ПИСЬМО
И всегда он сохранял внутреннее равновесие и верную ориентацию в пространстве, потому что никогда не раскрывался, никого не пускал в этот шкаф, которым его наградила природа в виде тела. Никого, даже Маринку. Никто не мог увидеть нежную тьму, в которой, похожая на розовый ночной цветок, лишенная покровов, какого-либо эпителия, то раскрывалась, то закрывалась душа Романа. Таинственная, неведомая миру незабудка. И вдруг внезапно выясняется, что Дарвин и Линней знают не только латинское название этой великой тайны мироздания, секретного чуда природы, но кроме по-своему красивых -усов или -умов еще по меньшей мере шестнадцать самых банальных и доступных способов использования деликатной растительной субстанции в народном хозяйстве для производства масла, мыла и пеньки. И главное, не остановятся ни Дарвин, ни Линней, коли нужда заставит. И Рома взбеленился. И захотел ударить коллегу по лицу. Свалить могучим, разбухшим от сапожной злобы кулачищем и растоптать. Убить. Убрать с дороги, снести единственного человека, способного и главное изо всех сил желавшего его, Р. Р. Подцепу, как раз выручить, помочь, хоть как-то и хоть чем-то. Взреветь быком-производителем, хозяином Европы, Азии, всех четырех осколков света, и уничтожить Алексея Леопольдовича Левенбука. Именно А. Л. и никого иного, хотя и очевидно было, и понятно, что все беды и проблемы аспиранта с готовой, практический уже законченной работой создал совсем другой товарищ и коллега. Николай Николаевич Прокофьев. С. н. с. и к. т. н.
Несколько недель сразу после смерти Прохорова инерция высоких звезд тащила Ромку. Методику, которую ему помог сложить и причесать все тот же Левенбук, недоверчивый и хитроватый Гипроуглемаш не стал особенно мурыжить и совершенно неожиданно согласовал с первого раза. Обсуждение было неровным, и, в точности как это и предсказывал профессор Прохоров, вставали короли логарифмических линеек, наследники табличек Брадиса, в чине от инженера-конструктора до главного конструктора проекта, и, подозрительно косясь на Ромкины листы с подвешенными на стрелках ромбиками «да-нет» алгоритма и общей эквивалентной схемой привода, принятой в расчете, интересовались, а в курсе ли существующих ограничений по сортаменту сталей автор методики?
И всем им, ласково послушав, поддакнув и покивав, председательствующий, замдиректора по выемочному оборудованию, с интернациональной, как магнит, парой фамилии и имени, Иван Бакая, негромко и ненавязчиво напоминал:
– Это ученик покойного Михаила Васильевича, молодой талантливый соавтор его трудов... Ведется большая и нужная теоретическая работа, задел даже не на завтра, а на послезавтра общей практики проектировочных расчетов, когда электронно-вычислительная техника, перестав быть пугающей экзотикой, войдет на правах повседневного инструмента...
И так далее. И самое главное.
– Необходимо помнить, что без эксперимента нет развития... А то, что мы сейчас рассматриваем, как раз и есть опытная методика, которая ни в коем случае не отменяет сложившихся, но предлагает инструмент сравнения и оценки... Поле для опытов, я бы сказал, всем нам нужных проб и ошибок...
Пропихнул убитый и похороненный Михаил Васильевич Прохоров, такие волны при жизни создавал, такие течения во всех подземных и надземных средах, что и месяц спустя Ромкину лодочку еще толкали к берегу, несли. Двадцатого сентября печать и подписи директора и главного конструктора Гипроуглемаша появились на титульном листе, но ровно на две недели позже того, когда бы надо было. Второй паровоз, Антон Васильевич Карпенко, директор ИПУ, который, по мысли и задумке профессора Прохорова, а теперь и завсектором, к. т. н. Левенбука, должен был закинуть двадцать три странички своим друзьям в министерстве и тем поставить точку в деле, слег. Микроинсульт. Звучало это нечто микронно-микроскопическое несерьезно, названием чего-то ничтожно, смехотворно мелкого в незримом хоботке комарика, но макро-макси человек пропал, и никто не мог Роману объяснить, когда вернется и в каком виде, даже ипостаси. Тележка, уже не подгоняемая исчезнувшим и вовсе навсегда научным, замерла в полстыке от главной стрелки. Толкни же кто-нибудь, толкни совсем чуток, подуй всего лишь, дохни в нужную сторону, старший товарищ, брат, коллега. Так думал Р. Подцепа, но его просьба, мольба об ускорении и легком, наилегчайшем моменте движения была доставлена в самый неподходящий, невообразимый адрес.
– Что это, что это? Кто вам позволил, как вы смели? – серые зубы окуная в пузыри слюны, пищал и дергался Прокофьев. Старший научный стоял перед столом Подцепы, и если бы не прилипчивость свинцовой краски, то разом стряхнул бы прямо в глаза Роману всю типографскую труху с капусты гранок, с ежившихся под его пальцами страничек нового институтского сборника.
– Кто вам сказал, что это ваши материалы! Кто?
Статья, которую буквально за пару недель сварганили Роман Подцепа и Мотя Гринбаум, упала на рецензию, и не к кому-нибудь, а именно к Прокофьеву, лягушке с гальванической развязкой, электрифицированному трупу.
Собственно для работы Ромке возиться с углами и площадками Матвея особой нужды не было и даже, наверное, не следовало. Мог бы вполне и обойтись, а то и вовсе подождать. Никто не заставлял так рисковать научной концепцией, но сочетание уже привычной самоуверенности везунчика и любопытства обыкновенного исследователя пересилило. Взять данные по износу инструмента, которые Матвей когда-то, полгода оттрубив в ростовских и донецких командировках, намерял штангенциркулем в узких пространствах между неровной кровлей и колючим штыбом почвы, и прогнать на Ромкиной модели. Посмотреть нагрузки и частоты реального резания и ту неравномерность, что возникает из-за неизбежной потери части инструмента. Мог бы споткнуться на ровном месте, но получилось все легко и славно, само собой, пара лишних мелких гармоник, но средние параметры нагрузок на ухоженной машине в реальных условиях существенно не уходили от Ромкиных расчетных. Ложились в круг. Хороший, нужный доп. параграф намечался, ну а статью и вовсе махом написали. Да только, видно, зря.
– Вы знаете, что это по моему заданию снимались эти параметры, я посылал людей, и в том числе Гринбаума, это что, новость для вас, Роман Романович, после трех лет работы здесь?
Ромка беспомощно смотрел под руку нависшего над ним человека. Геометрия ее судорожно менялась, то открывая, то закрывая от взора аспиранта большие мундирные глаза молчащего в своем дальнем углу завсектором Алексея Леопольдовича Левенбука. Бульдожья синева смотрела в спину нападавшему, но сам бульдог не шевелился.
– Вы понимаете, что просто присвоили себе чужое, сами ли, с подачи ли Грин, извините, баума, но так это, любезный, называется, именно так, присвоили...
– Николай Николаевич, – сказал Роман, поддержки не дождавшись, перекуса этой полуотгнившей, дергающейся над его лбом шеи. – Тут недоразумение, чистое недоразумение... И все это легко поправить, если у вас нет возражений по существу статьи, давайте... давайте, мы с удовольствием...
Ромка быстро взглянул вправо назад на оказавшегося негаданно-нежданно совершенно безучастным Мотю, как-то особо остекленело уставившегося в пустоту перед собою.
– Конечно, Николай Николаевич... мы с удовольствием вас включим в список авторов... Исправим это...
– А, – быстро воздух резанул дискант ответа. – Так просто не получится отделаться, Роман Романович, момент принципиальный. Принципиальнейший! Либо вы работаете со мной и только со мной, либо вы не работаете вовсе...
Роман не понял, что имела в виду самодвижущаяся гнида, вернее догадался, но просто не мог поверить в это, и лишь запомнил, очень хорошо запомнил глаза Левенбука, на миг лишившиеся самых последних следов белка и радужного контура. Один огромный, всепоглощающий зрачок.
Но то, что не мог и не хотел формулировать Роман, как обычно, с естественной неизбежностью физического отправления вывалил Гарик Караулов:
– Попух ты, Подцепа, – сказал он в коридоре, заражая огоньком, красной паршой белую трубочку своей «Стюардессы» от Ромкиного «Беломора». – Война. Так просто тебе научного не переутвердят. Ни тебе, ни рыжей.
Ни себя, ни Матвея, тоже ведь прохоровские заочники, пусть и закисшие, с разнообразными, от года до пяти просрочками, Гарик не упомянул. Не тот кусок наследства. Да и на Ленкино добро едва ли набегут желающие. Все это само собой должно было отойти к Прокофьеву, скучнейший привод подачи и цифровые перепевы старых аналоговых идей, это его, никто не позарится. Зато подцеповская оригинальная модель расчетов, как маковая погремушка, набитая, наполненная сотнями черных, готовых в рост пойти кристаллов, семян статей, докладов и даже книг, после исчезновения профессора манила, как звездочка над пирамидкою могилы. И за возможность и свободу увить ее вьюнком, украсить собственными колокольчиками, так получалось по Караулову, должны были сойтись, сразиться и тот, кто право на красный леденец имел по всем законам логики – А. Л. Левенбук, и тот, кто даже рядом не стоял, но почему-то вдруг разинул рот – Н. Н. Прокофьев. Всех четверых соединил этюд покойного профессора, в котором дура Ленка со своей добросовестной, но заурядной на все сто конвейерной ерундой внезапно оказалась на стратегической диагонали, между двух слонов, и уши не прижала.
– Ходит к нему в партком, – сообщал Караулов, всегда сердечно и открыто радовавшийся любым чужим проблемам или бедам, словно живому подтверждению каких-то там своих фундаментальных выкладок на букву б.
– Кто?
– Наша рыжая.
– Зачем?
– Ну не в секторе же это обсуждать, – и керосиновые огоньки в подвижных глазках Гарика счастливо прыгали.
Но даже Караулов, эта купоросная бестия, любые гадости способная увидеть и предугадать на шахматном поле научного семинара, не мог себе вообразить, додуматься, что вместо е2 и е4 явится чапаев, шашки, клинки и кони, общее собрание и партактив.
Гарику минус, но Ромке два, и даже три, четыре. Эту маевку, это судьбоносное, как выяснилось позже, черт-те что он пропустил, тихонько смылся в самом начале мероприятия. Совсем не пойти Подцепа не мог, все комсомольцы должны явиться, его заранее предупредили, но дверь, полуоткрытая в прохладный холл, манила смельчака, затылки впереди сидящих надежно прикрывали, обзор у членов заморенного осенним солнышком президиума казался крайне ограниченным, и тень скользнула из последнего ряда вон.
Какой-то Доронин, какие-то листовки, ЦРУ, копировальный аппарат «Эра» – все это абсолютно не занимало Ромку. Никакой связи с собою и со своими внезапно загрустившими делами он не усматривал. Простоватый Подцепа, несмотря на шум, поднятый пару недель тому назад Прокофьевым, и непонятные теперь перспективы совместной статьи и уж тем более параграфа в собственной диссертации, продолжал думать о площадках износа М. М. Гринбаума. Вернее, о засаленных развертках шнеков с расплывшимися от смеси угольной и карандашной пыли крестиками Матвея Мироновича. Особенно одна волновала воображение Романа Романовича. Два оторванных кулака и четверть неравномерно потерянных резцов. А хорошо бы на модели крутануть такую, раздолбанную наплевательски донельзя. Вот он и дернул на ВЦ. Там был расписан на него час, а сразу следом часик Никонова, которому из президиума, конечно же, такой же молью выпорхнуть, как удалось Подцепе из самого дальнего глухого плюшевого ряда, не удастся. И точно. Как свое время Р. Р. Подцепа употребил с большою пользой, так и никоновское, покорно сдавшееся в плен. И только в общаге, когда Роман с пачкой свежих распечаток под мышкой рулил к себе, у него внезапно на лестнице возникло неприятнейшее подозрение, что нечто очень важное он пропустил.
– Нэт, ты мнэ скажи, – остановил Подцепу Зураб Гонгадзе, аспирант из дружественного подразделения разрушения. Обычно высокомерные глаза джигита светились неподдельным изумлением обыкновенного чистильщика ботинок. – При чем здэс его мама? А? Что, эта рыжая совсэм там ошалэла?
Лишившись княжеского холодка, в жар улочек спустившись, Зура и говорить внезапно стал с каким-то пародийным, неслыханным в его устах акцентом, а то и вовсе забывая, как это по-русски:
– Могитхан дедис траки... Эээ, шэни... шэни деда... Скажи, а?
– Чья мама? Какая рыжая? – невольно растерявшись от клекота, обилия шипящих и взрывных, пробормотал Роман.
– Как какая, слушай? Ваша, ну! Лэна Мэлехина... Совсем ошалэла, ну. Савэршэнно. Зачем маму этого, слушай, Доронина трогат стала? А? Шени деда мовтхан... при чем здэс мама?
И, не получив ответа, Зураб, махнув рукой, понес свое возмущенное удивление в общий телевизионный холл, где были люди, способные понять и его горный, и подгорный потоки речи. А Ромик потащил наверх к себе не только распечатки, но и пятном свекольным расползавшееся ощущение ошибки и беды. Кажется, он смылся зря. Напрасно. Что-то дура Ленка выкинула, сотворила у всех на виду, и хорошо от этого не будет никому.
И расспросить кого-нибудь Роман не мог, узнать в чем суть, не выдав сразу и немедленно своих вчерашних эгоистических, не самых героических эволюций. А в институте, в секторе молчал даже всегда словоохотливый змееныш Караулов. Такая постыдная произошла фигня, что даже Игорь предпочитал на эту тему не распространяться.
Мотя Гринбаум, которому Роман после обеда стал показывать уже перенесенные на миллиметровку результаты, сравнительный анализ динамических характеристик двух пограничных состояний, повел себя и вовсе удивительно. Этот молчаливый, закрытый наглухо и плотно человек, очень похожий по внутреннему устройству на самого Романа, такой же человек-ящик, только московский, без жестких фибровых углов, готовый в любой момент съежиться, все подтянуть к замочкам без остатка, стать черною дырой, внезапно взял Ромку за руку.
– В принципе, можно даже рассчитывать момент, предсказывать, когда неравномерность становится критической, интерполируя... – грузил в этот момент Роман – и вдруг осекся, почувствовав прикосновение.
Мотя не смотрел на графики, он, кажется, искал, пытался вычислить где-то за головой, за темечком Подцепы ту точку, где в сизом сумраке сходились пересекающиеся лучи, забавно, с этой стороны, анфас, разбегавшиеся из центров косоватых глаз Романа.
– А помнишь, ты идишем интересовался? – спросил Гринбаум.
– Когда?
– В колхозе. Спрашивал значения слов.
Ромка смутился, но Мотя продолжал смотреть не на товарища, а сквозь, в казанские пространства Лобачевского:
– Есть очень смешное слово.
– Какое?
– Тухес.
– И что оно означает?
– Жопа, – сказал Гринбаум, внезапно покрываясь яблочными пятнами, – элементарно, жопа. Имеет простейшее из всех известных мат. описаний...
Но выбитым из колеи оказался не только всегда готовый к поражению и сдаче М. М. Гринбаум. Алексей Леопольдович Левенбук, боец, холодный и неупругий, как биллиардный шар, тоже посматривал на бесхозного Подцепу странно. Не то чтобы искательно, но явно и не протокольно. Как будто бы и он, А. Л., определял зачем-то точку схождения лучей, всегда летевших мимо глаз любого собеседника, увиливавших.
Недели через две, в самом начале октября, когда картинка в общем-то сложилась из брошенных намеков, случайных реплик, оговорок и прочей повседневной дребедени, Роман принял решение. Все выходные он сидел в общаге и перечитывал черный шершавый томик «Стохастических процессов в приводах горных машин». Обложка с мерцающими буквами, отбитыми полосками того же цвета, напоминала подарочный футляр с домашним серебром. Подцепе было ясно, что накрывать, выкладывать на скатерть ложечки и вилочки ему. И он читал и перечитывал свой собственный параграф 5.6 и два написанных когда-то дерганым Прокофьевым – 5.7, 5.8. Вновь возвращался к родным диффурам и схемам алгоритма только затем, чтоб тут же погрузиться в главы вторую и четвертую, как сообщало предисловие, сработанные лично угрюмым и щетиной всегда наполовину заштрихованным Левенбуком.
Кто здесь ученый, а кто поскребыш, вооруженный знаниями высшей математики в объеме бескрылого технического вуза, сомнений не было. Ответ прокофьевских задачек был ясен с первой строчки постановки, зато мысль Левенбука развивалась от парадокса к парадоксу и, завершаясь, всегда открывала новый веер вариантов, и только сухость и педантизм, какая-то смешная вежливость отличали подход А. Л. от собственного, Ромка сказал бы, бесцеремонного и бесшабашного, покойного профессора. Введение, главы один, три, шесть и семь совместно с Левенбуком. Думать или, как Гарик, вычислять, на чьей стороне сила, посредством институтской телефонной книги: «Лаборатория горной механики. Пинхас, Ройзман, Тер-Аранян, два Розенфельда и один Русских с именем и отчеством Абрам Семенович. А еще, смотри, есть Яблонько! Яблонько Лариса Анатольевна» – не было никакой, ни малейшей нужды. Готовую работу с включенными в нее «гринбаумовским» параграфом в понедельник третьего октября Роман положил на стол Левенбуку. Зеленую коленкоровую папку с черными тесемками, а сверху несшитые листочки в полупрозрачном конверте с лунным, бессмысленным вырезом для пальца. Сквозь слюдяную голубизну синтетики отчетливо проступало слово с островерхой, словно башенка на крепостной стене, первой буквой алфавита – АВТОРЕФЕРАТ. Одни заглавные. И это могли видеть все. И Караулов, и Гринбаум, и Прокофьев.
И Левенбук, конечно, черно-белое лицо которого, в сизых пятнах плохо купируемого волосяного покрова, быстрый и влажный взгляд исподлобья сделал особенно собачьим. Но именно с этого дня А. Л. стал первым подавать Роману руку. Приятную на ощупь, холодную как бронза, без выступов и трещин пятерню. Обменялись рукопожатием завсектором и аспирант и в пятницу, седьмого, столкнувшись утром в институтском палисаднике.
– Я посмотрел. Хорошо получилось, – сказал Подцепе Левенбук. Быстроживущие белые язычки конденсата в осеннем воздухе делали похвалу объемной, даже выпуклой. – Михаил Васильевич был бы счастлив.
Роману стало жарко, и он зарумянился.
– Но есть проблема, есть проблема, – слова как будто тут же стали вязкими и, одно накладываясь на другое, выползали теперь изо рта Левенбука не белым невесомым пламенем, а мятыми, тяжелыми комками. – Совет не будет принимать решение по вашему научному в ближайший месяц, а то и два.
– И что же? Что же делать?
– Продлят аспирантуру.
– Каким образом? – растерянно спросил Подцепа.
Левенбук пошевелил намертво вшитыми плечами-крылышками плаща-реглан, и его волчьи зеркальные глаза утратили последние остатки праздничной прозрачности, летучая жидкость в двух черных пробирках застыла, замерзла, зажелировалась:
– Ну вы же говорили... сами мне говорили, что у вас ребенок болен...
Роман Подцепа задохнулся. В этот момент он и не смог бы объяснить, в чем особая подлость предложения, и даже есть ли она, подлость и гнусность, в простых словах Алексея Леопольдовича Левенбука. Дыханье перехватило от прикосновения. От простого прикосновения чужого человека к предметам, запертым внутри, в том самом несгораемом бронированном шкафу, которым Ромка привык считать свою внешнюю, медвежью мягкую оболочку. Да, действительно, все правда, он сам, Роман Подцепа, однажды в минуту постыдной слабости проговорился, щелочку приоткрыл в детскую со слюнками железок и ветерком гусиной кожи тьму, сделал ошибку, глупость, но Левенбук не имел права этого помнить. Не должен был. И уж тем более в каких-то собственных расчетах, планах, пусть даже непосредственно и напрямую связанных с Романом, использовать, учитывать и полагаться.
А между тем А. Л., попробовав заветный материал на ощупь в темноте, тотчас же руки не отдернул, наоборот, он вытащил живую ткань на свет и растянул, разгладил по-хозяйски:
– А ехать вам и делать справки, надо думать, не на что, все до копейки отсылаете своим...
Вся кровь Подцепы слилась в кулаки. Мозг отключился, и перед собой Рома фиксировал не человека, а только тень, на расстоянии хорошего прямого. В верхнюю полуплоскость, где нос? Или же в нижнюю, где зубы? И вдруг муть дернулась, лишилась формы окончательно, и всю ее слизнуло нечто.
– Алексей Леопольдович, – бесцеремонный женский голос зазвенел в ушах, – Анастасия Германовна вам весь день вчера звонила, зайдите, пожалуйста, в научный фонд сегодня, мы нашли отчет, который вы...
Когда через минуту или две лицо А. Л. вернулось в створ прицела, ударить по нему Роман Романович Подцепа уже был не способен. Он лишь каким-то чудом не заплакал.
То самое, что просто, цинковой дланью патологоанатома потрогал, как перед вскрытием, Левенбук, было самым запретным и самым живым предметом во вселенной. Таким ранимым и колеблющимся ростком жизни и надежды, что, даже разговаривая с Маринкой, Роман одними лишь намеками и ограничивался. Чудо как будто бы случилось. С августа приступов не было. Какой-то новый врач, совсем по рассказам молодой человек, вернувшись со специализации, серьезно взялся за Ромкиного сына.
– Андрей Петрович объясняет, учит, как различать приметы, самые ранние симптомы приближающегося приступа...
– Чтобы сейчас же дать лекарство?
– Нет, это не главное, Андрей Петрович говорит, что лекарства, если только на них одни и полагаться, ведут в тупик... Самое важное говорить...
– С кем говорить?
– С Митенькой, понимаешь, угадывать момент – и говорить, отвлекать... Андрей Петрович объясняет, что суть того, что происходит, химическая лишь отчасти, а главным образом психологическая. Снимаешь фон, и нет реакции...
– Чем снимаешь? – Роман порою сам приходил в отчаяние от своей неизбывной, воистину рассеянной сосредоточенности. Форменный нетопырь...
– Разговором... – повторила Маринка с легким, но обидным раздражением. – Заговариваешь ребенка, отвлекаешь... Снимаешь провокативный фон...
Чужие породистые слова в ее устах звучали укором. Она там, с этим добрым и отзывчивым Андреем Петровичем, снимает провокативный фон, заговаривает, отвлекает его сына, родного, плоть от плоти, Диму, а он, Роман Подцепа, здесь прохлаждается с площадками затупления, оторванные кулаки считает...
«Дура ты, дура непонятливая, но ради вас же, ради вас же, как ты понять не можешь...» – хотелось зашипеть в телефонную трубку, а потом заорать, треснуть пластмассою о стол, но слова о провокативном фоне в сознание как будто бы впечатались, стояли колом в мозжечке, и Ромка бормотал:
– Завтра мне тридцать рублей должны отдать, ну помнишь, за переводы, которые я перепечатывал в июле, сразу же вам пошлю...
Но и Маринку это новое представление о сути и значении фона как будто бы заставило смириться с ситуацией:
– Да, – отвечала она тихо, – да...
И так уже два месяца – ни слова. Только простые предложения:
– Ну как там вы?
– Все хорошо. Все хорошо. Андрей Петрович сказал, что надо нам гулять, гулять по набережной или, еще лучше, в горсаду не меньше часа в день. Чтобы побольше чистого зеленого и чистого голубого...
И чувство вины, бессмысленное отчаяние вновь охватывало Ромку: мало того что с сыном он не говорит, не лечит его, отвлекая, он и не ходит, не гуляет с ним, не носит на плечах и не валяется в траве... зеленой и голубой... И все это внезапно всколыхнулось от предложения Левенбука. Но хуже было даже не то, что А. Л., оказывается, помнит, знает о том, что у него, Романа Подцепы, внутри, и даже не то, что Левенбук готов употребить для дела пыльцу и лепестки. Самым ужасным и непростительным показалось Р. Р. само упоминание болезни. Именно то, что с некоторых пор они с Маринкой прятали не только от мира, а от самих себя, гнали и не разрешали думать.
Роман готов был разрыдаться, как будто от бесцеремонных, за тысячи и тысячи километров от его чудного Димки произнесенных слов нечто ужасное могло опять начаться там, далеко, дома, с его сыном, вернуться.
«Кто разрешил, позволил кто ему... ему...»
– Командировка, – между тем уже в третий раз громко повторил Левенбук, пытаясь вернуть на землю, заставить хоть как-то сосредоточиться, прийти в себя косого аспиранта. – Я думаю, мы сможем договориться с разрушенцами. У них большие испытания в Кольчугинугле, отличные, кстати, результаты на радиальных резцах, вот вы им и поможете утащить туда лишних три десятка...
Три или десять, определить было сложно. В обед четырнадцатого два аккуратных, но неподъемных ящика в комнату Ромки затащили Гонгадзе и Каретин. Почему тащили именно к нему на пятый, а не оставили на третьем у Зураба, Роман сообразил только назавтра, в день отлета. А четырнадцатого просто принял груз на хранение.
– Твой билет со всеми вместе у меня дома, – сообщил москвич Каретин, возвращая паспорт. – Завтра летим из Внуково в двадцать один сорок.
– Но я же просил мне взять на сегодня, – не понял, как так вышло, Рома.
Каретин равнодушно пожал плечами, что означало, по всей видимости: не было на пятницу, самый горячий рейс, только суббота вечер. А Зура стал громко и не к месту удивляться:
– Зачем сегодня? А? Целый день терять, и так, слушай, все воскресенье пропадает из-за того, что утром семнадцатого в семь тридцать надо быть в комбинате.
Ромка не стал объяснить этим вертлявым людям, зачем ему нужны были два лишних дня в Южносибирске. Просто расстроился. А утром удивился, а потом сообразил, и почему резцы к нему приперли, и почему в том, чтобы лететь пораньше ему одному, два его благодетеля из отделенья разрушения не видели резона.
Зура пропал. Аспирант второго года, он жил в сиротской простоте горной сакли, в голой, выскобленной до ребер комнате вместе с дружком Салаевым.
– А где Зураб? – спросил Роман, заскочив с утра, чтобы договориться о совместном выступлении.
– Не знаю, друг, – честно сказал Салаев.
– Как так?
– Ну что ты, маленький? – ласково подмигнул Алан, лицом напоминавший свеженькую плюшку с глазами – мягкими изюминками. – Поехал, ну, вчера в Москву на пристрелку...
– И что?
– Ну, видимо, попал. Пах-пах. Остался.
В полпятого Роман зашел еще раз, Зураб все еще где-то просаживал свою бездонную обойму, и стало ясно: железо в ящиках Подцепе переть во Внуково придется в одиночку. Но всю дорогу от Миляжково до аэропорта Ромка надеялся, что передаст из рук в руки дурацкую поклажу и в Южносибирске уже оторвется. Бросит Каретина с Гонгадзе и рванет к своим, а в Кольчугино поедет дня через три.
Конечно, в Кольчугино, просить мать, чтобы хоть что-то высосала из пальца. Из тех двух, что он сломал, ворочая у нее первой своей аспирантской осенью кули с картошкой. Средний и указательный на левой руке. Даже лангету месяц носил, только забылось, стыдно было – кержак с двумя мешками грязных клубней не справился. Поскользнулся и грохнулся, но ничего, теперь должна была пригодиться, очень и очень выручить давно забытая временная нетрудоспособность.
В пятницу Ромка на Пресне купил в спортивном магазине настоящий детский хоккейный шлем, уполовинил командировочные, и всю собачью, с потным загривком дорогу до Внукова представлял себе, как завтра, прямо утром, наденет красный с белыми буквами пластик на голову еще сонному, похожему на эту самую вареную зимнюю картошку, сыну. И только увидев возле стойки регистрации Каретина с пятью точно такими же, как у него самого, тридцать на двадцать на пятнадцать, грузилами, Подцепа сообразил, что никуда от этих двух ему не оторваться. И шлем будет кататься в его легкой сумке еще как минимум неделю.
– Вчера прислали с проводником из Краснолучска, – гордо проинформировал Каретин. – Теперь порядок. На две полные навески. Едва с отцом доперли.
А Зура явился налегке за пять минут до окончания регистрации, влетел, дыша и фонтанируя гормонами.
– Какой счет? – спросил он у Каретина, быстро вращая круглыми шарами.
– Ноль-ноль был после первого, а ты как, генацвале, умудрился не посмотреть принципиальный поединок?
– А, слушай, девушка какой-то ненормальный. Телевизор есть, но не работает.
– Да где же ты такую подцепил?
– Ты не поверишь, Саша, ну, на ВДНХ, – ответил Зура уже снизу, себе в воротник, хватая и подтаскивая Ромкины ящики, как печень неизвестного животного, к весам. Волоком.
– А кто играл? – сам не зная зачем, поинтересовался у Каретина Роман, из вежливости, как будто нельзя было не обменяться парой слов с сидящим в соседнем кресле человеком, чего-то не сказать ему, пока моторы с ревом испытывали на прочность хвост, тушка дрожала у начала полосы, но оперенье ни за что не отпускала и спать в этом центре борьбы динамики со статикой никто не мог.
– Тбилиси с Киевом.
– Что, в самом деле принципиальный поединок?
– Ну да, – чистая, сливочная нежность неожиданно затеплилась в глазах Саши Каретина, и, быстро глянув на прильнувшего к иллюминатору Зураба, он сладостно добавил: – Битва между мышами и лягушками за предпоследнюю ступеньку.
– В смысле?
– В том смысле, что мы их дунули в этом году! Тбилиси дунули. Два раза. И там, и тут. 0:3 и 5:1. Федька с Юрцом по два загнали. Полный им сделали Абусеридзе!
– Кто мы? – Роман Подцепа, как всегда с реальностью не совмещался, словно глупый бычок, рогами влезши куда не надо, пытался выпутаться, доискаться ненужной ему совершенно абсолютной ясности. На автомате. Даже не думая уже, как это выглядит со стороны. Инстинкт ученого. Без точки «и» не буква.
Каретин выпрямился, высокомерно глянул на косого остолопа слева и коротко отшил:
– Спартак Москва.
И ничего он не привез из дома, из Южносибирска, кроме новой обиды. Три месяца решением ВКК не в счет. Зад ним числом дописанная история болезни и справка. Все это не перевешивало главного: Маринкин брат с машиной, Игорек, заделавшийся за этот год записным бомбилой в аэропорту, увидел Ромку под гостеприимным светом щербатой надписи «Ю НОСИБИРСК» и тут же радостно окликнул зятя:
– Роман!
Через пять дней все это обернулось тягостным, ненужным разговором:
– Так ты вообще к нам и не собирался заезжать? Если бы тебя Игорь не застукал, так бы и проехал мимо? Может быть, уже не в первый раз?
– Ну как ты так можешь говорить? Марина! – Ромка держал в руках детский хоккейный шлем и чувствовал как вытекает воздух сквозь дырки над ушами и на затылке котелка, хотя его собственные пальцы сжаты до судороги, до синевы в суставах держат, держат. – Я это что, в Кольчугине купил? Экспромтом?
– Лучше бы ты позвонил! Заранее позвонил и купил ребенку ботиночки. Специально купил то, что нам надо. А не выбрасывал, по сути дела, деньги!
– Но я не знал, ты понимаешь или нет, до самого последнего дня не знал, когда мы поедем. И не хотел никого волновать. Ни волновать, ни расстраивать. Не ты ли мне сама про фон и все такое говорила?
– Только в этот раз или во все предыдущие ты точно так же нас берег? Просто не попадался, и все?
– Какие предыдущие, какие? Я два раза в неделю тебе звоню, отчитываюсь.
– А телефон не говорит, откуда ты звонишь. Из Кольчугина или из Миляжкова. Откуда мне понять?
– О чем ты говоришь, Марина?
И все начиналось снова. И все плыло, двоилось, лопалось и снова зацветало. Обычное, привычное общение, за которое Роман так любил свою жену, когда и он посмеивался, и Маринка, когда он трогал ее за руку и целовал под хвостиком, и все как-то легко снималось, выходило, забывалось, внезапно стало невозможным. Вместо все разъясняющего молчания, слова валились на Романа, бесконечные и, главное, бессмысленные, не прибавляющие ни понимания, ни согласия. Былые камешки опоры бытия, краеугольные, в руках расслаивались и осыпались под ноги мукой. Какое-то «все перемелется», да шиворот-навыворот. Он, Рома, тот, кто больше всех и ради всех старался, вдруг оказался виноват. А в чем, не объяснить. Какой-то бред. Он даже кричал. Впал ночью в полное безумье от отчаяния.
– Не смей его так звать. Не смей.
– Как?
– Митей. Митей. Тут не Казахстан с Карагандой. Он Дима! Слышишь, Дима!
Но были и чудесные часы. Были. Два дня с сыночком. С Димкой. Сибирячком. И заговаривал его, Роман, и заговаривал, на долгие недели, месяцы и месяцы вперед.
– А правда наш остров похож на дредноут? Видишь, вот длинный нос, вот рубка с мачтою из тополей, а ивы по периметру, как башни малого калибра. Правда?
– Правда...
– А если хочешь, я его сейчас заколдую и он тебе будет сниться по ночам. Хочешь, такой весь желтенький? Огромный и надежный?
– Очень хочу.
– Ну вот, смотри скорее. Крибле-крабле-бумс!
Ромка смотрел в большие, чистые, разумные глаза сыночка и с ненавистью думал: «Все вы врете. Все врете. Не липнет к кержакам ничто», – и улыбался, улыбался.
А на второй день, после ночного ветра лишившись почти всего червонно-золотого камуфляжа, длинный и узкий остров на Томи ни на какой линкор уже не был похож. На выгоревший остов клиппера. И Ромка увел сына в бор. Долгой дорогой через мост, под зеленые сосны, туда, где под защитой корабельных стволов то там то сям мелькает кривой сибирский карагач. Не подпускает зиму, не принимает увечное, изогнутое, но жилистое дерево, никогда и ни под каким видом не желтеющее и не сбрасывающее мелкие скальпельные листья. И правильно.
А наутро у Димки поднялась температура и заболело горло. Все же напакостил и Ромке, и ребенку Левенбук. Руками своими ледяными. Но ничего, температура, простое ОРЗ, согласно кормящей ныне Ромку стохастике, теории вероятности, замещает как раз то страшное, чего не надо, что не должно уже случиться, повториться никогда.
А Маринка даже не прижалась, не обняла мужа на дорогу. Лишь посмотрела на него затравленно.
– Давай. Счастливо долететь.
А тогда он ее поцеловал. Взял, притянул, прижал. Сам, и не отпрянула, обмякла и потом... потом... Роман чуть было не опоздал на самолет... и правильно, потому что через полгода он вернется. Всего лишь. Вернется окончательно уже кандидатом наук и ничего и никому не надо уже будет объяснять. Лишь вымести муку.
Десятого февраля Роман Подцепа с самого утра ждал звонка из отдела аспирантуры. Письмо в паспортный стол ему обещали со среды, и все что-то у них не получалось. Большое дело! В среду Ромка зашел в отдел сам, в четверг два раза звонил, а сегодня, в пятницу, сидел злой в секторе, и даже не шевелился, с полным ощущением того, что вся прописочная процедура наверняка отложится теперь уже до понедельника. Это как минимум.
А в секторе никого не было. Левенбук с Гринбаумом, к себе не поднимаясь, сразу уехали на полигон. Прокофьев вторую неделю бюллетенил, а где болталась рыжая, Роман не знал и не стремился. Лишь утром, как всегда на четверть часа опоздав к звонку, закатывался Гарик. Кошачья его рожа странно лоснилась, а глазки блестели, как у грызуна.
– Опять двадцать пять сегодня не было, – сказал он чрезвычайно многозначительно.
– Есть такая электричка, на восемь двадцать пять? – не понял Ромка, зачем Караулов вдруг перед ним, таким малозначительным лицом, начал расшаркиваться за свои вечные проблемы с трудовым распорядком ИПУ Б. Б.
– Есть такая передача, – задорно фукнул носом Гарик, – ежедневная, юмористическая...
Ромка тряхнул в ответ головой, словно желая тут же на приеме от этой столь важной информации избавиться.
– Так вот, ее сегодня отменили... Отменили, – ни за что не хотел ему это позволить Караулов. Но все равно ушел. Покрутился, походил, на разговор, покоя ему не дававший, так и не смог вызвать Подцепу и урыл. И в самом деле, полный этаж приятных, остроумных собеседников, и Ромке одному гораздо лучше.
Подцепа сидел и перечитывал свой собственный автореферат. В сотый раз, но впервые при этом слышал музыку. Самую настоящую, здесь, в лабораторном корпусе. Откуда-то из-под пола, по диагоналям перекрытия она плыла к Роману лебедями Чайковского. А может быть, это были синицы Моцарта, Гайдна или же Глинки, Ромка не знал, но цифры его расчетов строились под эти, неизвестно как пробравшиеся в лабораторный корпус скрипки.
Звонок из отдела аспирантуры раздался после обеда.
– Ваше письмо готово. Забирайте!
Ромка натянул куртку, схватил свою студенческую папочку на зиппере и побежал.
Заскакивая в вестибюль главного, он услышал, как диктор Гостелерадио чеканит под лестницей в каморке уборщиц:
– ...страдал интерстициальным нефритом, нефроскле розом, вторичной гипертонией, сахарным диабетом, осложнившимся хронической почечной недостаточностью. С февраля 1983 года в связи с прекращением функций почек находился на лечении гемодиализом («искусственная почка»)...
Залетев в отдел, Роман поймал уже оптимистические ноты:
– ...постановил: Первое. Образовать комиссию по организации похорон Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Юрия Владимировича Андропова в следующем составе: товарищ Черненко Константин Устинович (председатель)...
– Вот, – сказала заведующая, подавая Ромке листок, и тут же доверительным, абсолютно несовместимым с ее как будто бы по линейке выверенными губами, явно на отклик напрашивающимся тоном добавила: – Какому человеку Бог не дал, какому человеку...
– Спасибо, – Роман кивнул и выбежал не оборачиваясь.
Он не знал, как работает паспортный стол в пятницу, работает ли вообще, и сегодня, когда «такому человеку Бог не дал», в частности. Но кинулся через институтский садик к фонковской, точно еще открытой проходной. Плевать, он попытается, и ничего его не остановит.
И в самом деле, малоприятный парень Пфецер, аспирант из бесконечно удаленного отделения Открытых способов разработки, лишь на одну секунду придержал Романа на крыльце проходной. Моргая, как болванчик, и глупо озираясь, коллега наглым шепотом поинтересовался:
– Подцепа, ты слышал, какой новый лозунг?
– Да нет. Какой еще такой лозунг?
– Пятилетку в три гроба.