УГРЯ I
Всякая мать предпишет
сие чтение своей дочери.
И. Е. Репин
Пчелкина избили!.. Вы слышите?.. Избили Николая Николаевича. Алюминиевой трубкой от пылесоса прошлись по голове и ушам знаменитого художника, лауреата, члена-корреспондента Академии художеств и пр., и пр., и пр...
Но нет, не шумели об этом на улицах и площадях Москвы, не шептали в троллейбусах и метро, не судачили в кабинетах учреждений, в салонах и гостиных частных квартир. И даже немногие художники знали, что домработница Пчелкина Мария Игнатьевна отходила его не веником, как это она обычно делала, а решительно поучила сменной частью бытового электроприбора. Дело в том, что Николай Николаевич Пчелкин отличался чрезвычайной скрытностью. А еще он был очень умным и несомненно талантливым человеком. И как таковой наш живописец отлично знал, в чем состоит великий смысл народного внушения. Да и любой московский школьник, которых, по неофициальным данным, насчитывается, включая и приезжих, миллион 247 тысяч, в курсе того, что без постоянных притеснений со стороны своего повара и экономки даже великий Репин не смог бы написать самую народную из всех своих картин – «Мишка косолапый», и уж тем более Римский-Корсаков никогда бы не поднялся до патриотической увертюры «1812», если бы крестьяне не сожгли его усадьбу Мелехово.
Факт жизни – одна лишь только оплеуха, хорошая увесистая затрещина гарантирует художнику постоянную связь с родной землей, не дает оторваться от почвы, забыть о крови. Обещает ему и темы, и сюжеты. Вот по какой причине взгретый и в хвост и в гриву своей домработницей Николай Николаевич сейчас же заперся у себя в мастерской и, сидя напротив водруженного на мольберте холста, c понятной приподнятостью духа принялся ждать скорого озарения и вдохновения. Момента подлинного творчества. И когда кисть сама уже запросилась ему в руку и лег на грунт самый первый, еще не очень уверенный мазок, когда дело, казалось бы, пошло, Николай Николаевич буквально вздрогнул от резкого звонка в дверь.
Вошел веселый, приветливый «ведущий» художественный критик, доктор искусствоведения, уважаемый (а Пчелкин уважал всех полезных для него людей) Осип Давыдович Иванов-Петренко. Вошел не один. При нем была очаровательная, молоденькая, чернявенькая девушка, этакое небесное видение с беломраморным личиком, изваянным если не самим Герасимовым, то, можно поклясться, Роденом.
– Получил? – весело, сразу беря шутливый тон, начал Осип Давыдович.
Он быстро по-товарищески потрогал красные шишаки на лице художника и деловито поинтересовался:
– Шваброй, как обычно?
– Обычно веником, – ответил Пчелкин, крайне смущенный бесцеремонным вторжением известного критика в свою привычно скрытую от посторонних глаз творческую кухню.
Николай Николаевич, как и всякий большой и давно сложившийся мастер, а по этому поводу во всей художественно-музыкальной Москве ни у кого не было сомнения, очень не любил показывать неоконченные, еще не созревшие работы, и уж тем более тот сор, из которого, по меткому выражению Александра Сергеевича Пушкина, рождаются частенько настоящие шедевры. Но делать нечего, обижать гостей, и уж тем более таких уважаемых и полезных, Николай Николаевич не любил еще больше – он ценил хорошие отношения со всеми влиятельными людьми. А с Осипом Давыдовичем Ивановым-Петренко в особенности.
– Сегодня побила трубкой, – сказал Николай Николаевич, краснея и так стараясь встать, чтобы широкая пола его рабочего халата закрыла от посторонних взоров едва лишь начатое полотно.
– Какой трубкой? – с неожиданными живостью задал новый вопрос Осип Давыдович.
– От пылесоса, – тихо признался Пчелкин.
– От пылесоса! – вскричал Осип Давыдович. – От пылесоса, Полечка, ты слышишь? – повторил Иванов-Петренко, обернувшись к своей прекрасной спутнице. – И где же она? Где?
Николай Николаевич совсем упал духом, он подумал, что сейчас случится самое худшее и знаменитый, влиятельнейший критик попросит показать ему картину, которая непременно должна была родиться из этого народного внушения, рожью тотчас же прорасти из этой боли и страданья, переданных напрямую от человека труда народному художнику, каковым и был Пчелкин, если верить критическим статьям о нем.
– Что? – слабо пролепетал Николай Николаевич, в отчаянии закрывая глаза.
– А вот она, вижу, вижу... В углу.
«Ну все... – подумал Николай Николаевич, и сердце его окончательно упало. – Сейчас прозвучит оно, безжалостное и веское суждение, на которые, и кто же этого не знает, Осип Давыдович такой большой мастак. Прощай тогда большая, обзорная статья в “Большой советской энциклопедии”».
Глаза открывать не хотелось, однако Николай Николаевич Пчелкин был не только талантливым и умным человеком, но еще и мужественным.
Но что это? Осип Давыдович стоял перед ним не с начатой картиной в руке, а с легкой и блестящей трубкой от пылесоса. Той самой.
– Полечка, – говорил Осип Давыдович, обращаясь при этом не к художнику Пчелкину, а к ангелу, что стоял возле него в образе кудрявой и черноокой красавицы, – солнышко, душа моя непорочная, ударь меня по голове этой прелестью, этой трубочкой передового тамбовского завода. Трахни поскорее изо всех твоих сил прямо по сытой морде.
– Нет-нет, – отвечала на это «чистая непорочная душа», опустив смущенно глазки и наклонив вдруг охваченное румянцем личико, – нет-нет. Как я могу, Осенька, здесь, при этом...
– Именно здесь, – зарычал вдруг Осип Давыдович, – Именно здесь и при нем. Ударь. Я хочу показать ему... Пусть увидит, этот жалкий раб факта, раскрашиватель фотографий, на какие истинные высоты всечеловеческого духа может вознести современного человека острая физическая боль... Страдание и унижение... Правильно понятное и воспринятое... Бей!
– Нет-нет, – продолжало жеманно отнекиваться небесное существо, но трубочку в руки взяла, – не надо, прошу тебя, мой пупсик, мой жирный котик...
Повторила еще раз, кокетничая для вида.
– Бей, – обернувшись от этих слов настоящим тигром, завыл Осип Давыдович. – Бей, сука! Бей, тварь! Лупи наотмашь, насмерть, дерьмо собачье...
Бам! Бам! Дважды ударила блестящая молния по лысине ведущего критика и дважды отскочила.
– Ах так ты, курва, потаскуха, стерва... ах так... – завизжал будто ужаленный Осип Давыдович, голова его затряслась, а глаза налились кровью.
Бам – снова свистнула молния, и эта самая кровь ручьем хлынула уже из носа Иванова-Петренки.
– А-а-а-а, – сиреной застонал знаменитый критик, одним движением выбил трубку из рук своей спутницы, а другим, столь же стремительным и жадным, в клочья разорвал на ней и блузочку, и юбку.
Николай Николаевич снова закрыл глаза, но слышал абсолютно все. Голова девушки, беломраморного ангела, мерно и глухо стукалась об угол шкафа красного дерева. Осип Давыдович урчал, и что-то все время сладко чавкало.
Через полчаса все, уже умытые и одетые, сидели за круглым, тоже из красного дерева столиком, пили венгерский «Токай», болтали, смотрели на готовые картины (ту злополучную, едва начатую Николай Николаевич успел спрятать, пока гости освежали себя душем в маленькой туалетной комнатке) и снова пили. И хотя голова Николая Николаевича кружилась после волнующего и свежего, столь дерзко и наглядно продемонстрированного нового способа умножения и усиления великой силы вдохновения, так Пчелкин и не посмел обратиться к Полине. Не решился попросить девушку – беломраморного херувима, чтобы ударила она и его, пусть просто тупым ножичком для хлеба или же чайной ложечкой, которой эта наивная и мудрая, небесная и земная посланница Олимпа во время разговора мелодично помешивала сахар в своей чашечке.
«Какое простое движение, но какая при этом в нем музыка и гармония», – думал Николай Иванович благоговейно.
Зато на следующее утро с Марией Игнатьевной, своей домработницей, Николай Николаевич церемониться не стал. Он взвыл дикой собакой динго, едва лишь спозаранку его привычно освежили мокрой тряпкой по шеям. Член-корреспондент Академии художеств Пчелкин зарычал, как накануне сам критик-искусствовед Иванов-Петренко, и, опрокинув мольберт со столиком, повалил самостоятельную, сильную женщину на только что ею же тщательно пропылесосенный ковер. Сам взгромоздился сверху и пачкал ковровые узоры, пачкал, не останавливаясь, пока три раза подряд сладостно с разницей в пять или семь минут не промычал:
– А-а-а-а...
Но вот когда, все снова вычистив, Мария Игнатьевна ушла, вместо обычной грубой брани на прощание: «засранец, остолоп, холуй» лишь тихо и нежно поцеловав Николая Николаевича в лоб, новое невиданное вдохновение, которого Пчелкин так ждал, на которое так надеялся, не посетило его. Вулканической силы вспышка не вызвала цепной реакции себе подобных. Сердце художника, вокруг которого ореолом носились молекулярные частицы неутоленного тщеславия, билось напрасно и бесплодно. Инертный и опустошенный, он просидел недвижно перед холодным белым холстом до самых замоскворецких сумерек.
* * *
Я обратил внимание Дольманса на трудности предприятия, но его ничто не испугало.
П. И. Чайковский
Молодой художник Владимир Машков не знал, кого ему больше опасаться. Полины – не по-русски красивой дочери музыковеда и автора энциклопедических статей о передвижниках Винокурова. Или же Люси Лебедевой – подающего большие надежды литературного критика и редактора издательства «Искусство». Последняя не была красавицей, но каштановые вьющиеся локоны, правильные черты лица, чуточку бледноватая кожа, энергичный подбородок, большие с прозеленью глаза, смотревшие настороженно и вызывающе, делали ее интересной.
От этого интереса Владимир частенько просыпался среди ночи и думал. Но не о том, о чем должен был бы молодой, еще только формирующийся мастер. Лисьи, в крапинку глаза Полины Винокуровой могли привидеться ему в кромешной темноте комнаты или выставленная как напоказ белая мочка уха с броскими сережками Людмилы Лебедевой. После таких ночных наваждений Владимир вставал вялый и расслабленный. Неровный и сбивчивый сон не способствовал рабочему настрою, и Машков мог в такие дни долго и бесцельно бродить по комнате в длинных черных трусах, не зная, как сбросить с себя навязчивые образы наготы.
Выручал Владимира сосед по квартире Никита Ильин. Храбрый солдат, ставший инвалидом после тяжелого фронтового ранения, он не работал, жил на небольшую пенсию и был всегда рядом. Стоило только Никите в рабочие часы утра заслышать за стеной бессмысленные вздохи и бесцельный скрип половиц, как он сразу же спешил на выручку попавшему в беду Машкову.
Два звонких удара, один в глаз, а другой в ухо, немедленно приводили художника в чувство. Наполняли его голову ясным и окрыляющим смыслом нового трудового дня. Машков быстро доставал стаканы. Разливал по сто и похмелялся вместе со строгим соседом.
Выпив, Никита по доброй фронтовой привычке никогда не закусывал. Он вставал и долго, заинтересованно, с пониманием рассматривал полотно в углу комнаты на мольберте. Он глядел на новую картину, рождавшуюся, как всегда трудно, в исканиях и борьбе, и если старого солдата по-настоящему задевала работа, сделанная живописцем за предыдущий день (видимый ее прогресс), он обязательно поворачивался к Владимиру, чтобы добавить. Очень хорошо у Никиты выходили короткие и прямые удары в зубы. Крупные, как волжская галька, костяшки его кулака за один раз разбивали губу и десну. Гарантируя художнику долгую и мучительно сосущую боль. Награждая тем самым исконным, нутряным и телесным горением и жжением, которое одни лишь великие мастера нашего прошлого и настоящего, Крамской, Поленов и Вучетич, умели гениально превращать в высокий, идейный жар подлинного искусства.
Сможет ли Владимир Машков сделать то же самое – покажет время. Простой же солдат Никита Ильин по-хорошему верил в талант Владимира и потому, выполнив свой долг, наставив и направив, сейчас же уходил, чтобы уже ничего не могло помешать вдохновенной самореализации художественного дара его соседа.
Уходил сам и уводил с собой дочку-подростка. Звали ее необычно и торжественно – Угря. Очевидно, это была часть какого-то длинного имени, из тех, что сами собой рождаются в дни великих побед и свершений: может быть, совсем простого – Украина, а может быть, и очень сложного, и даже составного: Убей Гадюку – Растопчи Ее. Дочь полка, которую после госпиталя и демобилизации Никита взял с собой и привез в столицу, никогда не входила в комнату-мастерскую Владимира Машкова. Но все то время, покуда ее отец, Никита, выполнял свой долг, девочка стояла не дыша за приоткрытой дверью, и жадно наблюдала за происходящим. И очень часто сквозь розовую пелену в глазах Владимир видел в узкой черной щелочке огромный круглый глаз ребенка и слышал сквозь гул в ушах, как быстро и громко бьется маленькое сердце в тесной детской груди.
Владимир знал, что девочка тоже боится. Но не тех соблазнов, которые судьба, словно испытывая на прочность, упорно посылает ему, советскому художнику Владимиру Машкову. Девочка-подросток боится, что рано или поздно сама станет великим и страшным соблазном, который погубит много, очень много прекрасных и творческих душ – поэтов, художников и музыкантов. Еще совсем маленькая, но уже очень сознательная, она дрожит и пугается в ожидании того ответственного момента, когда отец, Никита, освободится, и все свои силы солдата и труженика направит на ее воспитание. Глубоко и последовательно впитавший народные идеи Макаренко и Циолковского, он уведет девочку в глухую темноту квартиры, и очень скоро зазвучат в ней вольные как море и неуемные как волны звуки оркестра народных инструментов или симфонического концерта.
Художник Владимир Машков очень любил работать под радиотрансляции из Большого зала консерватории или Колонного зала Дома союзов. Лучшие его картины «На перекатах» и «Неукротимый нерест» вдохновила безбрежная как океан народных чувств музыка композиторов «Могучей кучки» Милия Алексеевича Балакирева и Цезаря Антоновича Кюи. Надеялся на нее Владимир и сейчас.
Как и все его товарищи, художник Машков рисовал рыбу. Великий символ нашего, нового времени. Образ обтекаемого и не бросающего слов на ветер борца, кровь которого всегда так холодна или же так горяча, как этого требуют текущий момент и политическая обстановка. Стайные рыбы, рыбы-коллективисты, рыбы-колхозники – сардины, сельдь и кильки, – неустрашимые, могучие стальные потоки в черных морских глубинах особенно удавались художнику Машкову. Тем удивительнее недавно случившаяся с ним неприятность. Закупочная комиссия отказалась приобрести у художника только что законченную работу «Стремительный косяк кефали».
– Недостаточная проработка деталей, – заявил во всеуслышание председатель комиссии искусствовед Семен Семенович Винокуров. Человек с таким апломбом и авторитетом, что никто и никогда не смел ему возражать, кроме, конечно, дочери Полины. Но она, из-за того что Владимир избегал ее, не принимал сомнительных намеков и предложений, была не на его стороне.
Машков поставил непроданную картину на мольберт и стал думать о деталях. Однако, несмотря на путеводный ясный звон в голове после назначенных на совесть и от души ударов Никиты Ильина, вдохновение не приходило. Стыдно было Владимиру. Солнце заливало пол. Капели звонко барабанили о ржавую жесть подоконника. В водосточных трубах громыхал падающий лед. Трудиться бы и трудиться, забыв обо всем, но ничего не выходило. Все мысли были лишь об острых и изящных ноготках Люси Лебедевой, выкрашенных красным броским лаком. Владимир видел их всего лишь один раз, сквозь зеленые сетчатые перчатки, на вечере, посвященном юбилею художника-передвижника Ивана Ивановича Шишкина, три месяца тому назад, но так они ему запомнились, что до сих пор не давали нормально жить и работать. В отчаянии Машков уже хотел достать из буфета открытую сегодня утром бутылку водки и допить, но тут в прихожей неожиданно раздался звонок.
«Неужели, – подумал художник, – всякий стыд потеряв, заявилась сама, вот так, днем, когда дома соседи, безо всякого приглашения?»
Владимир взял из-за дивана кусок кирпича, которым подпирал его, чтобы тот не качался, и решительно вышел в прихожую.
На пороге стоял невысокий плотный майор в серой поношенной шинели.
– Вам пакет! – густым голосом сказал майор, весело и хитровато уставившись на удивленного Машкова черными глазами.
– Аркадий Николаевич! – Машков порывисто обнял майора, нечаянно испачкав ему подворотничок с утра еще кровящей губой.
– Это ничего, – улыбнулся тот, снимая шинель, – рабочий момент. Я понимаю.
Он уселся в кресло и окинул художника долгим оценивающим взглядом.
– Хорошо, хорошо, но только почему все время в одно и то же место?
– Гвардии ефрейтор, – виновато сказал Владимир, – бывший ординарец гвардии майора Деева. По-другому не умеет.
Сверлящие глаза майора Волгина, бывшего армейского командира самого Владимира Машкова, все еще изучали художника.
– Значит, здесь, в этой обители, ты ешь, спишь и творишь свои шедевры?
Машков молча кивнул и продолжал хлопотать у круглого стола, гремя приборами. Очень многое хотелось обсудить со старым верным товарищем, поэтому вместо початой поллитры Владимир выставил на скатерть бутылку сухого вина.
Аркадий Николаевич Волгин рассматривал стоящую на мольберте картину.
– Хорошо схватил! Армада, наша непобедимая стая, – Аркадий Николаевич поднял быстрые глаза на Владимира и с довольным видом облизал сухие губы. – А я вот демобилизовался. Возвращаюсь к себе на родину, в Миляжково, дай, думаю, загляну к Владимиру, посмотрю, как он живет-может.
– Это вы хорошо сделали, – сказал Машков, протягивая Волгину первый полный стакан.
– За встречу!
– За встречу!
– Ловко схватил! – повторил Аркадий Николаевич, снова посмотрев на картину. – Молодец. Мне нравится.
Владимир пожал плечами.
– Позавчера на художественном совете забраковали, – мрачно сообщил он. – Предложили «доделать». А у меня на нее договор.
– Доделать? – переспросил Волгин. – А что доделать?
– Чешуя, говорят, не проработана. Рыбы без чешуи, говорят, не бывает, – с грустной усмешкой сознался художник.
– Худо. Такие замечательные, прямо литые, серебряные пули – и все надо портить? Так получается?
Владимир через силу улыбнулся.
– Выходит, так. У художников это случается...
– Гм... – Волгин нахмурился. – А председатель комиссии не баба? – спросил он, отбросив всякую веселость. – Не ка кая-нибудь сучка, что по ночам слушает радиоголоса всех этих теплокровщиков: Фройда, Донасьена и Захера-Мазоха?
– Председатель-то нет, но вот у него, у него... – тут Машков как будто бы замялся, словно дойдя до чего-то очень постыдного и неприятного.
– Есть дочка! – решительно закончил за него Аркадий.
– Как вы догадались? – удивился Владимир необыкновенной проницательности друга.
– Знакомый почерк, – зло сказал Аркадий, – бабы – проверенное оружье космополитов и формалистов. Отец-то сам не из безродных?
– Да нет, Семен Семенович, – ответил Машков.
– Эх, ты, – рассмеялся Волгин, – чистая душа, наивная. Ладно, налей еще по маленькой. От этой кислятины ни в ногах, ни в голове, только пить сильнее хочется.
Владимир взял бутылку, чтобы подлить себе и Аркадию, но неожиданно увидел, что она уже пуста.
– Быстро это мы... – огорчился Машков.
– Ничего, – сказал Волгин, вставая. – Чего тут сидеть в духоте? Весна. Пойдем покажешь мне твою златоглавую столицу, а заодно и пообедаем в «Арагви». Поэт к нам, помнишь, приезжал на передовую? Кирилл Зосимов. Очень хвалил.
Когда Владимир запирал дверь своей комнаты, внимание Аркадия привлекла довольно громко звучавшая здесь, в коридоре, симфоническая музыка.
– Что это? – задал вопрос Аркадий, остановившись и прислушавшись.
– Сосед мой, – пояснил Владимир. – Тот самый, я говорил вам, гвардии ефрейтор. Когда дочку воспитывает, всегда репродуктор включает, чтобы никого не беспокоить. Очень тонкий и деликатный человек, настоящий интеллигент из народа, а девочка у него сирота.
Друзья вышли на улицу. Асфальт был мокрый и грязный, в воздухе чувствовался запах ранней весны. Солнце за тонкой пеленой облаков казалось желтком, но грело ощутимо.
– Знаешь, Аркадий, – словно о чем-то вдруг вспомнив, сказал Владимир. – А вот с ней не может случиться такое? Я часто думаю об этом...
– С кем? – спросил Волгин, радостно дыша на улице полной грудью.
– С соседкой моей... Имя у нее очень уж странное. Не знаешь даже, хорошее или плохое. Угря.
Аркадий остановился и посмотрел на своего младшего товарища строго и внимательно:
– Правильно беспокоишься, Володя. И своевременно. Ведь путь, который выберет ребенок, будет зависеть от нас. От нас самих, что бы ее отец ни делал и как бы он ни старался. Мы всегда в ответе за то, что не изжили. В себе и в окружающих, – добавил Аркадий. – Никогда не забывай об этом, дружище!
* * *
Предосторожности! Безумно люблю выражения этих милых людей!
И. И. Шишкин
Николай Николаевич Пчелкин опаздывал на общее собрание художников МОСХа. Планировалось его выступление о положении современного искусства, и Николаю Николаевичу очень хотелось блеснуть свежестью мыслей и яркостью речи. Будучи человеком неглупым и эрудированным, Николай Николаевич умел увлечь аудиторию, которая в свою очередь щедро награждала его горячими аплодисментами. Но сегодня Пчелкину хотелось быть особенно оригинальным и интересным, поэтому вчера вечером он решил обмануть верную ему Марию Игнатьевну. Пчелкин сказал домработнице, что приходить и убираться в ближайшее время не надо, поскольку он на два дня с этюдником и красками уезжает к своим друзьям в Подмосковье. Много раз звали. Очень уж у них там крепкий и тяжелый на руку сосед: сторож колхозной бахчи.
Мария Игнатьевна поверила, утром не пришла, и обрадованный Пчелкин тотчас же позвонил Полине Винокуровой, тому «невинному существу» с беломраморным личиком, которое осчастливило его студию своим визитом неделю или две тому назад. Приводил девушку-ангела известный критик Осип Давыдович Иванов-Петренко, и он же, уходя, словно нечаянно, оставил на круглом столике в мастерской Николая Николаевича записочку с домашним телефоном Полечки.
Девушка как будто бы ждала этого звонка, но прийти и вдохновить Пчелкина согласилась не сразу. Он долго отнекивалась и жеманилась, и лишь узнав, что речь о большом программном докладе, согласилась.
– В таком случае тебя ждет сюрприз, папик-киска, – лукаво молвила она, опуская трубку.
От подобных слов у кого угодно разыграется воображение, что же говорить о художнике, от природы богато наделенном фантазией. Николай Николаевич два раза очень тщательно побрился, поставил на круглый столик красного дерева бронзовую лампу с шелковым абажуром, хрустальную вазу с фруктами, бутылку «Хванчкары» и стал ждать.
Но как же был удивлен многоопытный Николай Николаевич, когда обнаружилось, что для того, чтобы вдохновить его, черноокая посланница Олимпа привезла не полосатую палочку милиционера и даже не черный жезл железнодорожника. Полина Винокурова привезла с собой легкий рулончик бумаги: два десятка машинописных страничек.
– Хочешь сразу по мусалу? – спросил этот ясноглазый херувим, едва лишь переступил порог мастерской. – Вот этим бумажным веером по сальным щечкам? Хочешь? Со всей силы.
– Конечно, конечно, – закивал Пчелкин, обрадованный быстрому началу того, что он считал модной, но совершенно невинной игрой.
– Да, да.
– А вот и фиг тебе, папик, – фыркнула в ответ Полина прямо в глаза художника, которые он по наивности уже было подставил под удар, – сначала пообещай, пообещай кое-что...
– Все что угодно, все что угодно, – забормотал Николай Николаевич, теряя голову от нетерпения.
– Тогда пообещай, жиртрест, что прочтешь сегодня вот это на собрании. От своего имени прочтешь вот этот докладик Осипа Давыдовича... Тебе же и легче, дурашка глупая, – вдруг стала ласковой гостья. – Ты же, наверное, и не начинал писать. На вдохновение надеялся. А тут уж все готовое, да с мыслью, да с идеей...
От сказанных слов Николай Николаевич на секунду оторопел. На какое-то мгновение серая пелена позорной похоти спала с его глаз. Но вовсе не для того, чтобы ясно увидеть те сети и силки, которые на него расставили наши враги.
Сам того не замечая, долго шел, долго отрывался от народа крестьянский сын Николай Пчелкин, прислушивался к Осипу Давыдовичу, поддакивал Семену Семеновичу, и вот теперь, в решающий момент, не распознал прямой идеологической диверсии. Словно прожженный теплокровщик, Гоген или Ван Гог, Николай Николаевич смотрел перед собой и видел одну лишь налитую грудь под легким сарафаном. И мысли, давно и исподволь внушавшиеся Пчелкину, вдруг стали ему представляться его собственными, родными и естественными.
«Все тлен, все тля, все тити-мити», – подумал Пчелкин и затряс головой:
– Почту, прочту, моя голубка...
И тут же получил по харе. И раз, и два, и три.
Через час Николай Николаевич ехал в такси и читал речь, которая показалось ему «в сущности даже и правильной». А расслабленность в теле и пустота в голове «даже приятной».
* * *
Неуязвимые в своей стране, охраняемые вашим правительством и законами, вы будете всем народам примером для подражания.
А. П. Бородин
– Кто такой этот Пчелкин? – спросил Аркадий Волгин Владимира Машкова, когда, уже торопясь на Казанский вокзал, они вместе вышли на улицу Кузнецкий мост из здания с большим длинным залом под стеклянной крышей.
– Мой учитель в Училище живописи и ваяния, – сказал Владимир.
И тут же быстро поправился:
– Бывший учитель, а сейчас просто старший товарищ.
– Это хорошо, что бывший учитель, а вот то, что все еще товарищ, прямо скажу тебе, Володя, очень плохо, – сурово отрезал Волгин.
В ресторане за обедом Владимир и Аркадий много говорили об искусстве. И так увлеченно и заинтересованно, что Владимир, немного захмелев, сам предложил Аркадию зайти в выставочный зал МОСХа на Кузнецком мосту, где в тот день должно было состояться общее собрание актива живописцев. Аркадий с радостью согласился, но теперь казался Владимиру расстроенным и разочарованным.
Машкову очень хотелось понять, почему это случилось. В голове самого Владимира все речи и выступления немного смазались из-за того, что перед самым началом заседания друзья выпили еще по паре пива в открытом кафе напротив Петровского пассажа. Все слова казались Владимиру одинаковыми, а выступающие – на одно лицо, и только когда Аркадий взял его под руку и громко сказал «уходим», Машков очнулся и заметил, что под всеобщие аплодисменты с трибуны спускается Николай Николаевич Пчелкин. Как всегда элегантный, в летнем парусиновом костюме, с парой свеженьких и победно сверкающих синяков на кругленьком подвижном лице.
– Кажется, всем понравилось, – осторожно заметил Владимир.
– О чем это говорит? – прищурившись, спросил Аркадий. – Только о том, как тонко и завуалированно подают свои идеи наши враги. «Сила через слабость» – очень хитрый лозунг, если не раскрывать природу и того и другого. Есть сила в готовности принять народный наказ. А есть слабость от растраченной на собственное удовлетворение энергии вдохновения. Что имел в виду этот твой Пчелкин?
– Не знаю, – уже по-настоящему смутился Владимир.
– То-то и оно, – махнул рукой Аркадий, как будто острой шашкой рубанул невидимого и коварного противника. Потом он, пристально и испытующее посмотрев на Владимира, быстро спросил: – Можешь ты уверенно сказать, что вокруг глаз у этого Пчелкина трудовые, рабочие синяки, а не следы, ну, например, засосов? Можешь?
– Нет, – совсем уже растерялся Машков.
– А ведь они, есть, есть и будут! Настоящие ведущие и вдохновляющие синяки. И даже шрамы! – с видимым воодушевлением и подъемом воскликнул Волгин.
Потом он замолчал, но вспомнив, что рядом свой, надежный армейский товарищ, продолжил:
– Знаешь что, Володя, приезжай ко мне в Миляжково. Я ведь не для того погоны снимаю, чтобы сидеть сложа руки. Есть и в мирной жизни боевые задачи. Я, Володя, в горкоме будут заниматься вопросами ляжков. Слышал?
– Слышал, хулиганы подмосковные...
– Эх, дружище, – Волгин весело похлопал Машкова по плечу, – хулиганы они у нас только для отвода глаз, а так – бойцы невидимого фронта. Ты просто представь себе: иностранец какой-нибудь паясничать начинает на святой Красной площади или какой-нибудь отщепенец, по имени Семен Семенович, несет письмо в израильское посольство... Одно дело милиция его задержит, по уставу, вежливо, со всеми этими отжившими свое церемониями, а совсем другое, если сам возмущенный народ отлупит, без всяких яких, наподдают от своего имени, ну и по поручению... Мастера своего дела, физкультурники, все до единого значкисты ГТО, – продолжил Аркадий, ласково обняв Владимира за плечи, – вот кто уж тебя наставит так наставит. А еще избавят навсегда от той пустой привлекательности, на которую вечно как мухи слетаются теплокровщики и их посланцы в юбках. Тля, мухи, гнус.
– Приезжай! Приезжай как-нибудь вечерком, – уже стоя на платформе, возле открытой двери электропоезда, повторил свое приглашение Аркадий. – Только заранее предупреди, чтобы ребята тебя прямо на станции встретили. В Фонках.
Домой Владимир возвращался пешком по широким улицам любимого города. Подмораживало, и он дважды заходил в рюмочные, чтобы согреться. Множество разных и противоречивых мыслей вызвала в нем эта неожиданная встреча и быстрое расставание.
Машков знал, что в нашем искусстве идет борьба, но только сегодня, благодаря Аркадию, его простым, доходчивым словам, Владимир вдруг со всей ясностью понял, что сам уже давно и бесповоротно в эту борьбу вовлечен. Мысли о навязчивой Людмиле Лебедевой стали острыми и тревожными. Дыхание у Владимира перехватывало.
«А что, если она прямо сейчас поджидает меня в темном коридоре или, того хуже, – с неприятным волнением думал Владимир, – пробралась по водосточной трубе через форточку прямо в комнату?»
Он быстро поднялся по лестнице и, крепко сжав в руке подобранное на ходу березовое полено, толкнул дверь в свою квартиру. Но в коридоре, темном из-за перегоревшей много лет назад лампочки, Владимир столкнулся не с назойливым искусствоведом Лебедевой, а с девочкой по имени Угря. Он сильно толкнул ее, невидимую в кромешном мраке, и очень расстроился, услышав звук падения. Быстро чиркнув спичкой, Владимир увидел, что упавший от столкновения с ним ребенок стоит на четвереньках и что-то ищет на полу. Владимир сам присел, чтобы получше осветить место, и невольно вздрогнул. Два молочных, похожих на бусинки зуба, блеснули в свете догорающей спички.
– Не бойтесь, дядя Володя, – быстро сказал Угря, легонько прикасаясь к руке Владимира Машкова. – Это не вы. Это папа. Они у меня в спичечном коробке были. Хорошо, что нашлись.