Книга: Игра в ящик
Назад: СТЕКЛО
Дальше: ПИСЬМО

УГРЯ III

Смотри внимательно,
вот нетронутая клумба
цветов, не желаешь ли
испробовать на ней свой заступ?
Н. А. Римский-Корсаков
День и ночь думал Владимир Машков о чудесном и необыкновенном избавлении Угри. О том, как ушла она от страшной и неизбежной судьбы, буквально вырвалась из когтистых лап наших не ведающих жалости и сожалений идеологических противников. Глубоко, в самую душу художника запали горячие слова девочки о том, какую роль в этой победе сыграла его, Машкова, пока еще безвестная картина «Стремительный косяк кефали».
Теперь Владимир понимал, почему ее так опасались и страшились все эти винокуровы и иже с ними. И почему ее сразу, с первого же взгляда полюбил Аркадий Волгин.
И даже неожиданный личный звонок Осипа Давыдовича Иванова-Петренко не мог ввести Владимира в заблуждение. Ласковым и делано приятельским голосом известный критик говорил о скорой весенней выставке и мягко укорял Машкова в том, что тот до сих не представил выставкому свою работу.
– Николай Николаевич очень хвалил этот ваш «Стремительный ход корюшки», так хвалил, что, скажу вам честно, по-настоящему заинтриговал, и очень бы хотелось поскорее взглянуть на него, – курским соловьем заливался известный критик.
«Стремительный ход корюшки... заинтриговал», – зло, едва сдерживаясь, про себя повторял Владимир, слушая фальшивую лесть известного критика, но поправлять или же что-то пояснять счел ниже своего достоинства.
– Хорошо, я подумаю, – ответил Машков и ничего к этому не прибавил, потому что с первых же слов Иванова-Петренки догадался, что означают это волнение и горячность Осипа Давыдовича, почему так хочет искусствовед и музыкальный критик поскорее завладеть картиной и для этого изыскивает самые нелепые предлоги. Конечно же, чтобы навеки уничтожить, и тем открыть путь новой безыдейности и соглашательства, глашатаем которых уже назначен в черном, скрытом от всех салоне «семь-сорок» слабовольный и увлекающийся Николай Николаевич Пчелкин.
И тогда Владимир Машков решил прошибить эту стену, разрушить и развеять по ветру ее прах. Собственной головой. Как бы ему того ни хотелось, он не мог, подобно героической Угре, взять у отца-инвалида фашистский крест и просто поехать в Миляжково. Руки и ноги нужны были ему как художнику. Они были его главным и единственным оружьем, и отказ от них стал бы предательством в первую очередь такой дорогой и милой ему теперь Угри. Но вот заставить все тело мучительно болеть, гореть огнем великого вдохновения Владимир Машков мог и даже был обязан. С мыслью об этом он и решил пойти вперед головой. Написать письмо в ЦК нашей партии, и тем вызвать злобный и мстительный гнев всей безродной и космополитической клики, этих тайных апологетов теплокровности. Разрушить тем самым стену, за которой они прячутся, и дать возможность народу просто смести открывшуюся нечисть – гнус и тлю – с лица нашей советской земли.
Писалось Машкову легко. Ведь он видел и знал поименно врагов нашего искусства, они сами, и главное их действия без труда образовывали наглядную и убедительную логическую цепочку расчетливого предательства. А гладкость слога и полное бесстрашие перед грядущим сражением давала замечательная народная бражка, которую Владимир зачерпывал кружкой прямо из большой алюминиевой кастрюли.
Деревенское варенье, которым отец-инвалид кормил свою дочь всю зиму напролет, стало ненужным теперь, когда Угря оказалась в больнице, и весь его запас гвардии-ефрейтор пустил в перегон. Теперь Никите не надо было ходить каждый день к трем вокзалам, и он часами лежал у себя в комнате или в коридоре, размышляя о чудесной судьбе приемной дочери Угри. Когда ее настоящий отец, ординарец майора Петрова, однофамилец и тезка, Илья Никитин, умирал от тяжелого фронтового ранения, он лишь об одном просил своего друга Никиту Ильина, ординарца майора Деева: чтобы имя Угри золотыми буквами было вписано в историю нашей великой страны.
– Когда подрастет, – говорил, уже задыхаясь, друг и товарищ, – пошли ее туда, куда другой не пойдет! Мне уже не судьба, потому что два раза не умирают, так сделай это ты, друг мой и тезка, покуда один раз живешь.
Такая поговорка у ординарца была.
И вот теперь Никита Ильин был счастлив от того, что завет отца о «квадрате четыре десять» выполнен, и даже снилось ему иногда, что замечательный поэт и офицер Кирилл Зосимов об этом написал поэму «Дочь денщика» и дали ему за это Государственную премию и медаль Героя Советского Союза.
От таких высоких и волнующих мыслей старик-инвалид буквально оглох и ослеп и однажды даже не услышал, как кто-то чужой открыл своим ключом входную дверь в квартиру, осветил фонариком темный коридор и, осторожно перешагнув через лежащего на полу самого Никиту, двинулся напрямик к комнате-мастерской Владимира Машкова.
А был это тот самый день, когда, закончив длинное, аргументированное и обстоятельное письмо, Владимир вложил его в заранее купленный конверт и на секунду задумался над адресом. Как лучше написать, официально: «Москва. ЦК ВКП(б)» – или же тепло, как близким и родным: «В Центральный комитет нашей партии». С чистым и ясным лицом в желтом конусе от света настольной лампы Владимир сидел у стола, когда дверь в его комнату приоткрылась и на пороге гнусной черной тенью возникла Людмила Лебедева.
Одета она была как развратная иностранка. В красных чулочках, кофточка в тон и желтый берет-кнопочка на голове. Но Владимир не испугался, даже после того, как рассмотрел хищное, с горящим звериными глазами, лицо незваной гостьи. Благодаря чудесной бражке Никиты Ильина Машкова уже давно не беспокоили тревожные, полные горячей и душной наготы сны. Даже если бесстыдная лазутчица сейчас захочет ударить Владимира электрическим фонариком по голове или внезапно снимет через голову заграничное, на тонких бретельках платье, это никак не тронет Машкова. Он даже не пошевелится, и все ее гнусные усилия и подлые телодвижения будут совершенно напрасными и бесполезными.
С нескрываемым презрением Владимир смотрел на тонкую талию и высокую грудь врага, сбросившего наконец маску благочестия. И лишь удивлялся тому, что сам враг не смотрит на него, не пытается околдовать мнимой чувственностью и влажностью своих миндальных глаз. С нарастающей тревогой стал замечать Владимир, что Лебедева вообще не смотрит на него, а ведет себя так, будто Машков и вовсе не сидит за столом, не смотрит прямо на нее, а лежит на полу и храпит, подобно инвалиду Никите Ильину.
По-деловому, быстро и целенаправленно, водила Лебедева фонариком по сторонам, выхватывала из полутьмы углы и косяки комнаты художника.
«Письмо!» – внезапная, как вспышка сигнальной ракеты, явилась в голове Владимира все сразу объяснившая мысль. Отчаявшись похотью и хитростью обратить его в свою веру, тля и гнусь решила выйти не скрываясь, дать ему, бывшему офицеру, открытый бой. Владимир засмеялся.
В одну секунду Машков спрятал незапечатанное письмо у себя за пазухой, у сердца. А в следующее мгновение он уже стоял на подоконнике. Владимир быстро распахнул окно. Дотянулся до пожарной лестницы и, ловко ухватившись за железные прутья, начал спускаться в тьму полуночи.
Когда Владимир спрыгнул на землю, ему показалось, что сверху донесся до него вой отчаявшейся волчицы. Но догнать или остановить его так жестко и наглядно просчитавшаяся Людмила Лебедева была уже не в силах. Через полчаса конверт с адресом «В ЦК ВКП(б)» приняла у Владимира наша советская почтовая работница в круглосуточном окошке Центрального телеграфа на улице Горького.
Долго счастливый Машков кружил по спящей Москве. Смотрел на яркие кремлевские звезды и любовался их отражением в синих водах Москвы-реки. Уже под самое утро он вернулся к себе домой и завалился спать, не раздеваясь, не зажигая света, совершенно удовлетворенный и с чувством победителя.
И только лишь проснувшись в полдень следующего дня, узнал Владимир, каким коварным и подлым оказался сбросивший маскировку противник. Из комнаты художника бесследно исчезло самое дорогое и важное для него и для страны: картина «Стремительный косяк кефали».

* * *

Поистине, в лице госпожи де Сент-Анж вы имеете добрую подругу... Где теперь отыщешь такую искренность? Сколько прямоты в ее тоне, когда она к вам обращается!
В. Д. Поленов
Трудно описать, как провел эти два безнадежных месяца в пустой и обесчещенной коварным врагом комнате художник Машков. Он как будто оглох и ослеп, подобно своему соседу и старшему товарищу Никите Ильину. И брага его не брала. Иногда Владимир выпивал по две суповые кастрюли за день, но все безрезультатно. Тошнотворный гул в его голове ни на йоту не делался тише, а серое беспросветное марево перед глазами становилось лишь гуще. Казалось, цель безродных космополитов достигнута – художник-боец, художник-патриот обречен на гибель и всеобщее забвение.
Но чудо, без которого нет настоящего искусства, и это вам скажет любой из ста шестидесяти тысяч двухсот сорока пяти посетителей художественной выставки «Рабочий полдень, или Праздник труда», не могло не случиться. Однажды под вечер, сквозь грохот и гул в воспаленном мозгу, до совершенно уже отчаявшегося и почти уже потерявшего себя художника долетел телефонный звонок. Долетел потому, что был этот звонок, как нарочно, очень требовательным и совершенно не похожим на обычные повседневные телефонные вызовы.
Старый телефон в коридоре коммунальной квартиры на этот раз не рассыпался обычными короткими трелями с длинными томительными передышками. Телефон звонил непрерывно, без остановок и пауз. Словно сигнал включившейся наконец долгожданной полковой побудки или же общевойсковой боевой тревоги.
– Слушаю вас, – сказал Владимир Машков, когда словно раненый, истекающий кровью боец дополз и наконец дотянулся до черного аппарата.
– Владимир Иванович! – сказал хороший и чистый голос молодой коммунистки на том конце телефонного провода, – не кладите, пожалуйста, трубку. Сейчас с вами будет говорить инструктор отдела ЦК Аркадий Николаевич Волгин.
«Аркадий... – только и успел подумать Машков с нежностью и любовью. – Уже в ЦК, уже в отделе культуры...»
А в трубке тем временем зазвучал такой знакомый, но в соответствии с моментом серьезный и строгий голос старого армейского товарища и командира.
– Мы получили и внимательно изучили ваше письмо, товарищ Машков, – сказал Аркадий, – спасибо вам за мужество и стойкость. Нашим идеологическим противникам не удастся столкнуть наше искусство со столбовой дороги великих социальных преобразований на обочину буржуазного загнивания. Теплокровщики горько пожалеют о том, что подняли голову над тиной своего так называемого пруда...
Сердце Владимира забилось от этих слов с удвоенной энергией, и серая пелена, столько дней и ночей стоявшая перед ним, начала буквально на глазах распадаться, открывая всю гамму таких долгожданных цветов. Красного, синего, желтого.
– Спокойно готовьтесь к осенней отчетной выставке, товарищ Машков, – продолжал говорить где-то там, у себя на Новой площади, старый и добрый товарищ Аркадий Волгин. – Новый состав выставочной комиссии не допустит прежних отклонений от линии партии, можете не волноваться...
Но Владимир не мог не волноваться, душа художника переполнилась счастьем, и, как всякая творческая, непредсказуемая натура, он сейчас же удивил и обрадовал своего высокого собеседника точностью и даже своевременностью художественных ассоциаций.
– А как там наша Угря, Аркадий Николаевич? Простите, что я с вами так по-свойски... Прерываю... Но вы, наверное, видели ее там, когда еще были у себя, в Миляжково...
– Видел, конечно, – ответил Аркадий, нисколько не обидевшись на такую непосредственность человека искусства. Наоборот, голос его вдруг потеплел и стал совсем близким и дружеским. – Угря молодцом! – сказал Аркадий. – И скоро вся страна о ней будет говорить, и, мы надеемся, не без вашего активного участия, товарищ Машков.
Разговор уже закончился, а Владимир все стоял и стоял с телефонной трубкой в руке посреди темного коридора. Счастье и радость переполняли сердце художника.
– Вся страна услышит, вся страна, – повторял он, все еще не веря в этот по всем законам неизбежный, но так долго подготавливавшийся поворот его судьбы.
Когда же наконец взор Машкова совершенно прояснился, а вера в партию и страну как будто свежим воздухом наполнила опавшие было у него за спиной крылья, Владимир начал будить инвалида.
– Никитушка, – говорил художник, тряся погруженного в высокие и чистые мысли гвардии ефрейтора. – В ЦК знают о нашей Угре, в Центральном комитете о ней говорят, о нашей Угре... Понимаешь?
– Об Угре? Понимаю... – сказал Никита Ильин, с трудом открывая залитые думой глаза.
Опершись на руку Владимира Машкова, ординарец майора Деева с огромным трудом поднялся с пола, но встав и широко расставив ноги, он уже не качался, а стоял, как могучий дубок, перед художником. Непобедимый и непоколебимый.
– В ЦК, – радостно повторил Владимир.
– Угря? – еще раз уточнил инвалид, сверкая красными глазами. – Наша, говоришь?
И не успел Владимир в ответ кивнуть головой, как получил сильнейший удар кулаком в грудь. А потом в лицо, а потом еще раз и еще раз. И даже ногой в пах, когда Машков уже упал на пол. Никогда еще так изобретательно и долго не бил художника сосед. Он сломал Владимиру нос в двух местах, а от страшных ударов ногой в грудь кровавая слюна запеклась у Машкова на губах. Но в этом розовом тумане, ослепительной и вдохновляющей боли, слитом неразрывно с именем Угри, с незабываемым образом ее тоненькой белой руки, как флаг, как вымпел, вьющейся в темноте коридора, задание партии показалось Владимиру простым и понятным, как никогда до этого.
Рыба! Одна-единственная, но какая! Рыба-вспышка, рыба-стрела, тонкая длинная молния, словно солнечный луч, ослепительный зигзаг, пронзающая толщу тяжелой зеленой воды. Существо-герой, существо-победитель, безоглядно жертвующее собой ради тех сотен тысяч, что пойдут уже следом, по огненной просеке, пробитой этой одной во враждебной и темной массе бездушного океана.
Луч света, летящий из необозримой бездны наверх, чтобы там, за кромкой мрака, стать неразличимым атомом великого общего дела, навеки соединиться с необъятной бесконечностью солнца. Вот что в случае удачи художественного решения окажется необыкновенным рывком и качественной, давно уже назревшей переменой в творческой эволюции самого художника Машкова, шагом вперед от его прежних полотен, в которых каждый член пусть и единого рыбного косяка еще индивидуален и обособлен, еще формально сам по себе в общем, не знающем преград порыве.
Едва лишь оказавшись в своей комнате, Владимир водрузил на давно уже пустовавший мольберт белое, еще весною загрунтованное полотно и начал писать. Делал он это с неистовством, похожим на ожесточение. Вытирая сукровицу рукавом рабочего халата и сплевывая горлом идущую кровь на старую, верную палитру. Щурясь, отходил Владимир от мольберта, закрывал глаза, вызывая в памяти знакомый, до боли близкий образ, и снова писал... Когда через неделю в окно заглянул вечер следующей субботы, картина была готова.
И тогда обессилевший, но совершенно удовлетворенный Владимир сел за пианино, много лет никем не раскрывавшийся инструмент в углу его комнаты, и заиграл «Аппассионату» Бетховена. Это была именно та музыка, которая соответствовала его душевному состоянию победителя. И тут же все понявший и также возликовавший душой и сердцем сосед Владимира Никита Ильин в ответ включил на полную громкость уже у себя в комнате радиотрансляцию оперы Михаили Ивановича Глинки из Большого театра Союза ССР.

* * *

Несчастное существо, именуемое человеком и брошенное в этот печальный мир вопреки своей воле, сумеет посеять несколько роз на тернистой тропе жизни.
М. И. Глинка
Постановление ЦК партии, действительно, вышло перед самой осенней отчетной выставкой. Но это было совсем не то постановление, на которое надеялся ловко обведенный вокруг пальца новыми лжедрузьями Николай Николаевич Пчелкин. Подбадриваемый и науськиваемый Полиной Винокуровой, он все лето в одиночку работал на своим триптихом «Миру – мир». Прилежно выписывал уточек, бобров и выдр, надеясь затем также в одиночку купаться уже в лучах грядущей славы.
Но пришлось вместо этого художнику, лауреату, члену-корреспонденту Академии художеств купаться в грязных помоях, в которые его окунула дружба со «знаменитыми, ведущими» критиками, но более всего постыдная и неравная связь с Полиной Винокуровой. Впрочем, досталось на орехи не только ему, скорее жертве собственных слабости и близорукости, нежели сознательному предателю народного искусства. По заслугам получила вся шайка истинных застрельщиков: провокаторов и преступников. Теплокровщики из черного салона «семь сорок», безродные космополиты, интригами и сговором готовившие подкоп под наше советское искусство, все до единого были названы по именам в сентябрьском Постановлении ЦК. Лишены незаслуженно полученных званий, медалей, а самое главное, права редактировать «Большую советскую энциклопедию». А когда был объявлен новый состав редколлегии: академик Михаил Герасимович Камышев, художник-баталист Петр Еременко и певец солнечной Армении комсомолец Карен Вартанян – всем стало ясно: и на этом фронте надеждам Пчелкина не сбыться. Былых идеологических и уже тем более политических ошибок новый, по-настоящему советский состав редколлегии не допустит.
А значит, не будет в энциклопедии, как на это надеялся Николай Николаевич Пчелкин, статьи о нем самом, зато появится большая и с цветной фотографией статья о молодом художнике Владимире Машкове. И не потому, что он самоотверженно и мужественно помог разоблачить врагов нашего искусства, а потому, что новый состав выставкома осенней выставки, полностью совпадающий с составом редколлегии, единогласно выбрал именно его картину для центрального зала, открывающего всю осеннюю отчетную экспозицию. Яркое и незабываемое полотно с еще казавшимся странным в те дни, но уже отчетливо поэтическим и вперед зовущим названием «Угря».
Рыба-стрела, рыба – разящая молния, вспышкой света прошивающая тину и мрак черных, предательских вод. Только вперед! За Родину! За наш, советский народ!
Очень бы хотелось и разоблаченным врагам взглянуть на это вдохновенное полотно, еще до начала выставки ставшее темой заинтересованных обсуждений во всех художественных и артистических кругах столицы, настоящим, как говорят газетчики, гвоздем сезона. Но не тут-то было. Лишенные членских билетов МОСХА, все они лишь напрасно толпились у дверей выставочного зала на Кузнецком мосту. Крепкий швейцар, бывший старший матрос крейсера «Стерегущий» Афанасий Прохоров не собирался уступать их уговорам, а незаметно, под шумок просовываемые в его карман десятки и даже сотни немедленно и у всех на глазах возвращал, таким образом снова и снова разоблачая и демонстрируя всю низость и аморальность этой презренной кучки бывших «властителей умов».
Без сожаления и сочувствия Владимир Машков наблюдал из окна буфета суету этих интриганов и двурушников, так жестко просчитавшихся в своих подлых расчетах и планах. Все они, подобно виденным Владимиром на фронте останкам врагов, казались теперь на одно лицо и даже одинаково одетыми. И если бы не внимательный глаз академика Камышина, сидевшего с Машковым за одним столом, Владимир бы и не заметил маленькой сгорбленной фигурки Николая Николаевича Пчелкина, жалко черневшей в стороне от общей возни. Голова Николая Николаевича была опущена, взор погас, а руки висели безвольными плетями по бокам.
– Хотел в вожди наш Колька, да не пролез, – весело прищурившись, сказал Михаил Герасимович. – Задумал, сукин сын, всех обойти на повороте, ан нет, не вышло. Оськин хвост помешал да Семкины копыта.
И это несколько небрежное «Оська да Семка» сделало Осипа Давыдовича и Семена Семеновича в глазах всех сидящих у широкого стола совсем уже нестрашными фигурами из прошлого.
– Поглядим теперь, какую силу Кольке даст нынешняя слабость, – совсем уже по-свойски, весело, по-молодому хорохористо заключил академик Камышин и предложил тост: – За рыбу, товарищи. За торжество наших идеалов.
И все чокнулись. И Владимир Машков, и Петр Еременко, и черноглазый певец горной форели Карен Вартанян.
Когда разлили по третьей, за окном вдруг разыгрался с самого утра набиравший силу восточный, степной ветер. Он бросил пыль в лицо отщепенцам, все еще продолжавшим на что-то надеяться. Он облепил их желтыми лучистыми листьями, как прокаженных струпьями. Мгновенно и резко потемнел горизонт, огромная туча закрыла московское небо. Сверкнула молния, раскатисто загрохотал гром. И словно по команде застучали, как пули наступающей армии, капли по булыжникам мостовой. Казалось, что сама родная природа, естественная среда обитания плотвы и корюшки, пришла, чтобы поставить точку. Смыть с лица земли вертлявых и назойливых теплокровщиков, отребье, так долго испытывавшее всеобщее терпение у запертых дверей.
Кинулся и ловко вскочил в отходящий трамвай Иванов-Петренко, втянув за собой и племянника. На ходу запрыгнул в проходящий автобус Винокуров, а за фалду его плаща уцепившись двумя руками, мгновенно улизнула и вездесущая доченька Полина. Всегда солидный поэт Лев Барселонский взмахом руки подозвал стоявшее на углу такси с зеленым огоньком и, плюхнувшись на заднее сиденье вместе с молодой женой, сейчас же исчез в безжалостно разящих струях дождя. И лишь один всеми забытый и брошенный Пчелкин долго вертелся на месте, пока и его, подскальзывающегося, падающего, уже насквозь мокрого, не увлек прочь суровый водоворот безжалостной грозы. Последняя молния сверкнула среди темной, скосившей орды врагов воды. Ярко блеснула небесным серебром, словно грозная и неукротимая рыба-вьюн, сошедшая с картины Владимира Машкова «Угря», и ливень прекратился так же резко, как начался. Солнечный свет брызнул в окно, и празднично засиял очистившийся город.
– Вот это, я понимаю, сила настоящего искусства! – сказал академик Камышев, дружески положив крепкую ладонь Владимиру на плечо.
– За победу, друзья! – добавил молодой и горячий Петр Еременко, торопясь поднять свой бокал. Но он чуть-чуть поспешил. Его рука с искрящейся на свету «столичной» не встретилась с протянутыми навстречу руками друзей.
В тот самый момент, когда Петр порывисто вскочил, в буфет вбежал администратор выставочного зала, маленький человек в коричневом костюме и старомодных лакированных туфлях. Слезы текли по его благородному одухотворенному лиц.
Его заместитель, высокая разряженная дама в мехах, вбежавшая следом, не просто рыдала, она горько и отчаянно вскрикивала, явно обращаюсь к Владимиру Машкову:
– Ваша картина! Ваша картина!
– Что случилось? – разом вскричали все сидевшие за круглым столом, повскакали с мест и окружили устроителей, но, потрясенные каким-то чудовищным, видимо, только что случившимся происшествием, ни сам администратор, ни его разряженная заместительница ничего не могли пояснить. Лишь задыхаясь и вздрагивая, оба показывали куда-то за спину, в сторону главного зала и со слезами повторяли:
– Там! Там!
Владимир Машков кинулся в зал. За ним стремительно последовали все члены выставкома во главе с его председателем Михаилом Герасимовичем Камышевым.

* * *

Ну а теперь, друзья, давайте пообедаем, а потом все четверо ляжем спать...
Васнецов В. А.
Выставка еще не была открыта для посетителей. Это должно было произойти через полчаса, когда академик Камышев торжественно разрежет алую ленточку у входа. Но и сейчас, за тридцать минут до официальной церемонии, центральный зал был уже полон. Здесь находились пришедшие по специальным приглашениям работники советской прессы, представители трудовых коллективов и делегаты проходившей как раз в эти дни в Москве Всесоюзной партийной конференции. Все они надеялись первыми осмотреть экспозицию и скорее уйти по своим важным и неотложным делам, но, увидев картину художника Машкова, они все забыли о своих первоначальных планах и надолго задержались в центральном зале у поразительной силы и красоты полотна с удивительным, поэтическим названием «Угря».
Словно озаренные внезапным ярким светом настоящего искусства, люди останавливались перед картиной и задумывались каждый о своем: большом, хорошем и светлом. Вот почему, погруженные в прекрасный поэтический мир борьбы за свет, никто из присутствующих и не заметил исчезновения рыбы. Так было сильно художественное воздействие этого полотна, что все посетители продолжали видеть в своем воображении рыбу-стрелу, рыбу-молнию, уже и после того, как она каким-то таинственным, непостижимым образом с самой картины исчезла. И только когда случайно заглянувший в главный зал администратор отчаянно вскрикнул у всех за спиной, колдовское действие художественного произведения закончилось, и уже все остальные зрители с ужасом и негодованием увидели перед собой лишь изображение темной, черной воды, в которой ничего не серебрилось. Не рвалось к свету и не рассекало победно мрак.
Эту же самую безнадежную пучину увидел и Владимир Машков, когда сам вбежал в огромный, полный заплаканных лиц зал. В первую секунду Машков подумал, что это прощальные подлые козни наших врагов. Уже уничтоживших одну его великую картину и теперь, с помощью какой-то невероятной, непостижимой хитрости, сумевших испортить напоследок, погубить уже настоящий шедевр.
«Месть за грозу», – мелькнуло подозрение, но тут же рассеялось. Внезапная мысль о шедевре вернула Владимира к реальности. Он вдруг со всей ясностью понял, что же на самом деле произошло. Случилось чудо, которое одно только и удостоверяет истинное величие художественного произведения. Оно стало самой жизнью. Сошло с полотна, чтобы у всех на глазах материализоваться.
И не успел Владимир подумать это, как в глубине зала распахнулись никем до сих пор не замеченные двери служебного входа, и в темное, замершее в тягостном напряжении помещение рванулся подлинный свет. Словно молния, на блестящей коляске в зал въехала Угря. Настоящая, живая, из плоти и крови! Ноги ее были в гипсе, голова перебинтована, на глазах черные очки, левая рука отнята по самое плечо, но правая, белая тонкая рыбка, словно вымпел, сигнальный флажок, взмыла и затрепетала в общем приветствии.
За коляской походным шагом шел инвалид Никита, он был в парадной форме с орденами и медалями. А следом в костюме и галстуке, скромно, в сопровождении референта и двух секретарей, замыкал праздничное шествие инструктор ЦК Аркадий Николаевич Волгин.
Гром аплодисментов разорвал тишину. Крики радости и приветствия обрушились на художника Владимира Машкова. Он же слушал внимательно, широко раскрыв горящие глаза и лишь чуть-чуть наклонив набок голову. И вдруг синие губы его дрогнули, глаза стали влажными. И он, крепкий как кремень, бывший строевой командир, не выдержал. Но это уже были слезы радости.
И не удивительно, ведь будут бить. Теперь уж точно. Бить, бить, бить и бить: смертным боем до самого конца его жизни.
Назад: СТЕКЛО
Дальше: ПИСЬМО