мудак, натворил-то? Хренов умник, аристокра-а-ат…
Обсыпанный, будто алмазами, хрусталем с павшей люстры, Дарси похож на приготовленного к отпеванию азиатского императора: лицо пожелтело, а глаза, минуту назад огромные, как чернослив, теперь подозрительно сузились.
— Как тебя угораздило?! Недотепа. Полюбуйся, что натворил. Чего молчишь, тушканчик?
Дарси упрямо не отзывался. Суворов взял его под мышки, усадил спиной к креслу, схватил графин со стола и принялся поливать изо рта, словно большеклювая птица — птенца. Англичанин податливо взмок, закивал и, кашлянув в исцарапанную ладонь, пожаловался:
— Нехорошо…
— Да уж догадываюсь. Вид у вас, в самом деле… Что вы там шепчете?
— Я так кричу.
— Ага, теперь вижу…
— Никому…
— И чего вам вздумалось вешаться?
— Заклинаю!
— А как объяснить истребление люстры? Творческим азартом, перешедшим в дирижерскую жестикуляцию?
— Прошу вас, Георгий.
— А разбитое окно? Слабоумных здесь нет. Расьоль из вас пугало сделает. А Гертруда… Страшно даже подумать, как поступит с вами Гертруда. Может, лучше все-таки вас придушить?
— Суворов, я умоляю
— Хорошо. Сошлемся на то, что Расьоль подпилил крюк под люстрой, а потом расстрелял вас рогаткой.
— Заклинаю, Суворов.
Суворов вздохнул и сказал:
— Ладно, согласен. Дарси-Дарси, как же я вас не люблю!..
Француз проявил удивительную тактичность, притворившись, что безоговорочно поверил той околесице, которую несли его партнеры по заточению. Турера молчала и старалась не смотреть им в глаза. По своей давней привычке Гертруда прикидывалась глухонемой, так что в подробности происшествия вдавалась не очень.
Свою версию Суворов построил на том, что они с Дарси пытались в четыре руки прогнать из его кабинета залетевшего ворона. Кинулись было искать кухарку, но, поскольку той поблизости не было, решили справиться своими силами. Покопавшись в подвале, разжились метлой и лыжными палками (вещественные доказательства были без промедленья предъявлены). В пылу состязаний у Дарси сработал рефлекс теннисиста, и он зацепил люстру метлой. Сам Суворов предпочел не глядеть на то, как его соседа придавит хрустальная глыба, а потому поспешил отпрыгнуть в сторонку, забыв про лыжные палки в руках. Не успел он приземлиться, как они сфехтовали, продырявив стекло, куда, кстати сказать, подлая птица тут же и вылетела, словно того и дожидалась, когда расколют окно, ибо, по заверениям обоих свидетелей, ворон никак не хотел убираться восвояси тем же путем, которым из этих своясей явился: одна раскрытая створка его не устроила.
Лишь в этом месте Расьоль не сдержался и осведомился:
— Что ж вы сразу не открыли вторую?
— Да там у Дарси на подоконнике стоял горшочек с геранью. Лень было переставлять, — нашелся Суворов. Англичанин невозмутимо кивнул. — Можете вычесть сумму ущерба из гонорара Оскара. Он не возражает.
— Думаю, эти издержки мы спишем на форс-мажор, — ответила Элит и, завершая тему, предложила всем выпить за здоровье англичанина.
Пострадавший пить воздержался. Никто не настаивал.
Так прошел еще один день. Несмотря на жару, все были более-менее живы…
Как же быть с давешним нашим намерением расправиться с Дарси? Очень просто! Коли ты помнишь, мы сделали это в первой главе. А убивать кого-либо дважды — право же, изуверство. Да и не все в нашей власти. К примеру, Суворов: не запретишь же ему проявить, как герою, свой героизм! Конечно, можно было бы крюк из-под люстры сделать прочнее, но, во-первых, вилле сто лет — срок, который состарит любое железо; во-вторых, не мы ж, в самом деле, приспосабливали к потолочной балке тяжелый светильник в 1901 году… Так что мы оказались в плену обстоятельств.
Текст, когда он не врет, всегда обнаружит в себе то зерно, что в нем прорастет вопреки пожеланиям автора. Это как с отпечатками пальцев: если уж взялся за что-то, пеняй на себя. Мы взялись за ветхую ручку столетия, вот ее и заклинило в самый неподходящий момент. Придется списать промах наш на случайность…
Но уже, не дав нам еще подвести под балансом черту, ушлой тенью крадется к нам сзади забытая мысль, что случайность, по мнению многих, — это лишь форма замысловатой закономерности. Пойди тут проверь!
А еще, как любят говаривать шахматисты, угроза всегда пострашнее ее исполнения. Возможно, так же и с Дарси…
На том и закончим главу.
Назад: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ (Шут)
Дальше: ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ (Триединство)