Книга: Игра в ящик
Назад: СТЕКЛО
Дальше: ПИСЬМО

УГРЯ II

Они воображают себя Дон Кихотами этих общепринятых прав и грубо и жестоко обращаются с теми, кто не признает...
В. И. Суриков
Сторонний человек, незнакомый с истинными привычками и нравами этого так называемого «салона», был бы нимало удивлен, увидев в гостиной Осипа Давыдовича Иванова-Петренки его постоянного оппонента и противника Семена Семеновича Винокурова. Но здесь, скрытые от посторонних глаз среди тяжелой мебели черного дерева, за плотными двойными шторами, два критика и искусствоведа не враждовали. Никому не морочили голову видимостью непримиримых противоречий и не устраивали шумных, но фальшивых дискуссий. Под массивными часами, и днем и ночью неизменно показывавшими одно и то же время: семь сорок, эти двое ощущали себя братьями и даже называли друг друга не паспортными, а истинными именами: Изя и Зяма.
Сегодня они даже выпивали. На большом черном рояле среди вороха книг, нот и бумаг стояла бутылка коньяку какой-то заграничной марки, благосклонно принятая Осипом Давыдовичем на каком-то давнем посольском приеме. Теперь, когда аванс был отработан, не грех и попробовать подарок.
Всю ночь напролет шумели зарубежные радиоголоса о речи русского художника Пчелкина. Громко картавя и от волнения коверкая слова, враги всех мастей изо всех сил радовались тому, что сами называли «знаками скорого возвращения советских художников в общее лоно мировой культуры».
– Новый лозунг «сила через слабость», – гнусил далекий, но хорошо оплачиваемый радиодиктор, – признак того, что сфера естественных человеческих инстинктов снова займет определяющее место в жизни насильно оторванной и отгороженной от нее страны.
Это была победа. Критики чокнулись малюсенькими рюмочками, пригубили и заговорили о деле. Доклад Иванова-Петренки, который от своего имени зачитал ловко околпаченный Николай Николаевич Пчелкин, был лишь первой ступенью в их хитроумном и тонко придуманном плане. Плане борьбы с рыбой. Величайшим символом чистоты и света. Санитаром, безжалостно и сурово из века в век очищающим мир от гнуса, мошек и тли. Всего того, что из себя представляли эти двое. Способные жить и размножаться где и на ком угодно, от собак и до свиней, но обреченные там, где волною пенит воды свободный и вольный рыбный вал.
– Видишь, как мы ловко сработали в паре с твоей Полечкой, – посмеиваясь и лукаво поглядывая на Винокурова, сказал Иванов-Петренко.
Здесь привыкли подшучивать друг над другом, даже когда речь шла о вопросах жизни и смерти.
– Махом окрутили учителя, а ты вот с каким-то ученичком, Машковым, не можешь сладить, – продолжал Осип Давыдович. Он снова пригубил, показал мелкие острые зубы и задиристо добавил: – При том, что мне-то было потруднее. Все знают, что Поля – твоя дочь, и держат ухо востро, но никто не в курсе, что Люся Лебедева – моя. Сами идут навстречу.
– Да, – нехотя, но вынужденно согласился Винокуров, – зря я, наверное, так грубо и без оговорок рубанул его картину. Я думал через твою...
Услышав эти слова, Иванов-Петренко укоризненно поморщился.
– Нашу... нашу Люсю, – тут же, отвратительно оскалившись, поправился Винокуров, – передать условия сдачи, но этот товарищ оказался крепким орешком...
– Ничего удивительного... бывший офицер, – щелкнул языком Иванов-Петренко и тут же решительно добавил: – Именно поэтому-то он нам нужнее всего. Через него мы вый дем и на саму армию...
– А через армию на партию, – сказал Винокуров.
При этих словах, оба, и Иванов-Петренко, и сам Семен Семенович, оглянулись. Даже здесь, в своем тайном логове, они редко осмеливались высказать вслух самое сокровенное.
Первым пришел в себя Осип Давыдович.
– Нет худа без добра, – неостроумно пошутил он, скрывая страх. Схохмил, как было принято говорить в его кругу.
– Ты завалил его картину, а я приму. Через две недели заседание выставкома всесоюзной весенней выставки, я, как ты помнишь, председатель. Вот и приму. Закупать не стану, пусть посидит без денег, поголодает, а вот похвалить похвалю при всех. Посмотрим, как он прореагирует на этот знак внимания с нашей стороны...
– Я тоже не собираюсь терять время, – с вызовом и даже обидой прервал его Винокуров. – Люся мне сообщила, что на телефонные звонки у Машкова в квартире отвечает девочка-подросток. Я навел о ней справки. Это ученица одной московской школы, в которой уже давно сидит наш надежный директор.
– Михаил Маркович Брунин? – быстро спросил Осип Давыдович.
– Нет, – поморщился от такого вечного всезнайства Семен Семенович, но тут же сам не удержался и самодовольно брякнул: – Григорий Яковлевич Драбкин. И я с ним уже договорился об организации у него в школе художественно-литературного кружка для младших классов.
И словно нарочно в этот момент радиоголос, приглушенно звучавший из дорогого приемника, стоявшего в углу, покончил с сальными новостями и с сильным нерусским акцентом объявил о скорой трансляции цикла лекций немец ко-голландского философа-космополита Шумберта-Тумберта «Дети – наше будущее».
– Ловко, – не без зависти сказал Иванов-Петренко; ему, в отличие от Семена Семеновича Винокурова, никогда не удавалось предугадывать желания далеких хозяев.
Но горевал Осип Давыдович недолго, он как никто другой умел примазываться к чужой удаче, поэтому тут же, не моргнув глазом, перешел на деловой тон.
– Очень правильно, – со сладкой улыбочкой пропел Иванов-Петренко, – молодец. А я через месяц-другой в пух и прах раскритикую тебя за это в «Советской культуре».
– Дело, – кивнул головой Винокуров, – мы же с тобой непримиримые противники на всех фронтах культурной жизни этой страны, надо демонстрировать.
Два критика гнусно рассмеялись от этой очередной шуточки с двойным дном.
– А Люське, значит, даем отбой, – сказал Иванов-Петренко, тайно думая устроить для дочери через дальнего родственника Михаила Зиновьевича, недавно назначенного замминистра здравоохранения, недельку-другую бесплатного отдыха в сочинском профсоюзном санатории.
– Нет! – сощурился по-звериному Винокуров, обозленный тем, что его собственная родная Полина уже который день на невидимой передовой, а Иванов-Петренко свою дочь от первого и давно всеми забытого брака так и норовит отправить в тыл, где сам просидел всю долгую и настоящую войну, писал цветистые и длинные статьи о героизме в искусстве...
– Будем всесторонне воздействовать, – жестко отрезал Винокуров. – И славой всесоюзной выставки, и женской красотой, и невинностью ребенка.
– Хорошо, хорошо, – закивал в ответ Иванов-Петренко. Общее черное дело требовало согласия, и если критики и пикировались, то только для вида.
Часы над камином в очередной раз пробили семь часов сорок минут. Два критика чокнулись наперсточными рюмочками. Допили иностранный коньяк и на прощание расцеловались.

* * *

Но какое безукоризненное изящество,
чарующий голос, разнообразные
таланты, а помимо всего этого —
философский склад ума!
М. П. Мусоргский
Тяжелые дни наступили для Владимира Машкова. Каждое утро ему звонила искусствовед Лебедева и уговаривала принять ее в этот же вечер. Владимир отказывался, сначала ссылаясь на весеннюю простуду, потом отговариваясь занятостью, срочным заказом, и наконец с какого-то момента просто перестал подходить к телефону. Но телефон продолжал звонить в коридоре каждое утро, настойчиво и зазывно, и Владимир у себя в комнате-мастерской, зажав уши большими пальцами рук, живо представлял себе, как где-то далеко, на том конце телефонного провода Лебедева наигранно фыркает, кривит уголок обильно накрашенных губ, поводит тонкими бровями и наконец с негодованием бросает трубку, лишь для того, чтобы сделать новую попытку связаться через полчаса.
Работать в такой обстановке не смогли бы даже железные Иогансон и Бродский. Не мог и Владимир. Не выручали не подводившие до этого строгость и пунктуальность Никиты Ильина. Меткие удары тонули словно в вате, не вызывая ни отклика, ни вдохновения в голове художника. Напрасно только силы и жар души расходовал инвалид, хотя поддерживать и то и другое ему день ото дня становилось все труднее. Оставшийся в долгах и без заработков Машков перестал носить в дом и водку, и вино. Теперь Никите Ильину приходилось брать костыли и идти на них к Белорусскому вокзалу, где жадные приезжие из Могилева и Бердичева могли и за целый день не подать ветерану на одну поллитровку. Совсем мало времени у него теперь оставалось на воспитание дочки Угри и очень часто теперь она была по утрам предоставлена сама себе. В один из таких дней, когда ее отец, гвардии ефрейтор, мерз с протянутой пилоткой на виду у высокомерных иностранных туристов, Угря тихонько постучала в дверь комнаты-мастерской Владимира Машкова.
– Войдите, – сказал Владимир, отложив кисть и палитру.
– Дядя Володя, – сказала Угря, чуть только приоткрыв дверь. Она не стала даже входить, лишь протянула в щелку свою легкую, белую ручку, – свежую «Литературную газету» принесли...
Владимир вздрогнул. Он понял, что это не просто так, не случайно девочка решилась его потревожить в самый разгар рабочего будня. Машков быстро развернул газету. На первой полосе рядом с передовицей, озаглавленной «Об отдельных уродливых трактовках силы и слабости», было напечатано новое стихотворение прекрасного поэта и офицера Кирилла Зосимова. Словно вспышка, глаза резанули горячие строчки вступления.
Рви меня, рви меня, со всей силы рви
Рви, когда других не рвут, когда все в крови,
Рви меня, рви меня, ночью рви и днем,
Чтоб горело все внутри, чтобы жгло огнем.
Чтобы Родине вернуть каждый твой удар!
Словом, честью, высотой обернется дар.

– Дядя Володя, вам больно? – спросила девочка, приоткрывая дверь чуть-чуть пошире. Она внимательно и строго смотрела на замершего с газетой в руках Машкова.
Но Владимир как будто бы не видел девочку-подростка и не слышал обращенного к нему вопроса. Слово поэта, как боевой штык, проникало прямо ему в душу.
Рви меня, рви меня, рви, я не порвусь,
Крохи не возьму себе, нивой обернусь.
Словно колос молоти, налитым зерном
В закрома приду страны, золотым числом.
Не истрачу ничего, лишь умножу так,
Что деревней станет дом, сотнею – пятак,
Лесом станет деревцо и горой курган,
Мне ж не нужно ничего, кроме вечных ран.
Чтобы Родина была, чтоб она цвела.
Разотри меня в труху и сожги дотла.
Рви меня, рви меня, раз, и два, и три,
Бей, чтобы сломалось все у меня внутри,
Чтоб наружу прорвалось спрятанное там,
Сердца песню, жар души – все Стране отдам.
Не жалей и не смотри, плеть расправь и кнут.
Не порвется только тот, кого насмерть бьют.

– Вам больно, когда вас папа со всей силы наставляет? – повторила свой вопрос девочка.
Владимир наконец оторвался от газеты и ласково посмотрев в темную щелку дверного проема, простодушно ответил:
– Нет.
– Вот и мне кажется, – закивала головой маленькая Угря, – что он слишком щадит и вас, и меня.
Владимир смутился. Возбужденный и обрадованный чудесным стихотворением, он неверно выразил свою мысль. Машков хотел поправиться, сказать о том, что ему больно, очень больно, но эта прекрасная, такая нужная боль, благодаря которой и рождаются истинно вдохновенные полотна, но не успел.
Угря продолжала:
– Силы у него уже не те, поэтому вы и мучаетесь. Не можете творить в полную силу, как в самый решительный и последний раз.
Девочка умолкла, словно преодолевая что-то в себе, и совсем тихо, едва слышно добавила:
– Ни одного молочного зуба уже не осталось, да и один коренной, вот тут, справа, уже выбит, а сомнения как были, так и остаются. Страшно мне стать оружьем в руках безродных космополитов. Ведь если ничего не сделать, не предпринять, ведь правда, ведь могу я погубить тысячи, тысячи самых прекрасных и одаренных людей в нашей советской стране. Так ведь, дядя Володя? Ведь правда?
– Правда, – тоже очень тихо, с великой горечью ответил ей художник Машков.
– А попасться на их крючок так легко, – сокрушенно прошептал ребенок. – Я вот чуть было не записалась в кружок по изучению современного искусства у нас в школе, но вовремя мне эта статья попалась на глаза.
– Какая статья? – не понял Владимир.
– Да вот, в этой же газете. Называется «Об отдельных уродливых трактовках силы и слабости». Под прикрытием такого прекрасного стихотворения печатают с виду критику, а на самом деле тайную апологию «чувственного и инстинктивного». Вы только гляньте, что пишет автор: «Излишнее увлечение трактовкой, несвоевременный зуд интерпретации лишает жизнеутверждающий лозунг “Сила через слабость” прежде всего его универсальной и общечеловеческой энергии». Понимаете? – всегда бледные щеки Угри залил гневный румянец. – А что такое универсальная, общечеловеческая энергия без раскрытия ее движущей силы? Это и фашистская жажда самоудовлетворения, и сионистский зуд удовлетворения другого... Скажите, зачем нам, советским людям, такая общечеловеческая энергия?
Владимир был поражен тому, как девочка-подросток смогла разобраться в сложнейшем вопросе, который ему самому совсем недавно прояснил бывший командир, а ныне политработник Аркадий Волгин. Но еще больше его поразила подпись под статьей, на которую указала Угря: С. С. Винокуров.
– Это он у вас в школе собирался организовать кружок? – задал вопрос Владимир.
– Он, – кивнула головой Угря.
«Звери! Ребенка и того не пожалеют», – думал Машков, с возмущением перечитывая такую до боли знакомую фамилию: Винокуров. Он поднял глаза и увидел на мольберте свою собственную отвергнутую картину.
«Что делать, что делать?» – с лихорадочным волнением пытался понять художник.
– А как вы думаете, дядя Володя? – спросила Угря, словно не замечая или не веря в то, что могла смутить или сбить с толку бывшего офицера. – Как вы думаете, где-то еще бьют по-настоящему, не жалея, для силы и для вдохновения?
– В Миляжково, – сказал Владимир, продолжая думать о своем недавнем разговоре с Аркадием. – Я слышал... да, на станции Фонки...
– Нет, ляжки наших советских людей не трогают, – сокрушенно махнула маленькой ручкой Угря. Владимиру показалось, что расстроенный ребенок вот-вот заплачет, так дрожали у нее детские губы.
– Это надо, чтобы их кто-то заранее предупредил, – сокрушенно объяснила девочка. – А так они одних лишь только врагов: фашистов и сионистов...
В этот момент в коридоре вновь настойчиво зазвонил телефон.
«Ну сейчас я ей все скажу, она у меня попляшет, эта развратная душонка Лебедева, вражий лазутчик...» – думал Владимир, решительно открывая дверь и самым быстрым шагом, чтобы успеть раньше Угри, направляясь к телефонному аппарату. Перед его мысленным взором стояли полные слез глаза подростка и его посиневшие от неподдельного горя пальцы, судорожно сжимавшие угол дверного проема.
«Я еще и письмо в Политбюро напишу, и статью эту приложу, и еще много чего сделаю, ни перед чем не остановлюсь» – справедливый гнев переполнял Владимира Машкова, когда в темноте он наконец нащупал и снял черную трубку с рычажка.
«Размозжу эту трубку об аппарат, как об голову этой гидры», – успел в последнюю секунду подумать Владимир. Но не пришлось. Звонила не подлая гадина Лебедева, а совсем другой человек. Пока еще казавшийся своим.
– Володя, здравствуй! Куда ты запропал? – пропел на том конце провода округлый, сладкий басок Николая Николаевича Пчелкина.
– Я работаю, – просто и честно ответил Владимир Машков.
– Это хорошо, это прекрасно, – с той же неподдельной, искренней радостью проговорил бывший учитель Машкова и тут же добавил: – Но и друзей не надо забывать.
А затем, быстро переходя на свой обычный, мягкий, но деловой тон, продолжил:
– Дело у меня есть к тебе, Володя. Надо срочно увидеться.
– Хорошо, – сказал Владимир, а про себя подумал, что лучше случая разобраться до конца с тем, что происходит в нашем искусстве, и не представится. Вызвать на прямой, открытый разговор Николая Николаевича, оказавшегося волею судьбы в центре событий, и все понять.

* * *

Шевалье: – Значит, я не обманул,
представляя его тебе как такового.
Н. Н. Ге
У каждого человека есть свой любимый уголок, куда он идет всегда охотно, где дышится особенно легко. У Владимира Машкова таким заветным уголком был Сокольнический парк с его березовыми аллеями. Аллеи разбегаются лучами от центрального круга. По ним можно прийти к шумным аттракционам, к стадиону, в детский городок, к павильону пивзавода имени товарища Бадаева, к филиалу библиотеки имени Ленина, к небольшому пруду, окруженному стройными белоногими деревьями.
Поначалу Владимир немного удивился, что Николай Николаевич пригласил его не к себе в мастерскую, а в это уединенное место, словно на тайное свидание. Но приехав сюда, Машков забыл все свои первоначальные сомнения. Он быстро согрелся на гостеприимной веранде бадаевского павильона и теперь просто радовался, что Николай Николаевич назначил сегодняшнюю встречу именно здесь, на этих тропинках, по которым можно уйти в сосновый бор или березовую рощу, слушать шепот деревьев, дышать пьянящим воздухом и мечтать.
Скоро пришел и Пчелкин. В одной руке он нес бумажный кулек со свежими горячими бубликами, а другой доставал один за другим и с удовольствием ел. Подойдя к Машкову, он радостно заулыбался и предложил последний бублик Владимиру.
– Угощайся, – сказал Николай Николаевич, после дружеского рукопожатия.
Владимир очень любил эту простую народную еду, ломкую корочку и сладкие зерна мака на ней. Не видя в предложении Пчелкина никакого подвоха, он взял из рук бывшего учителя последний бублик и с удовольствием начал есть теплый и ароматный хлеб.
– Никак голодаешь, Володя, – с шутейным сочувствием сказал Пчелкин.
Владимир нахмурился. Раньше Пчелкину не была свойственна эта чужеродная манера иронизировать над заботами и тяготами товарищей.
– Сейчас еще купим, у меня тоже зверский аппетит, – быстро уводя разговор в сторону, проговорил Пчелкин.
Но сбить Владимира с толку было не так-то просто.
– Что-то ты, Николай Николаевич, стал сорить деньгами, совсем как купец какой-нибудь, – сказал Машков с сожалением. Или аванс получил под большой заказ? – добавил Владимир, пытаясь заглянуть в бегающие глаза Пчелкина.
– Получил, получил, и не один, – ответил Николай Николаевич, продолжая ловко уворачиваться от взглядов бывшего ученика. – Я, собственно, поэтому тебя и вызвал сюда на разговор, – расплылся в улыбке Пчелкин.
Он увлек Владимира с большой и светлой аллеи на темную боковую дорожку, густо заросшую кустами акации и шиповника.
– Понимаешь, Володя, – зашептал Николай Николаевич, когда петлявшая среди стволов и корней тропинка завела его и Владимира уже далеко в глухую и холодную лесную чащу, – я узнал из достоверных источников, что готовится постановление ЦК нашей партии о смене всей линии советского искусства, об обновлении его образного диапазона и расширении изобразительных горизонтов.
– От кого, интересно, такие сведения? – с усмешкой спросил Машков.
– Не важно, – быстро проговорил Пчелкин. – Скажем, непосредственно от людей, которым поручено готовить это постановление.
И снова Владимиру вспомнились сомнения Аркадия. Очень подозрительно смотрелись с близкого расстояния эти обширные красные пятна вокруг глаз бывшего учителя. Совершенно плоские, без свойственной трудовым синякам естественной и приятной припухлости. Неужели и здесь ложь и перерождение?
Машков на секунду задумался, а потом решительно спросил:
– Уж не те ли это люди, что обещали о тебе написать статью в Большую Советскую энциклопедию?
Пчелкин сделал огорчительную мину. Добрый и бесхитростный в душе, он чуть было не пожаловался на Полечку Винокурову, которая, с каждым днем все больше и больше требуя за эту будущую статью Иванова-Петренки, пока даже черновика ее не показала. Но вовремя спохватился и от прямого ответа на вопрос ушел.
Владимир понял: Николай Николаевич ни за что не признается, кто его послал сюда для этого секретного и, судя по его началу, неискреннего разговора.
«Ну что же, – подумал Машков. – Такой ты, значит, друг теперь. Не зря Аркадий предупреждал. Не зря. И все равно не проведешь. Все тайное рано или поздно станет явным. Ложь сама себя же и разоблачит».
– И что же это за смена линии? – спросил Владимир вслух, заставив себя изобразить на лице мнимую заинтересованность.
Увидев перемену в настроении Владимира, Пчелкин обрадовался и необыкновенно воодушевился.
– Володя, – быстрым шепотом заговорил Пчелкин, поминутно оглядываясь и озираясь, – художникам будет рекомендовано изображать мир во всем его разнообразии. В общемировом его единстве. Нет-нет, ты не подумай, – тут же спохватился Николай Николаевич и даже поймал Владимира за руку. – Рыба, конечно, останется центральным элементом всей нашей системы ценностей, но вместе с ней на равных правах войдут в круг живописных образов и земноводные, и птицы...
– И тля, и гнус, – хлестко вставил Владимир.
Но Пчелкин был слишком увлечен своей речью, чтобы опомниться от этих слов своего бывшего ученика и все увидеть в подлинном свете. Он радостно продолжал откровенничать:
– Ну нет, об этом, конечно, разговор не идет. Но вот пруд, деревенский идиллический пруд, в котором вокруг карасей, ершей и плотвы группируются пусть теплокровные, но попутчики, сочувствующие уточки, бобры...
Пчелкин остановился. На покатом его лбу, несмотря на прохладу лесной чащи, блистали капельки горячего пота.
– Володя, – продолжил он, – постановление выйдет прямо перед осенней отчетной выставкой. Никто не успеет подготовиться, и мы будем первыми. Я говорю мы, потому что задуманный мною монументальный триптих «Миру – мир» мне одному не сделать так быстро и качественно, поэтому я приглашаю тебя поработать артелью этим летом, вместе...
Пчелкин дышал как шалый конь.
– Только представь себе, – бормотал он, смахивая тыльной стороной ладони слюну с губ. – Наш идиллический и вместе с тем вдохновенный пруд «Миру – мир» станет гвоздем выставки, будет открывать ее. Нам обеспечено не только лауреатство, но и другой объем...
Сам увлеченный собственной речью, Пчелкин и не заметил, как заговорил теперь о самом сокровенном:
– Две, не одна статья в «Большой Советской», а две. Две персоналии, – нужное иностранное слово само собой пришло на ум Николаю Николаевичу, так хорошо с ним поработала Полечка Винокурова. Пчелкин вспомнил о ней и, полуприкрыв глаза, сглотнул обильно выделившуюся слюну.
– Что скажешь, Владимир? – спросил он словно сам себя.
– Так значит, уточки, – уже не скрывая злобы, процедил в ответ Машков.
– Да, – сладко пропел Пчелкин, – как символ любви, любви и чистоты.
– Какой это любви? – презрительно щурясь, поинтересовался Владимир. – Сильной или слабой? Или одной из другой вытекающей?
– Любви к Родине, к Родине, – ворковал Пчелкин, снова закатывая глаза и пятясь, словно в танце, – она, дает и отнимает, берет силой и оставляет слабым, она, она единственная...
Кружась и отступая, Пчелкин не заметил ямку на краю узкой тропинки, споткнулся, закачался и, с шумом хватаясь за ветки кустов, повалился навзничь. Потревоженный падень ем старинный дуб у дорожки вздрогнул, и тяжелая, давно уже отсохшая ветка с хрустом сорвалась и упала с высоты на лежащего Николая Николаевича.
– А-а-а-а, – болотной выпью вскрикнул Пчелкин.
Владимир непроизвольно кинулся на помощь, но с отвращением остановился, только лишь склонившись над распростертым и придавленным тяжелой веткой Пчелкиным. Лицо Николая Николаевича было совершенно умиротворенным, а штаны мокрыми.
– Полечка, ягодка, ударь еще, – лепетал в постыдном беспамятстве бывший учитель.
– Ты кончил, Николай Николаевич, – холодея от внезапно накатившего чувства омерзения, проговорил Владимир. Это было полное и окончательное разоблачение предателя.
«Вот, значит, о какой любви ты толковал, вот к какой Родине плыл на своих уточках! – думал Машков. – Теперь понятно, какая эта сила и через какую слабость!»
– Отлично! – воскликнул Владимир вслух. – Посмотрим, как она тебе поможет выбраться отсюда.
После этих слов Машков решительно развернулся и пошел прочь от тихонько, но сладко стонавшего Пчелкина.
Все стало ясно Машкову. И жесткий комок бублика, принятый из рук ставшего врагом товарища, поднимался теперь в горле Машкова и душил. И не было поэтому ни одной пивной и ни одной рюмочной, в какую бы Владимир не заглянул по дороге домой. Но водка не брала, и боль не угасала.

* * *

Это не приказ, это просьба. К несчастью, очевидно, что ты окружена здесь чудовищами.
Ц. А. Кюи
Никогда не думал Владимир Машков, что ему будет так неуютно в родном и горячо любимом городе. Москва, которую он с товарищами когда-то сам уберег от страшных внешних врагов, казалась теперь захваченной еще более подлыми и безжалостными врагами внутренними. Те, кого фашисты не достали в Ташкенте и Алма-Ате, враги, вооруженные всего лишь белой бумагой и черными чернилами, оказались страшнее и коварней тех, что явились на грозных танках и быстрых самолетах.
Горько было понимать, что гадину с немецким паспортом мы раздавили, а гадина с советским паспортом осталась. И теперь «живее всех живых», как с пролетарской ненавистью восклицал замечательный революционный поэт Александр Блок.
Последнюю бутылку пива Владимир выпил уже в полной темноте под кустиками плохо освещенного Цветного бульвара. Но он не выбросил ее и не разбил, как все предыдущие, о ближайший фонарный столб. Пустую бутылку Владимир засунул в карман пиджака и, крепко сжимая в руке ставшее за этот вечер родным и теплым горлышко, двинулся домой.
Пусть Лебедева подкарауливает в подворотне или стоит в подъезде. Пусть. Машков распишет ее вдоль и поперек широкими и щедрыми мазками, как самую лучшую, самую главную свою картину.
«И грамма крови не возьмешь, не присосешься, – думал Владимир, – как тлю размажу по стене, как таракана растопчу».
Но хитрая тварь Лебедева, помесь клопа с мокрицей, словно чувствуя решительный настрой Владимира, если и пряталась во тьме двора, то не посмела выступить вперед. Немного шатаясь от усталости, Машков поднялся на свой четвертый этаж, но и здесь никого, по всей видимости, не было, только ночная чернота стала совсем угольной и непроницаемой. И лишь толкнув дверь своей квартиры, Владимир увидел свет.
На истертых временем коридорных половицах стоял сосед Машкова: босой Никита Ильин. В руках инвалида, словно в землянке под Курском, теплилась свечка, а в глазах блестели горькие солдатские слезы.
– Беда, – тихо сказал Никита, когда увидел вошедшего Владимира.
«Неужели и ночью будет теперь звонить, сука? Всех поднимать и будить, и старика, и ребенка, – успел с ненавистью подумать Машков. – Завтра же, завтра же письмо. В “Правду”, в ЦК, в Народный контроль...»
Но ход его мыслей прервали слова старика.
– Угря уехала, – тихо сказал инвалид.
– Куда? – спросил Владимир, пораженным этим внезапным известием, будто молнией.
«Неужели не убереглась, попалась в сети...» – испугался Машков, вспомнив сегодняшний утренний разговор с ребенком.
– В Миляжково, – ответил ему солдат. – В Фонки.
– Как? Почему вы это решили? – не мог поверить в сказанное Владимир.
– Она фашистский знак взяла. Крест забрала у меня из коробочки. Черный со свастикой. Того, расстрелянного гестаповца, я вам рассказывал...
«Хоть кто-то восстал против этого нового татарского ига. Поднялся, – подумал Владимир с хорошей завистью и истинным восхищением в душе. – Правильно сказал поэт. Верно. Дети – вот наше будущее...»
И уже не сдерживая нахлынувших чувств, как в только что захваченном вражеском блиндаже, Машков крепко обнял еще ничего не понимающего старика-инвалида.

* * *

Что ж, мой рыцарь, дабы вознаградить тебя за твою трогательную деликатность, я собираюсь...
А. К. Саврасов
Письмо Угри домой
Дорогой папочка и дядя Володя! Здравствуйте!
За окном моей палаты перелески любимого Подмосковья; сейчас они серые, влажные. На полях почти не осталось снега, в низинах – половодье. Идет весна! Яркие купавки подняли огненные головки, а над косогорами рассекают воздух быстрые черные стрижи. Жаль только, что я сама все это не могу увидеть. Веки у меня еще не открываются, а обе ноги до сих пор не срослись, поэтому даже просто встать и подойти к окну, чтобы всей грудью вдохнуть свежесть родных полей, я пока не могу. Но мне все красочно и в подробностях рассказывает мой врач – полковник медицинской службы Андрей Андреевич Конь. Это очень добрый и мудрый человек, самоучка и настоящий Левша от медицины. Он также неплохо разбирается в искусстве, много раз бывал в Третьяковской галерее, и хорошо понимает те мотивы, которые привели меня сюда, в Миляжково.
Вчера Андрей Андреевич мне сказал, что даже когда ноги мои срастутся и я сама смогу держать в руке ложку, и тогда мне не избавиться от обезболивающих. Он даже пообещал, что это теперь на всю мою оставшуюся жизнь. Представляешь, как здорово, папочка! Теперь ты сможешь отдохнуть. Ты больше не должен тратить на меня свои последние силы и время. Стоит только упадку духа или сомнениям коснуться моего сердца, достаточно будет всего лишь только пропустить один или два приема лекарства, и снова я в ладу сама с собой. Не это ли счастье?
А еще я хочу попросить прощения у дяди Володи. Он такой необыкновенный, добрый, и у него несомненный, яркий талант. Вот почему очень часто, когда он отсутствовал, меня так тянуло зайти, даже просто заглянуть в его комнату. Не в силах сопротивляться, я тихонько отворяла дверь и на самом деле входила, чтобы уже там, в комнате, часами любоваться его полными сил и вдохновения картинами. А потом, когда я возвращалась к себе, они оставались в моей памяти и часто являлись ночью в удивительных и неповторимых цветных сновидениях. Теперь мне очень стыдно, что я это делала тайно и без спроса, но, надеюсь, что дядя Володя сможет меня понять и простить. Ведь, если бы не его одухотворенный, вперед зовущий «Стремительный косяк кефали», я бы никогда не оказалась здесь. Не решилась на этот, может быть, самый главный и важный в моей жизни поступок.
Ваша Угря (Учит Горе – Радость Явится)
Записано собственноручно со слово пациентки полковником медицинской службы А. А. Конь.
Назад: СТЕКЛО
Дальше: ПИСЬМО