РЫБА СУКИНА III
Семь лет жизни с Валентиновым, «амюзантнейшим господином», как он сам себя рекомендовал на французский семоке манер, ничего не оставили в памяти Сукина, кроме бесконечной череды городов, непрерывно сменявших один другой, сначала быстро и красочно в южной Европе, а потом однообразно и утомительно в северной Америке. Черепичные крыши Монпелье и цинковые бензоколонки Айовы, песочные камни Рима и анютины глазки Сан-Франциско, словно бестолковая пачка почтовых карточек, частично уже выцветших, стершихся, потерявших углы и склеившихся между собой, бессмысленно отягощали его память и просто не давали чему-то новому и светлому войти и задержаться ни на поверхности, ни в глубине ее. Война и революция, которые, по общему мнению, решительным и необратимым образом повлияли на образ мышления и чувства всякого русского, не отозвались в сердце Сукина ни одним звуком, не вызвали ни единого душевного движения отчасти в виду особенностей умственного устройства самого Сукина, отчасти благодаря постоянной заботе и протекции его опекуна Модеста Ильича Валентинова. Это был приятный внешне и несомненно очень талантливый, как определяли его те, кто собирался тут же сказать о нем что-нибудь скверное, человек. У него были чудесные карие глаза и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Глубоко циничный и аморальный по всем общественным и человеческим канонам, он удивительным образом, основания к тому находя именно в своей грубой, сугубо физиологического свойства философии, мог быть участливым товарищем в жизни и вполне надежным компаньоном в делах. На указательном пальце Валентинов носил перстень с адамовой головой, всегда цветной фуляр вместо галстука и брюки по самой последней европейской моде. Театр счастливо оставался для него много лет и страстью, и источником вполне достойного дохода. Волей случая став одним из первых экспонентов так называемой «русской темы», он успел до войны сколотить недурное состояние, переименовывая в угоду географии свою легкую на сборы антрепризу в берлинскую, белградскую и даже венецианскую. Во время войны, путешествуя с Сукиным по Америке, где краткость расстояния от одного кинотеатра до другого сравнима лишь только с воробьиным милиджем заправок «Стандарт Ойл», расчетливый и быстрый Валентинов не мог не разглядеть завидных коньюктурных горизонтов нового народного искусства. Вернувшись в девятнадцатом в Европу, он основал в живописном Лекивиле под Парижем кинематографическую студию «Инвино» и к началу двадцатых оказался вполне успешным поставщиком малоотличимых одна от другой, но именно благодаря тем же слезам и в тех же местах любимых публикой полнометражных мелодрам с Лялей Сережко в амплуа первой звезды, а также бесконечной серии коротеньких комических лент «Братья Биду в цирке», «зоопарке» и «на том свете».
К этому времени целлулоидных, быстрых дивидендов отношения Валентинова с Сукиным давно уже и во всех смыслах соответствовали нафталинной скуке пыльного, книжного слова «опекун». Подросток, сохранивший все то же детское безволосое лицо, нежный персиковый овал губ и темные, всегда полуприкрытые сливочно-карамельными веками глаза, невероятным образом вдруг вытянувшийся на добрых двенадцать сантиметров за лето девятнадцатого и пополневший с какой-то тягостной, мучной безнадежностью за зиму двадцатого, стал сразу взрослым, бесполым существом в глазах Модеста Ильича Валентинова. Сукиным. Сыном Сукина. Воспитанником, которого уже невозможно было со сладкой полуобморочной задержкою дыхания вообразить заводной ягодкой, съедобной механической игрушкой, с умопомрачающей бестолковостью ползающей по шершавой прохладной белизне ночного ложа и скользкой жаркой коже самого Модеста Ильича. Весь этот шоколад-мармелад, с изрядной скидкой как постоянный и солидный клиент, Валентинов получал теперь в одном недорогом, но несомненно приличном мавританском заведении на рю Фобур-Монмартр, а Сукин был предоставлен сам себе, отчего, словно часы, лишенные вдруг надоедливого подзавода, буквально замер на неопределенной четверти неопределенного часа. Как ушко иголки, косо воткнутой в пухлую подушечку, его русая голова и днем и ночью мерцала светлой прядью над высоким синим полуокружьем мягкого кресла у окна гостиной. И очень часто, уезжая в полдень в Лекивиль или возвращаясь под утро из девятого аррондисмана к себе домой на рю Вавен, рив гош, Валентинов не мог отделаться от ощущения, что там, на синем плюше, не мальчик, ставший подростком, а присланная каким-то местным старьевщиком непрошеная статуя, до такой степени Сукин казался оцепеневшим и слышавшим как будто бы одно лишь только смутное рокотание птиц и рыб раскинувшегося поблизости Люксембургского сада.
– Ел? – спрашивал Валентинов заспанного казака, взятого из русских бараков под Парижем, который, прислуживая, подавал ему теплый халат и мягкие домашние туфли.
– Так точно, трижды, и всякий раз заканчивали горячим шоколадом, – молодецки докладывал ему бравый сухопутный денщик, и это Валентинова обычно успокаивало.
Один или два раза Модест Ильич брал Сукина с собой в веселый Лекивиль, но и там, в студии «Инвино», где всеобщей суетой непременно заражался любой случайный визитер, Сукин умудрялся хмурой и неподвижной горой просидеть весь день в темном углу на куче какого-нибудь забракованного помрежем реквизита. Школа, представлявшаяся естественным дивертисментом в этом возрасте и ситуации, была самим Валентиновым вычеркнута из списка возможностей весьма решительно, и не только потому, что покойный Сукин-отец неоднократно и сокрушенно жаловался ему на неспособность сына ладить со сверстниками, а тетя Сукина что-то настойчиво повторяла, стоя уже на подножке коляски, по поводу «полной социальной неадаптированности психики ребенка» и даже связала Модеста Ильича неким обещанием ни в коем случае не отдавать мальчика в общественное образовательное учреждение. Практичный, как швейная машинка или домашний постирочный агрегат, ум Валентинова просто не находил смысла в какой бы то ни было попытке просвещения воспитанника. Уж очень живо помнились Модесту Ильичу те пароксизмы неудержимого зверского смеха, которыми неизменно и против даже его воли разрешались все полушуточные, но от того не менее мучительные попытки научить Сукина рассчитывать хотя бы время или расстояние.
– Смотри, малыш, от Гастауна до Гейзленда семьдесят пять миль. На нашем экспрессе «Идаго Блю» мы едем в среднем, пусть, двадцать пять миль в час. Так за сколько же доберемся до места? Успеем в игрушечную лавку до закрытия?
– За три часа.
– Молодец. Как ты узнал?
– Отнял от пяти два. Вы же сами сказали, двадцать пять, а это два и пять, я знаю.
– А почему не пять от семи? – спрашивал мальчика Валентинов, отсмеявшись и на ходу смахнув дурные капли безвкусных слез со щек и крышки кожаного несессера, в котором что-то механически и совершенно бессмысленно продолжал искать. Он понимал, что и смеялся зря, и испытание затягивает напрасно, но бес всегда оказывался сильнее. – Почему взял двадцать пять, а не семьдесят пять, допустим? А? Семь и пять. Чем же скорость лучше расстояния, скажи, голубчик?
– Зачем вы меня путаете? – потупившись и губы поджав обиженной конфетой, очень тихо, едва слышно отвечал Сукин. – Вы же сами говорили, что нужно время, вот я и вычел вам из скорости в час мили.
Чувство стыда не было ведомо Модесту Ильичу Валентинову, этому кем-то заботливо и ладно скроенному хаму его заменяло нечто вроде ощущения крайнего физического неудобства, словно он вдруг ногу отсидел или неловко оцарапал палец о металлический крючок новых кальсон. И для того, чтобы избавиться от внезапно возникшего чувства крайней неловкости, после каждого такого непрошеного урока дорожной арифметики приходилось Валентинову, прибыв в очередной Бердслей или По, тотчас же после регистрации в отеле везти мальчика в торговые ряды местного даунтауна и покупать все, на что хватало текущей дневной наличности, – шоколадного ангелочка в цветной фольге, пару бутылок кока-колы, скаутские часы со светящимся циферблатом, роликовые коньки, приделанные к высоким черным сапогам на шнуровке, бинокль, коробку жевательной резины, длиннополый макинтош с шерифскою звездой и еще много всяких глупых безделушек – очков с темными стеклами и перочинных ножичков с серебряной ручкой.
Но область точных наук не была единственной закрытой от мысленного взора маленького Сукина темными шторками его неповоротливого ума. Образ негодной к восстановлению фотографической камеры, с навсегда опущенной, как веко, диафрагмой, частенько приходил в голову Валентинова. В очередной раз киноантрепренеру ясно представилась пленка, серебро которой не сможет проявить никакой, даже самый концентрированный раствор германского метола и гидрохинона, во время недавнего пикника в Буа Булонь, среди солнечного летнего дня ангела его воспитанника.
– Ле куто, – сказал мальчик, подавая гарсону нечаянно оброненный на пол нож.
– Точно не ля? – весело поинтересовался Валентинов, когда официант ушел менять прибор.
– Точно, – с хмурой, совсем уже необаятельной уверенностью не мальчика, а недоросля ответил ему Сукин. – На ле все, что кончается на «то». Лото, пальто, я знаю, только вы всегда меня нарочно путаете. И наша консьержка тоже.
Таким образом, школа отпадала по всем показателям, включая антропометрические. Рост метр шестьдесят пять в подготовительной ступени вязался лишь с учителем-корсиканцем, а никак не учеником из русских. И оставался один только мягкий плюш громоздкого кресла, занимавшего добрую четверть гостиной на рю Вавен, да черные костяшки домино, которые Сукин часами раскладывал вихляющими и логики лишенными китайскими дорожками прямо у себя на коленях, на куцем и кривом куске очень плотного картона, наткнувшись на край которого, как будто ойкнув, замирал, чтобы полдня потом изучать саму собой сложившуюся тропку с перепутанными следами звериных лап. Модест Ильич Валентинов не вполне даже понимал, смешит его или раздражает унылый и бестолковый вид этого гималайского следопыта в кресле. Однажды он привез для Сукина шахматы в красивой коробке с красными и белыми квадратиками, но тот ее, кажется, и раскрывать не стал. Какой-то новый интерес у Сукина вызывали, пожалуй, только большие русские книги с картинками, которые Валентинов время от времени покупал специально для воспитанника в магазине издательства Дарюшина у парка Монсо. Одну из таких, увесистую, в крепком синем переплете, с большими и нежными, как настоящие акварели, иллюстрациями на отдельных глянцевых листах, Сукин как раз держал на коленях в момент, когда казак Иван, по обыкновению беззвучно, в своих мягких, будто бы из рыбьей шкуры сделанных сапогах подошел к огромному креслу и тронул молодого барина за плечо.
– Я не хочу чаю, потом... – пробормотал Сукин, не поднимая головы и не оборачиваясь.
Белые полотнища парусов легкой шхуны на рисунке бушующего моря с первого взгляда казались обыкновенным пусто-пусто, но чем больше Сукин вглядывался в тревожные переливы цветов, тем явственнее проявлялись, как тени, едва видимые, но несомненно художником намеченные точки два-один. Весь мир был полон знаков и намеков, но вновь, как и всегда, Сукин оказывался бессилен понять их тайный и спасительный смысл.
– Вас просят, – сказал Иван, продолжая стоять у Сукина за спиной. – Вы бы прошли к аппарату...
– К аппарату? – изумленно повторил Сукин последнее донесшееся до него слово, и даже слегка повернулся на круглых валиках кресла, отчего мягкая воронка его уха с аккуратной дырочкой посередине оказалась прямо перед глазами слуги. Сукин так давно слился с серой, темной обстановкой комнаты, так давно уже ощущал себя ее ватной, неподвижной и безличной частью, что решительно было теперь невозможно поверить, будто кто-то где-то вдалеке мог вызвать его, пригласить, назвать по имени, да не просто так, про себя или тихим шепотом, а по-настоящему, через барышню-телефонистку и слугу-казака.
– В кабинете, в кабинете... – между тем повторял Иван, теперь уже подавая Сукину руку.
Но Сукин встал самостоятельно и, ступая едва ли не по ногам слуги, прошел мимо него с таким темным и в один миг заострившимся лицом, что в голову сама собой явилась мысль о полной и окончательной слепоте подростка, все свои дни проводившего в полутемной гостиной с синими книгами. Однако взор Сукина помутила ясность, какое-то внезапное и удивительное движение света за порт-фенетром гостиной, словно по мокрой улице вдруг быстро промчался таксомотор и свет его фар, пройдя сквозь решето переплета, на одно мгновение лег ему под ноги призрачной черно-белой лестницей. Сукин оттолкнулся от световых ступеней и оказался в кабинете Валентинова, где блестящая точка на телефонной вилке указала ему путь к кожаному бювару, на котором лежала холодная трубка.
– Да, – сказал Сукин, осторожно приложив ее к уху.
– Миленький мой, мальчик мой сладкий, – пропела в ответ мембрана, – как я долго тебя искала.
На столе, бочком приткнувшись к телефонному аппарату, лежал свежий французский кинематографический журнал с лицом очередной знаменитости, немой и черно-белой, но Сукину показалось, что он видит прямо перед собой тетю, зеленоглазую и золотоволосую, с мягкими и горячими губами.
– Я пришлю за тобой машину, – между тем продолжало теплой волной накатывать на Сукина такое знакомое и нежное дыхание. – Через полчаса. Ты будешь готов через полчаса? Ты будешь? Мой сладкий, отчего ты молчишь? Мы поедем в цирк или зоопарк. Куда ты хочешь больше всего?
Неожиданно Сукин подумал, что уже вторую неделю Валентинов грозится отвезти его к дантисту. Иван пожаловался, что у воспитанника пахнет изо рта, и Валентинов сейчас же вспомнил о своем долге опекуна. Зубного врача и его жужжащую осой машинку Сукин по-настоящему боялся.
– А можно... – сказал он наконец, – а можно никуда? Просто к вам? Можно?
– Ах, ну конечно, солнышко мое. Конечно, – будто собака, трубка лизнула Сукину ухо. – Конечно. Через полчаса. Ты слышишь? Через полчаса.
Потом по-французски сказали «отбой», но Сукин этого не понял. Он стоял с умолкнувшим эбонитом в руках и смотрел себе под ноги. Свет, просеянный листвой мокрых платанов, закрывших окно кабинета своими обильными кронами, раздробился и замер подле Сукина маленькими неподвижными островками собачьих ушей и кроличьих спинок, а жил лишь один населенный мальками совершенно микроскопических пылинок световой конус, косо падавший из бокового ой-де-бефа прямо на маленький турецкий пуфик в ближнем углу. Всего этого не было, когда пять минут назад Сукин вошел сюда, и вот теперь, от внезапного полуденного прояснения небес, его сердце словно на миг замерло, и кисло-сладкое до судорог предчувствие растворения в чем-то прозрачном и невесомом охватило Сукина, как некогда, давным-давно, в Москве, на Гоголевском бульваре, с его черно-белой будочкой городового справа и старыми доминошниками слева. Спустя пять минут Сукин вышел в переднюю и принялся что-то искать в тесном пространстве между низенькой подставкой для зонтов и высокой дубовой вешалкой.
– Вы что-то потеряли? – спросил немедленно возникший за спиной Иван.
– Мои калоши, – коротко ответил Сукин.
Лакированная торпеда черного автомобиля с шелестом проплыла по уже начавшим подсыхать лужам и остановилась у парадного подъезда, как и было обещано, ровно через полчаса. Безмолвный шофер в щеголеватой клетчатой кепке открыл дверь пассажирского салона, а Сукин, уже качнувшись для первого шага, его не сделал, вдруг замерев, с одной ногой, нелепо задранной на подножку. В красно-бархатной глубине он увидел то, что не обещали, что только предвкушалось в радужной дали какого-то, возможно очень долгого и нескончаемого, как чашка детского киселя, путешествия. В автомобиле была тетя, и ничего, кроме исходившего от нее золотистого, солнечного света Сукин перед собой уже не видел. Взволнованная этой встречей не меньше подростка тетя между тем увидела ставшее полным и от этого еще более круглым и нежным лицо, все те же удивительные глаза, узкие, слегка раскосые, неизменно полуприкрытые веками, только теперь как будто слегка запыленные чем-то. Но сквозь эту пушистую новоприобретенную пыль чудесным образом пробивался точно такой же, как прежде, влажный персиковый блеск, от которого холодели губы и следом тотчас же немели пальцы и стыли виски.
– Ну что же ты... Ну иди, – наконец сказала тетя и, схватив его за мягкие резиновые ладони, втянула в автомобиль, а затем быстрым и жадным движением прижала к себе, как снегурочка, огромный, на глазах сдувающийся, становящийся снова тяжелым и маленьким, воздушный шарик. Когда машина набрала ход, Сукин вздрогнул, застонал тихонько, а потом заплакал в шелк тетиного платья, покуда она, положив руку на его шею, гладила и гладила до обморока знакомые ямочки и бугорки.
«Все такая же тоненькая и нежная, одной рукой можно...» – думала тетя.
Модест Ильич Валентинов не был поклонником грубых проникновений и не многому научил Сукина. Страсть Валентинова превращать тела своих живых игрушек в шоколадных зайцев при помощи густой пасты «Пестле» или же в ароматных сливочно-малиновых ящериц посредством набора кулинарных кремов «Хоорр» радовала Сукина лишь перспективой долгого финального уединения в горячей ванне. Катание по ромом чавкающим горкам бритых ног с последующим торможением в ликерных лужицах на животе опекуна на самом деле укачивало Сукина, а по-обыкновению венчавший ночь в кондитерской лавке несимметричный бублик двух соединяющихся сосудов даже в миг оглушающего встречного биения взаимотоков не приносил иллюзии полного исчезновения и забытия. Всегда Сукин оставался на земле, что-то чувствовал, сладость или горечь, крахмальную шершавость простыни или же масляную гладкость валентиновского бока, и ни разу за все время совместной жизни с толстогубым антрепренером у Сукина не перехватывало дыхания от предвкушения непонятного и необъяснимого, ни разу орды лесных мурашей не рождались из волн озноба, чтобы разбежаться по всему телу, и ни разу алый бутон на стебельке не взрывался сам по себе, осыпая дождем белых лепестков полного и абсолютного затмения. Но стоило Сукину лишь только увидеть тетю, зарыться головой в складки ее ландышевого платья, как свет его накрыл и растворил, так что ни тепла тетиных рук, ни горечи собственных слез он не помнил и не ощущал.
И вновь это купание в солнце повторилось уже у тети дома, когда она его, будто совсем маленького мальчика, принялась переодевать в матросский костюмчик с серебряной цепочкой и свистком. И только в третий раз, а был и он в тот день, смог Сукин дождаться тети, и вместе с ней, сложившись ножичком растаять в небесах. Так, словно щенок, подросток молча принимал все ласки и слова до самого вечера, и только в свете первых фонарей, на веранде открытого кафе, поедая купленные тетей эклеры, вдруг оторвался и, не облизывая испачканные в белом креме губы, глухим и низким от теста голосом попросил:
– Оставьте меня у себя. Пожалуйста.
– Я сегодня же поговорю об этом с Валентиновым, – пообещала тетя.
Но в тот же день связаться с Валентиновым не удалось. Его не было дома, когда, оступаясь, оборачиваясь и как-то при этом боком умудряясь кланяться консьержке, Сукин входил в свой подъезд.
– Не вернулись, – дважды затем отвечал денщик Иван по телефону. Последний раз без четверти полночь.
А утром в половине десятого Валентинов сам разбудил тетю нетерпеливым и настойчивым звонком. Француженка-горничная внесла телефонный аппарат в тетину спальню на вытянутой руке, словно сию минуту пойманную крысу.
– Месье, мадам. Вас. Очень срочно и неотложно.
– Бонжур, ма шер, – неизвестно отчего и Валентинов начал разговор на французом, но, будто по игривости характера невольно сфальшививший тенор, тут же откашлявшись, заговорил по-русски вполне деловым тоном: – Давно вас жду, мадам. Давно слежу за вашим приближением.
И это не было неправдой или нелепым преувеличением. Валентинов действительно давно и очень внимательно следил за жизнью той женщины, известность и карьеру которой он сам невольно предопределил, купив ей некогда широким беззаботным жестом билет первого класса на поезд Белград – Берлин.
В вагоне балканского экспресса тетя Сукина познакомилась со Всеволодом Петровым, русским фабрикантом всемирно известных финских шпротных и прочих рыбных консервов «Рофф». Трагически овдовевший зимой двенадцатого Петров без памяти влюбился в загадочную рыжеволосую женщину с неповторимыми зелеными глазами, которая вначале, как южный быстрый сон, привиделась ему в тумане длинного перрона, чтобы затем озерной нимфой обосноваться и хозяйничать в полярной синеве чистых зеркал соседнего купе. О свадьбе весной четырнадцатого писали многие газеты, и Валентинов хорошо помнил, как за столиком венецианского кафе беззлобно, движимый обыкновенной инерцией дневной рутины, пририсовал невесте усы, а жениху очки и бороду мягким грифелем карандаша «Хартман» – тем самым, которым все утро чирикал подходящие для его труппы объявления о сдаче номеров внаем. Во время войны Петров очень ловко, не меняя торговой марки, переключился на мясную тушенку и совсем уже баснословно разбогател, но не этот очередной и вполне заурядный поворот в судьбе делового человека сделал хозяина заводов «Рофф» героем множества злых передовиц и ядовитых фельетонов.
В самую людоедскую пору русской гражданской сумятицы Всеволод Петров публично объявил себя давним поклонником большевиков и громогласно признался, что именно его шпротными деньгами был оплачен транзит печально известного вагона с запечатанными в нем главными монстрами грядущего мятежа. Во время гражданской Всеволод Петров открыто появлялся в Москве и Петрограде, получал огромные заказы и немыслимые в мирное время концеcсии, ввозил в страну оружие под видом шведских паровых машин, а вывозил, как утверждали знающие люди, присвоенные комиссарами меха, картины, золото и даже мебель.
Казалось, что после военной победы нового русского режима подобные неоценимые и своевременные услуги откроют перед Петровым совершенно уж бессовестные горизонты фантастического обогащения на полностью освобожденных от любых возможных конкурентов пространствах России, но судьбе было вольно распорядиться по-другому. За неделю до финского рождества тысяча девятьсот двадцатого Всеволод Петров исчез. По давно заведенной традиции он отбыл вечерним поездом Хельсинки – Лахти, но утром, вопреки обыкновению, в своем озерном особняке, где его напрасно ждали жена и целая компания празднично настроенных друзей, не появился. Никаких следов фабриканта-большевика не смогли найти ни дотошная финская полиция, ни целая свора пронырливых репортеров. По этому поводу известный русский насмешник Виталий Витальченко желчно предположил в парижских «Днях», что прохвоста-коммерсанта в канун бесовских коляд живым к себе забрал в коммунистическую Преисподню советский Антихрист, в свою очередь невероятным образом бежавший из лап ЧеКа отчаянный террорист и богоборец Савва Николков клялся Христом-богом в стамбульских «Вестях недели», что лично видел изрядно помятого и обреченного Петрова в коридоре лубянской следственной тюрьмы.
С месяц-другой пожевав тему, газеты ее бросили, но Валентинов, знаток людей и психологии, ждал продолжения, и его прозорливость была вознаграждена скромной майской заметкой в белградском «Православном часе» о том, что жена без вести пропавшего фабриканта Петрова, одна из богатейших русских женщин новых времен, прибыла в столицу Югославии для устройства благотворительного бала в пользу актеров и актрис бывших императорских театров. Ничего не было сказано о тех, кто танцевал в частной антрепризе, но Валентинов умел читать между строк. Еще один благотворительный бал, теперь уже в Венеции, лишь подтвердил давнее подозрение Валентинова в том, что мало кто из его бывших танцовщиков и музыкантов интересуется и знает мир нового искусства – кинематографа, и по причине этого просто не может ответить на вопрос о местонахождении своего бывшего антерпренера французским адресом киноконцерна «Инвино». Шутя Валентинов даже заключил сам с собой пари, как скоро заметка о новой щедрой покровительнице театра появится теперь уже в бостонском «Новом честном слове». Доклад слуги Ивана о необычном дне воспитанника Валентинова со всей очевидностью требовал теперь присудить победу той половине Модеста Ильича, которая заранее навела справки о телефонном номере парижской квартиры Всеволода Петрова.
– Что вы хотите? – спросила тетя у Валентинова, после того как он довольно благодушным тоном, но, кажется, вполне серьезно отчитал ее за действия, покушающиеся на нормы общественной морали и призрения несовершеннолетних.
– Одна маленькая услуга. Совершенно незначительная, и мальчик ваш, да-да, могу вам это обещать, – пропел в ответ Валентинов, потом в трубке возникла странная пауза, словно электричество на телефонной станции, подобно маслу из разорвавшейся автомобильного шланга, вдруг потекло не по назначению, а прямо на пол шнурового зала, и тут же голос Валентинова включился прямо посреди фразы, которую он, по всей видимости, так и продолжал говорить, не замечая вовсе потери слушателя:
– ...крутить новый фильм. Манускрипт написан мной. Эта история исчезновения вашего мужа. Она волнует столько умов и сделает невиданную кассу. Особенно если к политике добавить чувства. Побольше романтики. Вы только представьте себе, сударыня: молодая, красивая, страстная девушка в купе экспресса. Входит ваш муж. Тоже необыкновенно красивый, статный человек. И вот ночь в вагоне. Она засыпает и во сне раскинулась. И ваш муж, конечно, просто начинает терять голову...
Неразбериха на телефонной станции продолжалась, и слова, то исчезая, то возникая вновь, беспорядочно тыкались в ухо тети Сукина стайками, как потерявшие в темноте свою нору кролики:
– ...между тем, эта девушка – подсадная утка, и в соседнем купе едут два большевистских агента... Ваш муж чувствует запах духов, кружевное белье, роскошное тело... Драма же этой девушки, сотрудника ЧеКа, в том, что с первого же момента, там, в экспрессе, она вашим мужем увлеклась, увлеклась, увлекла-а-ась, вся дышит страстью, а он из-за нее, вы представляете себе...
– Какая бессовестная мерзость, – наконец отозвалась тетя.
– Возможно, – ответил ей Валентинов, сейчас же и впопад, как будто весь беспокойный улей телефонной станции только и ждал тетиного приговора, чтобы немедленно приосаниться и замереть вдоль всех линий по стойке смирно. – Возможно, – звуки валентиновского голоса являлись теперь к тете очень важными и чрезвычайно отчетливыми. – Но вся касса от Лондона до Варшавы будет моя...
– И что же вы хотите? Моего согласия на подобную постановку?
– Нет, я хочу вашего участия, – и снова все внезапно завертелось, сорвалось и понеслось кругом в электрических проводах и трубах. – Мне явилась блестящая мысль... совершенный дух достоверности... Я хочу заснять как бы настоящее ожидание, ваши покои в Лахти, ваше волнение... Действительно изюминка... К тому же у вас обязательно получится.
– Никогда, – и вновь, как несколько минут тому назад, тетя решительно и резко, одним лишь словом, восстановила стрекозью линию телефонной связи.
– Знаете что, сударыня, – не стал Валентинов упускать это медное оконце акустической ясности, – я вам даю ровно неделю на размышление. Ровно неделю. Когда-то я к вам пришел на помощь в очень трудную минуту. Я щедро раскошелился. Не так ли? Вы мне кое-чем обязаны, и поэтому, я полагаю, все же согласитесь, уступите. А если нет, то не советую вам оставаться в Париже после мной определенного срока. Мальчик еще несовершеннолетний, а это Франция, мадам, Франция, и за не такую уж большую плату на вас покажут все, включая вашего собственного шофера и кухарку.
Не дожидаясь ответа, словно уже в кадре будущего фильма, Валентинов весьма эффектно повесил трубку на рожок отбоя и громко рассмеялся. Затем, как будто оборотившись снова самим собой, антрепренер лениво зевнул и, на ходу запахивая полы мягкого домашнего халата, наброшенного прямо на вчерашнюю крахмальную сорочку, двинулся вон из своего кабинета, сразу у двери которого, в узком коридоре, умытом утренним, чистоплотным Иваном спроворенным сквозняком, наткнулся на Сукина. Вид у подростка в этот ранний неурочный час был просто невообразимый. Сукин стоял босыми совершенно уже голубыми ногами на ледяном полу, его полноватое тело в длинной, дышавшей на легком ветерке ночной сорочке казалось каким-то плоским и по-стариковски бесформенным, а фиолетовые губы совсем по-женски подрагивали на сером, цвета непроваренной говядины лице.
– Скверный мальчишка, – сказал Валентинов с отвращением, – ты подслушивал.
– Нет, – очень тихо прошептал Сукин, – нет, я вас ждал. Я проснулся... дверь хлопнула, потому что Иван...
– Скверный и гадкий, – повторил Валентинов, не слушая.
– Нет, нет... зачем вы... несправедливо... я...
– Просто паршивец, – не сказал, а высоко и звонко словно свистнул Валентинов. Он протянул руку, будто бы намереваясь схватить за ухо воспитанника и наказать самым обидным и знакомым тому еще по школе способом Трувора и Синеуса.
– Не на... – давясь словами, как пузырями воздуха, Сукин внезапно стал валиться на колени.
Он ткнулся мокрым лбом в безукоризненные стрелки зауженных английских брюк Валентинова, и от падения и толчка алые чистые горошины, будто проглоченные только что слова, беззвучно покатились у него из носа прямо на белые гамаши опекуна.
Это последнее в жизни беспамятство Сукина было необыкновенно долгим, тянувшимся почти три недели, и странным, перемежавшимся мгновениями какой-то ложной и от этого совершенно ужасающей ясности. Будто косоротая луна, лицо Ивана время от времени возникало из черного небытия, и тогда Сукин пил, чтобы сейчас же утонуть в жару собственной испарины, один или два раза с его груди сдергивали тяжелое одеяло, и круглое деревянное ухо начинало ставить печати между ребер, готовя Сукина к отправке, словно почтовую посылку. «Тремаль, тремаль» – звучало тогда над ухом название какой-то далекой африканской местности, но вслед за тем одеяло вновь ватой накрывало мальчика, и он оставался на своем месте. Однажды за стенкой в коридоре кто-то отчетливо и громко крикнул: «Пожар, боже, пожар», добавил: «Господи, помилуй», но и после этого Сукин остался лежать в кровати, как неподвижный центр тяжести медленно вращающейся карусели болезненного бреда.
В конце концов именно это поначалу неверное и смутное чувство незыблемости его физического положения, день ото дня укрепляясь и становясь, как мелодия русских ручейков в марте, отчетливым и ясным, вернуло Сукина к жизни. Однажды утром он открыл глаза и увидел возле своей кровати тетю. Она сидела в чем-то немыслимо чистом и белом, словно сшитом не из ткани, а из свежих лепестков роз и орхидей, такая зеленоглазая и розовогубая, что Сукин невольно рассмеялся, потом заплакал, потому что счастье его в своей огромности не признавало сторон света, плюсов и минусов и, словно океан, совалось во все уголки данных природой Сукину чувств и ощущений. Он не погубил единственную на всем огромном свете золотоволосую тетю своим беспамятством, не стал в очередной раз орудием убийства и медиумом исчезновения, он...
– Простите, – прошептал Сукин, приподнимая голову, – простите, я... Это потому, что Валентинов на меня кричал... он хотел... он рукой...
– Он больше никогда, никогда уже этого не сделает, – быстро сказала тетя, ласково, но повелительно укладывая еще горячую голову Сукина на мягкую прохладную подушку. – Никогда...
– Почему? – спросил Сукин, послушно закрывая глаза.
– Потому что Бог нам помог, – ответила тетя, но ее слов Сукин уже не слышал, он спал ровным и спокойным сном выздоравливающего ребенка.
Через неделю Сукин уже настолько поправился и окреп, что врач разрешил ему автомобильные прогулки с тетей в Венсанском лесу. От скрипа мелкого гравия под колесами, от сладких причмокиваний тетиных губ, от света, черно-белыми пальцами быстро-быстро перебиравшего шторки на окнах пассажирского салона, Сукину казалось, что вовсе не стебелек с тяжелым горячим бутоном отныне поднимается из его тела, а само его тело, все целиком, уходит, преображается в могучий ствол и корень, раздирающий небо и землю во всю ширь баобаба и вышину секвойи, и ничего не оставляет это взрывообразное сгущение и расширение плоти, кроме всепоглощающего солнца. Через час-другой вылизанный и умытый Сукин уже сидел с тетей в кафе швейцарца Пульвермахера и важно ел фондю, наматывая густой мед сыра на тростниковый рафинад подсушенного хлеба. А тетя тем временем рассказывала о Мексике, таинственной и прекрасной стране, в которую она собиралась увезти Сукина, как только доктор Тувабьен решит, что мальчик уже совершенно здоров и готов к длительному морскому путешествию.
План тети был очень прост. Она понимала, что через два или три года, в двадцать четвертом или двадцать пятом, Сукин вытянется еще на десять-пятнадцать сантиметров, раздастся в плечах и растолстеет настолько, что никаких следов волшебного мальчишеского мармелада в нем больше не останется, но разве невозможно, думала тетя, заглядывая в воображаемую подзорную трубу времени, как в полный многоцветных чудес калейдоскоп, при некоторой ловкости и при посредстве не самых больших денег, просто соединив Сукина с какой-нибудь изящной заокеанской сиротой-креолкой, заставить его произвести на свет чудеснейшего Сукина Второго. Пять-восемь лет полного сладких предвкушений ожидания – не срок в субтропическом парадизе для вечно молодой, золотоволосой и розовокожей второй мамы, готовой днем и ночью упражняться в «искусстве быть бабкой», воспетом Виктором Гюго.
С птичьим легкокрылым вдохновением тетя рассказывала Сукину завораживающие истории о глубоких реках и высоких горах далекой и волшебной страны, а Сукин слушал маленьким черноглазым зверьком, потому что глубина рек представлялась ему пронзительной тишиной, а высота гор – вечным и немеркнущим светом.
Весь дом уже пестрел проспектами пароходных компаний, когда однажды дождливым, по-воробьиному нахохлившимся августовским днем под ноги Сукина, неловко плечом задевшего высокую, узкую этажерку, вместе с голубой, сейчас же расколовшейся вазочкой упала пожелтевшая газета. Осколки голубого фарфора, оказавшегося с изнанки по-жульнически белыми, смешались с обрывками каких-то фраз, от пыли показавшихся болезненно объемными и яркими. Аршинный заголовок – «Пожар в предместье. Смерть русского антерпренера». Гнилые зубы жирной подписи под фотографией, лицо на которой скрыли мелкие брызги бесстыдной вазочки – «Господин Валентинов. Лекивиль. Лето 1919». И длинные ряды буквенной мелочи вокруг, на веревках которых, словно платочки на дачных защепах, висели и сами собой лезли в глаза закавыченые слова «Инвино», «Сердце Испано-Сюизы» и «Братья Биду в сумасшедшем доме». Все это лежало под ногами Сукина кусками, безнадежно несоединимыми обломками какое-то мгновенье, несколько мимолетных секунд, ровно столько, сколько потребовалось легкой как перепелка тете, чтобы вскочить с турецкого диванчика и со словами «Ах, ты мой медвежонок», все подобрав, вручить в руки явившейся на зов горничной.
Но, исчезнув в помойном ведре фам де менаж, типографские черви былой реальности остались перед мысленным взором Сукина, фрагмент за фрагментом они склеивались, соединялись в его голове, и на четвертый или пятый день ужас, холодный и блестящий как ножик, ле куто, которым так любил его дразнить господин Валентинов, ткнулся в сердце подростка. Сукин внезапно понял, что опять убил человека. Ничего не изменилось, его беспамятство все так же опустошало мир, раз за разом округляло его горькое и серое сиротство, заключая в скорлупу безнадежности, как в душные концентрические круги, которые так любил рисовать мелком на черной доске, специально, чтоб только стошнило Сукина, вертлявый гугнила-математик в гулкой и страшной московской школе. Но самое главное, самое ужасное состояло в том, и Сукин увидел это теперь со всей возможной отчетливостью, что его тетя, золотоволосая фея тепла и света, не понимает происходящего и не осознает, что последний круг, который рано или поздно должен будет нарисоваться вокруг него, вытолкнет уже саму тетю в черноту небытия – последнего человека и единственную спасительную соломинку его жизни, – и ничего тогда уже не останется, кроме этого самого назойливо и беспрестанно упоминаемого ныне кактуса – как туза. Сукина в виде четырех трефовых клякс, медленно усыхающих на белом фоне вечной пустыни. С этого дня слово «Мексика» стало для него синонимом ада. Сукин перестал есть, пить и спать, он даже пытался не моргать, не закрывать глаза совсем, чтобы ни на одну секунду не терять контроля над окружающим его, смертельно опасным миром.
Через неделю истощенного и, казалось, уже потерявшего рассудок мальчика тетя на аэроплане французских пассажирских авиалиний увезла в Лозанну. Чернобородый доктор, ласковый волшебник, быстро смог убедить Сукина, что в закрытой клинике тщательно подобранные диетстолы номер четыре и номер три никого не могут ввергнуть в бред пищевого отравления, а сон, очищенный душем Шарко, свободен от любых скрытых зародышей ночных кошмаров и уже тем более дневного беспробудного беспамятства. Агатовые глаза и электрический блеск черной ассирийской бороды доктора гипнотически действовали на Сукина, и днем он почти верил, что в стенах светлой и тихой клиники не может оказаться внезапно в ватной и липкой паутине бессознательного, вновь стать холодным орудием таинственной и бестрепетной силы уничтожения всех его близких. Но по ночам на той границе вязкого дурмана сна, где холод остывающего в темноте воздуха рождает бесформенных, пульсирующих монстров, Сукин неизменно пробуждался. Он приподнимался на кровати, подтягивая за собой одеяло, закутываясь в него, удивительным образом ловко закатывая в теплую шаль, не только свое тело, но и голову, оставляя ночи одну лишь узкую щель между подбородком и бровями. Из этой надежной и безопасной, крахмальной пещеры глаза Сукина неотрывно смотрели в окно, которое толстая средняя перекладина делила на два неравных поля настоящей доминошной кости. В узком верхнем соль звезд всегда рассыпалась несимметричным, но правильным счетом – два, три, четыре, пять или шесть. Даже один и пусто случались, но что творилось в нижней большой половине, невозможно было описать, какие-то совершенно негодные девятки, десятки и прочая бесчестная ерунда. Небо, как и прежде, как и всегда, не хотело открыть простую тайну исхода, только путало, а может быть и нарочно заводило в тупик, и от одной этой мысли Сукин так цепенел, что дежурной сестре, которая обязательно заходила среди ночи проверить состояние русского пациента и дать ему, если необходимо, новую порцию альпийского травяного отвара, казалось, будто подросток буквально окаменел, так тяжело было разогнуть его тело и снова уложить на спину.
– Знаки, – однажды сказал Сукин чернобровому доктору, – должны быть какие-то знаки.
– Что за знаки? – оживился доктор. – Знаки чего?
– Простые, очень простые, как точки на костях.
– На каких костях? – переспросила как всегда переводившая этот разговор – поиск отгадки некрасивая и совсем не по-русски педантичная сестра-соотечественница.
– Которые в домино, – быстро ответил Сукин, необыкновенно смутившись.
– В домино? – приветливо глядя на Сукина блестящими и влажными глазами, повторил доктор по-немецки. – Домино. А, но это все просто. Там знаки ясные и всего семь. Только семь. Зибен. Как семья. Все выставишь, и кода.
– Рыба, – вдруг улыбнулась и соотечественница, внезапно и на удивление к месту припомнив чудное домашнее словцо из своего собственного дачного финского детства.
– Рыба, – тихонько прошептал вслед за ней и Сукин. – Рыба. Всего семь знаков. Как семья.
Больше в то утро о том, как он сам видит путь к его новой, здоровой жизни, доктор его уже не спрашивал. Говорили о том, как физически окреп за эти недели Сукин и о неизбежном и скором торжестве в его здоровом теле здорового духа. Провожая Сукина в палату, сестра-соотечественница, со свойственной аккуратистам вечной избыточностью еще раз напомнила ему, что сегодня четверг и после обеда, как водится, в санаторию приедет тетя, чтобы увезти племянника на весь вечер в город.
– Вы, наверное, захотите пойти в цирк? – спросила девушка, все еще, должно быть, под впечатлением недавних своих мыслей о папеньке, и маменьке, и доме на набережной Фонтанки.
– Нет, – сухо ответил Сукин, – отнюдь.
Не было ничего более тяжелого и мучительного для него, чем эти еженедельные отъезды с тетей. Ужас охватывал все существо Сукина лишь от одной мысли, что он снова окажется один на один с чудесной беззащитной тетей вне стен доктором и его наукой заговоренной больницы. Он, Сукин, который может, просто закрыв глаза и задержав дыхание, навеки истребить все тепло и свет этого мира. Не в силах объясниться, Сукин лишь плакал в салоне съемного авто и целовал тетины прозрачно-розовые руки. Но не сегодня. В это утро, во время разговора с доктором, что-то случилось с Сукиным, и клещи, всю жизнь сжимавшие и осушавшие его мозги, волшебным образом ослабили свою хватку, и от этого весь мир вдруг потух, как будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака, было ярко освещено: новорожденное чудо, блестящий островок, на белом песочке которого черными подушечками семилапого доминошного зверя был выложен короткий и ясный путь спасения. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь – и все!
Оказавшись в своей палате, Сукин сразу же запер дверь. У нее не было замка, но, вставив в дверную ручку ножку стула, Сукин надежно запечатал вход крестом из меди и бука. Из-под подушки он достал беленькую коробочку с черными костяшками и высыпал все двадцать восемь прямо на скользкий больничный пол. Сукин не думал, руки его волшебным образом сами делали то, что надо было. Сначала они быстро выложили длинный ряд из одних только шестерок. Действительно, семь. Ровно семь. Сукин облизнулся и расстегнул ворот рубахи. Под первым рядом костей он выложил еще один, но покороче, из одних только оставшихся пятерок. Теперь считать надо было буквой «г». И снова получилось семь. Сукин снял теплую больничную куртку. Следующий ряд, из четверок, вышел еще короче, зато коромысло буквы «г» уравновесилось.
– Семь, семь, как семья, – счастливо улыбаясь, бормотал Сукин, выкладывая куцые ряды троек и двоек. Пустышки снова легли в линию, окончательно разогнув уголок буквы «г». Сукин даже пересчитывать не стал этих слепышей, ему и так было понятно, что их ровно столько, сколько и шестерок. Семь. Семь. Всех по семь. Он совсем расстегнул рубаху. Загадка раскрывалась на глазах.
Он быстро взял один-один начального равновесия еще не начавшегося бытия. Слева легли один-шесть отцовского парадного мундира и один-три мелких пуговок на манжетах материнской блузы. К отцу приткнулись шесть-четыре солнечных зайчиков Гоголевского бульвара, а мать заслонили неизбывные три-два школы. Валентинов сложился из двух половинок – четыре-один и один-пять. Пепел пожара пять-два навеки запер Валентинова, но притянул к себе уже обреченную тетю – два-один, в то время как на материнской половине два-пусто явственно обрывались пропастью. Холод дохнул под полы расстегнутой рубахи, и пальцы Сукина онемели. Он быстро посмотрел на полуразобранную пирамидку рядов, и тут увидел себя. Самого себя. Последнего и всемогущего. Сукин схватил свое пусто-один и одним движением закрыл пропасть. Все, никакие ходы больше невозможны. Тетя спасена, а вместе с ней и Сукин.
– Рыба... – прошептал Сукин. – Рыба...
Чудесно сложившийся спасительный узор был у него перед глазами, и от бесконечности и необъятности своего внезапного счастья Сукин даже зажмурился, и тут же в чайной горячке ужаса чуть ли не руками разодрал веки, но волшебная комбинация не исчезла и не разрушилась – все оставалось на своих местах: черный ключик из белых точек указывал на север, египетская змейка-проводник сама-собой светилась на полу. Рыба.
«Рыбочка, леденчик», – вспомнил Сукин сладкие причитания тети. Он быстро встал и приспустил штаны. Как он сказал, этот доктор? Зиб-эн. Зиби. Ну да, и Валентинов его так называл. Все к одному. Если теперь отправить рыбу, леденчик, зиби туда, на небо, в окно, куда он сам указывает стрелкой ключа, то все сойдется и сложится не только в больничной комнате, палате, но и во всем мире устроится счастливо под сенью уже не доминошных точек, а вечных звезд. Он вернется словно в утробу, туда, где река Миляжка, зеленая будочка и черные пруды. В покой и чистоту точки отсчета. Отсчета, который теперь закончен и уже никогда, никогда не начнется сызнова. Рыба. Но как, как это сделать, ведь Сукин знал, он много раз убеждался в том, что эта кода, рыба – часть его самого? Все просто – он уйдет и растворится в небе вместе с ней, сам станет частью неба и света. Прудов и леса. Конечно! Тут Сукин замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то позвал его по имени. Потом тишина, и совершенно ясный голос тети:
– Сукин, мой сладкий мальчик, отопри.
С трудом сдерживая вдруг ставшее необыкновенно громким и тяжелым дыхание, Сукин подошел к окну. Он дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло, зацепилось, и она не хотела открываться. Сукин на мгновение задумался, поднял за ножку стул, стоявший подле окна, и краем спинки как тараном ударил. Был миг выжидательной тишины, затем глубоко-глубоко внизу что-то зазвенело и рассыпалось. Огромная звездообразная дыра смотрела на Сукина, приглашая. Между тем в дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили на непонятном языке, и среди этого грома извивался голос тети.
– Сейчас, сейчас, – нежно прошептал Сукин. – Сейчас, милая тетечка.
Уцепившись рукой за что-то вверху, Сукин боком пролез в пройму окна. Обе его ноги тотчас же оказались на скользком наружном подоконнике, и для спасения нужно было теперь только отпустить то, за что он держался. Сукин не видел перед собой ничего, кроме солнца. Откуда-то издалека прилетел, словно быстрый воробушек, упал с небес и замер гудок дальнего паровоза.
«Фонки, – счастливо подумал Сукин, – половина первого».
Небо и свет звали его, звали, и Сукин разжал пальцы.
Дверь выбили.
– Саша, Сашенька! – заревели сразу несколько голосов. Но никакого Саши уже не было.
Только желтая синичка сидела на карнизе соседнего дома и ни на кого не смотрела.